Текст книги "Кто он был?"
Автор книги: Пауль Куусберг
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц)
В штрафной роте он Рихи не застал. Два взвода отправили на фронт. И красноармеец Рихард Хурт был среди отправленных.
Аннес вернулся из штрафной роты подавленный. Где-то в глубине души он почувствовал облегчение. С плеч его словно бы свалился неимоверный груз. Груз, который он все равно не смог бы нести.
Аннес испугался, что почувствовал это.
Перевод А. Тамма.
МАТЬ
С вечера Аннесу не спалось. Обычно он засыпал быстро, правда, не так мгновенно, как капитан Нааритс, – тому стоило только лечь и укрыться шинелью, как он сразу же начинал тихонько похрапывать, – но минут через десять засыпал и Аннес. Все они – и Нааритс, и капитан Нийн, и старший лейтенант Килламеэс, и он сам – были люди молодые, моложе тридцати лет, большую часть дня проводили на воздухе, да и шагать приходилось почти ежедневно по меньшей мере километров десять: полки и спецподразделения располагались в трех, четырех, иные даже в десяти километрах от штаба дивизии, и случалось, что нужно было обойти за день несколько частей. Не имелось в их распоряжении ни «виллиса», ни одноколки, ни даже верховой лошади, средство передвижения у них было универсальное – «на своих двоих», добирались, куда требовалось, пешим ходом. Поэтому бессонницей не страдали. Но никто из них не был таким уж соней, они часто до полуночи толковали или спорили по всяким общим вопросам или просто увлекались разговором, припоминая разные житейские случаи, события детских лет или смешные истории. Ценили добрую шутку и анекдотов знали немало, особенно Нийн. Накануне вечером Нааритс рассказал забавную историю о том, как он еще школьником смастерил ткацкий станок, ткань получалась шириной в семь сантиметров… А также машинку для валяния валенок. По его словам, он отправился с ними на выставку в Симферополь, выступал там наряду с прочими участниками, показывал зрителям, как работает ткацкий станок. Его хвалили, называли смышленым парнем, даже наградили медалью. Его младшему брату ужасно захотелось получить такую же медаль – простой кружочек, отлитый из бронзы, и он через два года помчался с тем же станком в Симферополь. Но его с позором отправили домой.
– Не повезло ему? – спросил Нийн с самым наивным видом.
– Нет.
– А тебе повезло?
– Повезло. Медаль получил.
Нааритс долго не мог понять, почему ребята расхохотались. Наконец сообразил и признался, что это его дед еще в царское время произвел на ярмарке фурор своим ткацким станком. Но сегодня вечером они и не спорили, и не болтали попусту, Нааритсу и Нийну надо было рано вставать – часов в пять: их назначили в бригаду, которая должна была еще до побудки прибыть в самый отдаленный от политотдела полк. В половине двенадцатого Нааритс погасил огонь, с тех пор прошел уже, наверно, час, а Анн ее все еще не спал.
Он думал о том, что с ним произошло во время обсуждения работы Килламеэса. Начальник политотдела дал им задание – обсудить составленные Килламеэсом тезисы лекций до того, как они пойдут в печать. Старший лейтенант Рудольф Килламе́эс был среди них, агитаторов политотдела, человек новый, и, видимо, подполковник счел нужным проверить написанное им. Конспекты лекций, проводимых в системе политзанятий, печатались в типографии дивизионной многотиражки и обычно перед сдачей в набор не обсуждались, начальник политотдела утверждал их сам. При сегодняшнем обсуждении товарищи особенно не придирались к тексту Килламеэса, но все же заспорили. Спор возник по вопросу о том, что в марксизме самое главное. Именно в эти минуты его, Аннеса, внезапно охватило волнение. Это было странное, незнакомое ощущение, в нем была гнетущая тревога, предчувствие чего-то тяжкого и неизбежного, ожидание его, страх. Аннес вспомнил, что испытал нечто подобное перед тем как заболел туберкулезом, вернее, в самом начале болезни, – он мог сидеть, замкнувшись в себе, не реагируя на происходящее вокруг; но то чувство не походило на тревогу, не угнетало душу, скорее то была вялость, в ней, правда, таились и грусть, и упадок духа, но она не давила, не сжимала сердце. Килламеэс как раз с непоколебимой уверенностью утверждал, что главное в марксизме – учение о диктатуре пролетариата, так он и написал в своих тезисах. Нааритс, до войны работавший в отделе пропаганды Курского горкома партии, принял утверждение Килламеэса как само собой разумеющееся и удивился, почему это Нийн, в течение нескольких лет участвовавший в левом рабочем движении, сразу с ним не согласился. А ему, Аннесу, положение, высказанное Килламеэсом, показалось узким, обедняющим марксизм. Но во время спора его воодушевление вдруг угасло, он перестал следить за тем, что говорят товарищи, взгляд его как будто обратился внутрь себя, как сказал потом Килламеэс. Так просидел он долго, словно отрешившись от окружающего, охваченный внезапным щемящим чувством. В его состоянии, выражении лица было нечто такое, что сразу бросилось в глаза и Килламеэсу, и остальным. Килламеэс выглядел, правда, бесконечно уверенным в себе, до войны он год или два преподавал в каком-то московском институте основы марксизма и считал себя теоретиком, но по натуре не был ни заносчивым, ни резким, отличался отзывчивостью и развитым чувством товарищества. Он оборвал свои рассуждения на полуслове и спросил Аннеса, не жалуется ли тот на самочувствие. Вопрос Килламеэса как будто вернул его откуда-то издалека в эту комнату с тремя окнами, где они четверо уже второй месяц и работали, готовясь к лекциям и инструктажам, и спали. Аннес ответил, что с ним все в порядке. Но что-то по-прежнему камнем лежало на душе. Килламеэс не поверил и позже, за обедом, сказал: как видно, его, Коппеля, все же что-то мучает. Аннес не стал объяснять, что он почувствовал утром во время обсуждения. Да он и не смог бы это сделать, не смог бы выразить словами эту ранее не изведанную тревогу, которая охватила его, унесла отсюда, из этой деревеньки в Ленинградской области, от нее до Эстонии оставался всего день пути, унесла от товарищей, а куда – он и сам не мог сказать. Его слух воспринимал слова Килламеэса, Нааритса и Нийна, но они не достигали его сознания, хотя только минуту назад он подыскивал аргументы, которые могли бы поколебать самоуверенность Килламеэса. Он тоже полагал, что учение о диктатуре пролетариата – одна из основ революционной теории социализма, но считать его самым главным в марксизме – с этим он не мог согласиться. И вдруг он ушел в себя, ощутив щемящую тревогу, какая охватывает человека, внезапно почуявшего опасность: что-то должно случиться, что-то, имеющее для него огромное значение, что-то, подобное вопросу жизни и смерти. Килламеэс больше не настаивал, оставил его в покое, но то и дело зорко на него поглядывал – не холодно или недоверчиво, не с любопытством, а скорее сочувственно.
Под конец Аннес снова включился в обсуждение и сказал примерно так: заслуга Маркса состоит в том, что он превратил социализм в науку, дал человечеству материалистическое понимание истории и посредством теории прибавочной стоимости раскрыл тайное тайных капиталистического способа производства. Ему запомнились эти слова Энгельса из «Анти-Дюринга». Эту книгу он прочел сразу же после того, как она вышла в Таллине за несколько лет до июньских событий; он тогда пытался среди десятка своих товарищей по работе завербовать подписчиков на «Избранные произведения» Маркса и Энгельса, ему удалось убедить только одного – плотника, который уважал печатное слово и дома аккуратно подшивал газеты, где печатались рассказы с продолжением. И еще Аннес сказал, что учение Маркса нельзя понимать так узко, словно оно ограничивается только вопросом о революционных путях свержения буржуазного строя, вопросами стратегии и тактики революции. Закончил он утверждением, что марксизм – это широкая, всеобъемлющая наука познания мира и человека, широкая, подлинно всеобъемлющая теория, – и почувствовал удовлетворение оттого, что сумел сформулировать свою мысль. Он никак не мог допустить, чтобы краеугольным камнем марксизма был признан какой-то один тезис, постулат, какое-то положение; это, по его мнению, умаляло значение марксизма в истории развития человеческой мысли. Неясная, гнетущая тревога, захлестнувшая его, отступила, но все же оставалась в глубине души. Она и сейчас еще не исчезла, иначе он уже давно бы спал.
Килламеэс тогда вспыхнул и посоветовал ему почитать «Вопросы ленинизма».
– Возьми эту книжку в твердом красном переплете, которую ты, по твоим словам, читал еще пять-шесть лет назад, возьми и прочти, что Сталин писал в двадцать шестом году. Там ты найдешь такие мысли. Во-первых, ленинизм есть марксизм эпохи империализма и пролетарских революций. С этим, надеюсь, ты согласен. Хорошо. Во-вторых, если ленинизм есть теория и тактика пролетарской революции, а основным стержнем пролетарской революции является диктатура пролетариата, в чем сейчас никто уже не сомневается, то ясно, что главное в марксизме – учение о диктатуре пролетариата. Как я и написал в своих тезисах. Видишь, Коппель, речь идет о сталинском положении.
Так сказал Килламеэс и еще добавил, что мог бы наизусть назвать соответствующие труды, главы, страницы, даже абзацы, где Сталин рассматривает вопрос о диктатуре пролетариата, назвать, конечно, по русским изданиям – без глубокого знания их он не мог бы исполнять свои обязанности преподавателя в институте. Кроме того, он, усмехаясь, выразил надежду, что Коппель, может быть, сам найдет соответствующие места в тексте, если не поленится поглубже вдуматься в написанное Сталиным. И еще он напомнил Аннесу, что по тому, как человек относится к диктатуре пролетариата, и можно установить – настоящий он большевик или какой-нибудь оппортунист-реформист, для которого диктатура пролетариата что для быка красный платок. Килламеэс умел иной раз и поддеть собеседника довольно язвительно, он не терпел, когда сомневались в его теоретической подкованности. Обычно Аннес охотно ввязывался в спор, самоуверенность Килламеэса его раздражала, но сейчас он никак не отозвался на иронию. Он хорошо помнил те места в «Вопросах ленинизма», где Сталин опровергает точку зрения Зиновьева, будто основной вопрос ленинизма – это крестьянский вопрос, и обосновывает утверждение, что таким вопросом является диктатура пролетариата. Он мог бы сказать, что Сталин спорил с Зиновьевым о ленинизме, ленинизм действительно есть марксизм эпохи империализма, однако не весь марксизм. Но его полемический задор угас, он все еще был под впечатлением только что пережитого странного чувства.
Вечером Килламеэс снова заговорил об Аннесе и сказал, что утром на нем лица не было.
– У нас на Гдовщине так говорят о человеке, который от испуга, от сильной боли или страха изменился в лице, спал с лица. Или от тяжелой болезни. Ты, наверно, себя плохо почувствовал, очень плохо? В сердце закололо? Перехватило дыхание? Ребята говорили, что у тебя прошлым летом с легкими было неважно.
Теперь Аннес признался, что и сам не знает, что с ним случилось. Никакого колотья или боли он не чувствовал. Но действительно пережил что-то странное. Впервые испытал такую жгучую тревогу и подавленность. Словно на него навалилась тяжелая каменная глыба, грозя похоронить его под собой.
– Она давила не тело, а душу. Душу сжало точно ледяными клещами.
Он пытался найти слова, чтобы объяснить товарищу, что он пережил. Искреннее участие Килламеэса побудило его к откровенности.
– Нааритс упрекает меня, что я слишком резко на тебя напал. Будто прямо-таки угрожал. Или дал понять, что ты не настоящий большевик. И что этот спор тебя больно задел. Это мой старый грех, я еще студентом вечно петушился. У вас, кажется, студент называется tudeng? Я должен пополнять свой эстонский словарь… Если я тебя обидел, извини. – Килламеэс протянул ему руку.
Аннес пожал товарищу руку, но возразил, что Килламеэс его ничуть не обидел. То, что произошло, никак не связано с их спором.
– Ты нисколько не виноват, – успокаивал он Килламеэса. – Мы с тобой и раньше спорили, будем, наверно, спорить еще не раз. В конце концов, ничего страшного не случилось.
– Может, у тебя сердце остановилось. Говорят, это бывает.
– Не знаю, что человек чувствует, если у него останавливается сердце. Сердце у меня всегда было здоровое. Легкие – да, легкие еще с детства мое слабое место. Но что мы тут рассуждаем, что было, то было, теперь все прошло.
– Раньше никогда такого не случалось?
Он ответил вопросом на вопрос:
– А ты никогда не испытывал внезапной перемены настроения? Не расстраивался вдруг без всякой видимой причины? Не чувствовал себя скверно?
Килламеэс ответил, что с ним случалось всякое. Он будто бы не раз предчувствовал заранее что-нибудь плохое, что должно произойти не только с ним, но и с кем-то другим. Эти слова Аннес счел просто бахвальством. Кто бы о чем ни говорил, Килламеэс неизменно утверждал, что для него тут нет ничего нового и неизвестного. Нийн, не терпевший хвастовства, недавно обозвал Килламеэса «карманным Хлестаковым».
Все это вспомнилось Аннесу сейчас, когда он лежал без сна на своей койке и смотрел в потолок. Товарищи крепко спали, Нааритс – на хозяйской железной кровати, Нийн и Килламеэс на топчанах с сенниками. Килламеэс временами скрежетал зубами, Нийн похрапывал, спать они другу другу не мешали. Они редко ночевали все вместе, чаще всего то один, то другой находился где-нибудь в подразделении, случалось и так, что все койки пустовали. Аннесу товарищи нисколько не мешали, он мог бы спать спокойно, но в голове мелькали всякие мысли, не давали уснуть. Собственно, мыслей не было, была тревога, заставляющая его вертеться с боку на бок. Преследовала одна лишь мысль, вернее – вопрос. Что внесло в его душу это давящее беспокойство, которое сейчас, ночью, снова всплыло из глубины сознания и отгоняло сон?
Потом он стал думать о Рихи. Его до сих пор мучило, что он не смог ничего сделать для Рихи. Все трое его товарищей по работе и по этой комнате, которым он рассказывал о Рихи, утверждали, что Рихи не может помочь ни он, Аннес, ни кто-либо другой. Приговор трибунала может изменить только вышестоящий трибунал, а по большинству дел такого рода решение трибунала дивизии или корпуса является окончательным и пересмотру не подлежит. Тут был бы бессилен даже начальник политотдела корпуса, человек, который хорошо понимает бойцов и не терпит несправедливости, а что уж говорить о нем, Коппеле, лишенном какого бы то ни было влияния и власти. Собственный рассудок подсказывал Аннесу то же самое, но чувство вины перед другом не покидало его. Рихи вспоминался ему снова и снова, иногда и среди неотложных дел – когда Аннес готовился к лекции или подводил итоги контрольных посещений частей. Он даже говорил о Рихи на одном из политзанятий. Не называл ни фамилии, ни имени, но историю его рассказал довольно точно. В докладе перед штабными офицерами, где речь шла о политических и моральных аспектах войны. Доклад увлек его, он воодушевился, сильно отклонился от конспекта, импровизировал. Неожиданно для самого себя он вдруг заговорил о деле Рихи – это случилось в том месте доклада, где он рассматривал взаимоотношения командира и бойца. Его слушали очень внимательно, а позже спросили, в какой части служил красноармеец, которому он сочувствует и которого из-за суровости командира подвергли тяжелому наказанию. Он ответил латинским изречением: nomina sunt odiosa. Больше всего упрекал себя Аннес в том, что до войны не разыскал следов Рихи, что ему ничего не удалось сделать для друга. Несколько дней назад он встретил младшего лейтенанта Талве, который, как вскоре выяснилось, вернулся в дивизию вполне реабилитированным. Аннес не сразу узнал Талве – так человек изменился за прошедший год. Глаза померкли, на лице появились резкие морщины, такие когда-то по-мальчишески румяные щеки побледнели. Аннес спросил, не знает ли он чего-нибудь о бойце по фамилии Хурт, который был отправлен на фронт с первой партией из штрафной роты. «Ты же ушел с первым взводом?» Аннес старался вызвать Талве на разговор, потому что младший лейтенант, сравнительно с прошлым годом не хотел ничего говорить ни о себе, ни о штрафной роте. «Так точно, товарищ капитан. – Талве явно сохранял дистанцию. – Хурт… Хурт… Высокий, сильный парень?» Аннес ответил, что Хурт на полголовы выше его, широкоплечий. «Хмурый, замкнутый?» Аннес подтвердил, что Хурт действительно замкнутый. Тогда Талве сказал, что, кажется, помнит этого человека, но не знает, что с ним сталось. Добавил, что Хурт почти ни с кем не общался, его как будто сторонились, да и он сам, Талве, близко с ним не сталкивался. Аннес откровенно рассказал Талве, что они с Хуртом друзья детства, что во время боев под Великими Луками Хурт сделал большую глупость, оказал сопротивление пьяному капитану, который грозился его расстрелять. Что Хурт с детства был вспыльчив и несдержан, запугать его невозможно.
«Значит, верно то, что о нем говорили. Будто он и самого черта не боится, не то что звездочек на погонах, может уложить всякого, кто встанет у него на дороге».
«Нет, это неверно, – возразил Аннес. – Он ни на кого не поднимал руку первый. Резкий, необузданный – это так, но не грубый, не наглый, не задира. Что с ним потом было?»
Этого Талве не знал. В пылу боя он потерял Хурта из виду, хотя тот был в его взводе. Во время атаки Хурт ринулся вперед как безумный. Высокий парень хорошая мишень для вражеского пулеметчика. У немцев там каждый клочок земли был пристрелян. Так же, как и около совхоза Никулино. Наверно, попали в него. Он, Талве, тоже был ранен: одна пуля прошила плечо, другая ногу. Он еще легко отделался, легко в том смысле, что хоть душа в теле. Правда, когда рана загноилась, ногу хотели ампутировать, чуть не стал калекой. С Хуртом дело могло кончиться хуже, он мог навеки остаться там, на склоне холма. Они атаковали высотку, где раньше была деревня, от которой не сохранилось ни одного целого строения, только стены да закопченные печные трубы. Деревня называлась не то Рукаткино, не то Рекаткино или что-то в этом роде.
Талве рассказал еще, что один парень, эстонец по фамилии Неэмре, получил за тот бой орден Красной Звезды. Он взбежал на холм и гранатами уничтожил пулеметное гнездо немцев. Об этом Аннес уже слышал от командира штрафной роты, когда побывал там, чтобы что-нибудь узнать о судьбе Рихи. В штабе ничего не знали о Рихи – ни о ранении, ни о гибели. Командира роты ничуть не интересовала личность Рихи, он снова и снова переводил разговор на то, как храбро дрались его бойцы. Такие сведения он якобы получил в штабе армии, а начальник политотдела корпуса объявил ему благодарность. За то, что они сумели так быстро перевоспитать людей в боевом и политическом отношении.
Аннес подумал, что если Рихи действительно очертя голову, по словам Талве, как безумный ринулся вперед, он, наверное, был ранен. Или убит. Аннес с испугом заметил, что, разговаривая с Талве, говорит о Рихи в прошедшем времени: «Он был моим другом». Неужели он уже похоронил Рихи? Нет, нет, нельзя так думать, нельзя свыкаться с мыслью, что Рихи погиб. Талве вернулся, Неэмре, первым взбежавший на холм, жив, хотя и потерял левый глаз, – так сказал командир штрафной роты. Аннес говорил себе, что будь Рихи только ранен, он уже вернулся бы, как вернулся Талве. А если он ранен так тяжело, что стал инвалидом и не годится больше для строевой службы, его могли демобилизовать и он живет теперь где-нибудь в тылу. Россия необъятна, найти человека нелегко. Так успокаивал себя Аннес. Но не в силах был отогнать тревожные мысли. Разговор с Талве углубил его опасения. Может быть, ему и придется теперь говорить о Рихи только в прошедшем времени?
А вдруг тревога, охватившая его утром, связана с Рихи? Даже такая мысль мелькнула у Аннеса. Может быть, с Рихи случилась беда, может быть, Рихи думал о нем. Он тревожился о Рихи больше, чем о ком-либо другом, почему же эта тревога не могла вдруг сгуститься в какую-то глыбу и навалиться на него? В передачу мыслей на расстоянии Аннес не верил, хотя и слышал и читал об этом. Ему вспомнился каменотес, который говорил об астральных телах, о раздвоении человека… о господи, какие нелепые мысли приходят в голову!
– Ты не спишь? – услышал Аннес шепот Килламеэса.
– Только что проснулся. – Аннесу не хотелось признаваться, что он не спал.
Неужели Килламеэс видит его насквозь? Или просто считает нужным дать совет?
– Возьми себя за ухо, зажми посередине между большим пальцем и «рогожной иглой», то есть указательным, и надавливай слегка. Минут этак пять сначала одно, потом другое ухо. Поверь мне – заснешь. Один уйгур, мой товарищ по курсу, меня научил. Он знал также, куда ущипнуть женщину, чтобы у нее появилось желание.
Совет Килламеэса вызвал у Аннеса усмешку. Килламеэс, наружностью далеко не Аполлон, с большой угловатой головой, коренастый, с кривыми ногами, но сильно развитой мускулатурой, решил похвалиться своими мужскими достоинствами.
– И часто ты прибегал к советам уйгура? – подтрунил над ним Аннес.
– Иди ты к черту!
Аннеса разбирал смех, он рассмеялся беззвучно. Внутреннее напряжение, не дававшее уснуть, отпустило его. Вскоре задремал и он.
Последующие дни прошли как обычно.
Неделю спустя его назначили в бригаду, которая должна была проверить состояние боевой и политической подготовки в полку, где Аннес числился во время боев и еще раньше, в период формирования. Аннесу нравилось бывать в этой части, он встречал там многих хороших знакомых и друзей. Он присутствовал на политинформациях, беседовал с бойцами и парторгами, организовывал семинары для руководителей политзанятий и сам делал доклады в подразделениях.
Вернувшись из полка, Аннес нашел письмо от отца.
Отец писал не часто, раз в три-четыре месяца, а то и реже. Мать не писала, ее распухшие и одеревеневшие пальцы не держали ни карандаша, ни ручки. Уже с самого отъезда из Таллина пальцы ее не слушались. И не только пальцы, запястья и колени тоже словно окостенели. Она не могла сама передвигаться, с трудом садилась на постели и редко, в ясные погожие дни, с величайшим напряжением, опираясь на кого-нибудь, делала несколько шагов. Перед эвакуацией мать была уже прикована к постели, отец на руках снес ее с лестницы, посадил в машину и потом перенес в вагон – так рассказывала сестра. Отъезд родителей устроила Айно, а он, Аннес, поспел на станцию Юлемисте в тот момент, когда поезд уже трогался. Аннес прыгнул на площадку движущегося вагона, через дверь тамбура помахал родителям рукой и снова спрыгнул, довольный, что мама его видела. Он сделал это ради матери – пусть она увидит, что он жив и здоров, и не тревожится о нем сверх меры. Правда, мать ни единым словом не обмолвилась, что боится за него, хотя знала и о «лесных братьях», и о стычках с немцами. О тревоге говорили глаза матери, взгляд, каким она смотрела на него, когда он попадал домой на несколько часов. Аннес знал, что сестре не пришлось уговаривать родителей уехать, отец сам пришел к такому решению. Отец считал, что едут они ненадолго, через полгода, через год, не позже, они возвратятся, уж это время мать наверняка сможет перетерпеть. Если бы мать стала уговаривать отца остаться, он не поехал бы, отец жалел ее. Но мать, хорошо понимая, что она, все равно что безногая, будет мужу как тяжкий крест и сама исстрадается вдвойне, все же не отговаривала отца. Теперь Аннес понимал, что это делается ради них – ради него и сестры. Чтобы всем им быть по одну сторону фронта. В восемнадцатом году, во времена самоуправства Зекендорфа, семья была разорвана: отец работал на строительстве морской крепости, его выбрали в какой-то комитет, который при приближении немецких оккупационных войск переместился на восток, мать оставалась с двумя малыми детьми в Таллине. Об этом мать всегда вспоминала с особенной грустью. Тогда отец вернулся домой, семья опять соединилась, а что принесет эта война – кто может сказать. Во всяком случае, мать не возражала против эвакуации, так они и уехали – мать и отец. Аннес с сестрой остались; у сестры, парторга конфетной фабрики, дел было выше головы, как и у него. Семья встретилась снова через полгода за Уралом, куда привезли родителей. Сначала речь шла о приволжских городах, о которых у отца были самые лучшие воспоминания; о людях Поволжья он всегда говорил только хорошее, может быть, это и побудило отца уехать. Но Поволжье не могло принять всю массу людей, которая откатывалась от немцев с запада на восток. Более поздние эшелоны эвакуированных из Эстонии шли уже в Челябинскую область. Семье не довелось долго побыть вместе, Аннеса направили на политработу в эстонскую дивизию, вскоре покинула родителей и сестра: ее отозвали в Егорьевск, где был создан эстонский учебный комбинат. Так что из дому можно было ждать писем только от отца. Письма, приходящие от отца, Аннес считал письмами из дому, хотя дальняя степная деревня была не местом его рождения, а временным пристанищем родителей. Для Аннеса родным домом были отец и мать, а не колхоз «Красное поле». Письма от сестры так и оставались письмами Айно, их он не хранил так, как письма отца, хотя в коричневой кожаной полевой сумке, которую на русский лад называли планшетом, поместились бы и письма сестры, Айно тоже не была на них щедра. Их семья вообще была своеобразной, они любили друг друга, тревожились друг о друге, но словами этого не выражали, будь то во время разговора или в письмах. Ни в семейном кругу, ни при чужих людях. Свои чувства они не выставляли напоказ.
Деревня, которая дала приют родителям, не нравилась отцу. «Тут народ совсем не такой, как на Волге», – жаловался он Аннесу. Не то чтоб он особенно бранил жителей «Красного поля», но не так с ними ладил, как в свое время с волжанами. Отец свободно говорил по-русски, научился еще в городской школе, общался с колхозниками из «Красного поля», но, по его мнению, среди них слишком много было людей, оплакивавших старые царские времена. Так он утверждал. Аннес не хотел этому верить. Не убедили его и пояснения отца, что в этой деревне живет много таких крестьян, которые во время организации колхозов были выселены из внутренних областей России за Урал. «О молодых я не говорю, молодые, может, и мыслят по-новому, не знаю. А отцы и деды – что о них говорить. Каждый второй-третий охает: как, мол, хорошо жилось при царе-батюшке». Так говорил отец в первый же раз, когда они встретились после полугодовой разлуки, в конце сорок первого года. Сначала родителей поместили в дом, где им пришлось жить вместе с хозяйкой и ее десятилетним сыном в одной просторной комнате с полом из некрашеных, дочиста выскобленных досок и большой побеленной печью. В этой избе с окошками, обрамленными резными, похожими на кружево наличниками, другого отапливаемого помещения не было. Отец хорошо ладил с хозяйкой, это Аннес заметил; ни о ней, ни о ее сынишке отец не сказал ни единого дурного слова. Он считал хозяйку человеком нового времени, истой сибирячкой, а не плакальщицей по старым временам. Но жить здесь они не остались, отец подправил и сделал пригодной для жилья заброшенную глинобитную избу – деревянных домов здесь вообще было мало, – привел в порядок печь, чтобы мать не зябла и не чувствовала себя помехой для хозяев. Отец ходил в колхоз, работал возчиком, часто на волах доставлял в районный центр, за двадцать пять верст, молоко или зерно, возвращался с пустой телегой или дровнями, везти из района было нечего. Зимой всегда брал с собой топор. Из-за волков, говорили, что они тут кругом бродят.
Письма отца были коротенькие, на половинке тетрадного листа, исписанной с двух сторон. На этот раз письмо было длиннее – на двух половинках листка, исписанных с обеих сторон. Так подробно отец раньше никогда не писал о матери. Писал, что хотя зима и суровая, но они с матерью беды не терпят, он, как только выпал снег, привез дров из ближней березовой рощи на широких дровнях, запряженных парой волов, и хорошо протопил избу. В Таллине отец, бывало, тоже слишком сильно натапливал печь или плиту с теплой стенкой. Слишком – по мнению Аннеса и Айно, а отец считал – как раз в меру, как полагается. Отец целыми днями работал на холоде, и, даже если работы не было, что зимой случалось часто, он не мог сидеть дома, а бегал по городу, искал какое-нибудь дело, хотя бы снег убирать. Отец любил, чтобы в комнате было тепло, ужасно жарко, как считали они с сестрой, и чем старше становились, тем энергичнее возражали отцу, чтоб в комнате хоть немного можно было дышать. А чтобы открыть форточку, приходилось выдерживать бой; впрочем, в последнее время отец стал уступчивее. Теперь и сам Аннес больше ценил тепло, теперь, когда случалось проводить дни под открытым небом. Конечно, отец заботился о топливе не столько для себя, сколько ради матери, – ее суставы совсем не выносили холода и сырости. Еще отец писал, как они с матерью радовались, когда наши войска вышли к реке Нарве и преодолели ее. Мать так ждет освобождения Эстонии, и они оба уверены, что это произойдет еще до конца года. При этом мать беспокоится, как они доберутся обратно из такой дали.
Аннес прочел еще раз:
«Мы сильно обрадовались, когда узнали, что Красная Армия вышла к Нарве. Одни говорят, что Нарва уже взята, другие – что еще нет, напиши, как обстоит дело. Я редко читаю газеты – только когда бываю в колхозной конторе и там случится газета, а у меня очки с собой».
Дальше отец писал:
«Мы с матерью считаем, что в этом году в Эстонии песенка Гитлера будет спета. Мама все ждет и ждет, когда наша земля станет свободной, чтоб ехать обратно. А сама беспокоится – как из такого далека добираться домой. Она с каждым днем слабеет, уже не может встать с постели. Да и понятно – три таких тяжелых года пережито. Наша главная еда сейчас картошка, о хлебе и говорить не стоит, его так мало, не хватает и на один раз. На деньги мало что купишь, деньги-то у нас есть благодаря тебе. Одежду тоже не берут. Я и не помню, когда мясо видели. Я не жалуюсь, сейчас жаловаться не время, сейчас надо все терпеть. Мать ест так мало, все надеется, что поправится, когда вернемся домой и кончится война. Из дому выходить не может. Спрашивает меня, какая погода на дворе. Холодно ли, есть ли ветер, а когда погода теплая – очень ли тепло. Летом – другое дело, я, когда прихожу со двора, приношу ей цветы, она по цветам решает, какая сейчас пора. Говорит – эти цветы цветут в такое-то время, другие – в другое. Если приношу землянику, вздыхает, что лето проходит. Мы думаем, что этим летом уже будем дома. Нарва от Таллина недалеко, двести верст. Если не летом, то осенью непременно. Зимой, в холод, было бы тяжело отсюда выбираться, она не выдержала бы мороза. Надеюсь, что рано или поздно будем мы с моей старушкой опять в Таллине. Хотя бы она вытерпела до того времени, она так хочет домой. Желаем тебе всего наилучшего. Мама все время говорит о тебе и об Айно. Отец».
И в конце еще:








