Текст книги "Железный театр"
Автор книги: Отар Чиладзе
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц)
Через девять месяцев появилась на свет Нато – порождение двух супружеских пар, поскольку новые соседи Димитрия и Дарьи в некотором смысле также имели отношение к ее рождению и за эту свою заслугу, между прочим, заслуживали только благодарности со стороны законных родителей Нато, да и ее самой, ибо каким бы неприемлемым, жестоким и беспощадным ни оказался мир для любой новой жизни, сама по себе жизнь есть уже огромное благо – она одинаково драгоценна и когда, одаряя счастьем, приносит несчастье, и когда через несчастье приобщает к счастью. К сожалению, у самих соседей Димитрия и Дарьи жизнь не наладилась: они приехали в Батуми, чтобы остаться тут навсегда, но жена актера не выдержала здешних условий – вернее, вздорных выходок своего мужа – и через три месяца убежала, уехала назад к родителям. Впрочем, было бы удивительнее, если бы она не сделала этого, если бы разодрала у себя на груди рубашку, как героиня-коммунарка, и поднялась бок о бок со своим легкомысленным мужем на баррикаду. Женщине нужны дом, семья, гнездо, а не смута и бесчинства; а у ее мужа была одна забота – придумать что-нибудь похлеще, чтобы еще пуще раздразнить, сбить с толку, свести с ума народ. Он объявил войну царю, собирался ниспровергнуть престол – жажда славы владела им, но славы актера ему уже не хватало, он хотел геройского венца и, представьте себе, добился-таки своей цели, так как толпе нужнее всего потеха, и тот, кто потеху устраивает, и кажется ей героем. То, что жена бросила его, лишь прибавило блеска его имени, вплело новые тернии в его венец, как будто, раз он был актером, да еще знаменитым, так уже и не мог, не имел права жить обыкновенной жизнью: заботиться о семье, воспитывать ребенка, вовремя ложиться спать, вовремя обедать, не швыряться деньгами, а откладывать их на черный день, – словом, быть таким же, как его почитатели и поклонники, обыкновенные, обыденные люди, привыкшие к обыденности, но зато требующие с обычной своей жадностью, жестокостью и настойчивостью нескончаемого возбуждающего зрелища от необыкновенного, от избранного; нет, более того, хуже того, не просто зрелища, а крови, самопожертвования, восхождения на эшафот во имя их и рад них; и он всходил, изо дня в день, беспрерывно, шаг за шагом, потому что и сам уже не мог иначе, не видел пути к отступлению, ибо уже отведал яда славы. Поэтому он меньше всего принадлежал самому себе и, как бы сильно ему ни хотелось, не мог поступать, сообразуясь только со своей волей. На сцене и на улице он постоянно чувствовал направленные на него взгляды зрителей; каждое его слово, каждый его шаг становились предметом всеобщего обсуждения. Весь город судил и рядил о том, что он ночью кутил на лодках среди моря, что он плясал лезгинку на столе в ресторане «Франция», что он вызвал какого-то поручика на дуэль за оскорбление женщины, – но лишь немногие задумывались о том, во что ему обходится слава, что ему приходится переносить, какие муки он терпит, оставшись один в мертвенной заброшенности своей комнаты, где сверх всего, наверно, леденит ему кровь призрак сбежавшей жены. Единственным местом, где (по его собственным словам) он мог еще чувствовать себя самим собой, вернуть себе свое лицо, отдохнуть, отдышаться и излить сердце, был дом Димитрия, хотя и тут он остерегался заговаривать о жене-беглянке, и тут не был откровенным до конца; но Димитрий и Дарья понимали без слов, что печаль по утраченной подруге была не последней из причин, приводивших его, что место это притягивало его как некий образ потерянного рая, что он стремился сюда слепо, безотчетно, и от этого сами почему-то чувствовали себя виноватыми перед ним (опять-таки по своей доброте или глупости), и это чувство вины побуждало их, вероятно, молча, терпеливо сносить его бесцеремонность и не сердиться на его неожиданные, неурочные посещения. И когда среди ночи во дворе взвизгивала, как побитая собака, калитка, они не спрашивали друг друга, кто это мог прийти в столь поздний час, а поспешно одевались, чтобы встретить на ногах своего неизменного, неотвратимого как рок гостя. До самого утра просиживал он в большой гостиной, заложив ногу на ногу, стосковавшийся по домашнему теплу, по семейному уюту, то печальный, встревоженный, как животное перед убоем, то оживленный, неуемный, неугомонный, как ветер. Все бы хорошо, со всем можно бы смириться, но ведь и для самого тбилисского артиста было бы лучше оставаться только актером и удовлетвориться актерской славой. Актер он и в самом деле был великолепный – когда, опустившись на одно колено, он начинал вибрирующим голосом: «О матерь божья, сей край – удел твой!» – Димитрия продирал мороз но коже. Но поддаваться чувству хорошо на сцене, а в политике лучше сохранять хладнокровие. Он же в политике был нетверд, рассуждал как студент и напоминал Димитрию членов «Кавказского кружка», которые, услышав что-нибудь краем уха, пребывали в убеждении, что на их и только на их долю выпала честь обладания непреложной истиной; а прочитав перед сном две страницы из одолженной на ночь книги, назавтра душили первого же собеседника своими знаниями. Да, сударь, раскрепощение народа – дело священное, но ведь путь к спасению не один; может статься, что и ваши соображения и планы окажутся не единственно возможными. Смерть царя рождает нового царя. «Кто воюет с царем, тот сам царь», – провозглашал тбилисский артист и тотчас же садился за пианино, словно это Димитрий был зачинщиком разговора на эту тему, а не он сам. А Димитрия тут уж начинало распирать желание поговорить, и он не мог справиться с собой. «Да, да, поистине неистребимо семя монархии, – сердился и почти кричал он, – неистребимо и вечно, ибо для него безразлично, в чьей душе пустить росток – садовника, конюха, капрала или актера». А тбилисский артист наигрывал беззаботно на пианино, словно хотел позлить, подразнить Димитрия, и достигал своей цели. Димитрий утверждал, что уничтожение царя (или даже царей) так же не уничтожает монархии, как уборка спелой пшеницы – самой пшеницы. «Что же касается «героя», или, как вы его называете, «народного избавителя», то, по моему мнению, это случайное явление, вырывающееся из рамок закономерности, это как бы нечаянно сорвавшееся с уст угнетаемого, доведенного до отчаяния народа нецензурное слово, о котором ему впоследствии неизменно приходится жалеть», – говорил Димитрий, но тбилисский артист словно вовсе и не слышал его слов, сидел себе у пианино и, закинув голову, напевал: «Вот придет любимый мой, а я выбегу навстречу с непокрытой головой, ла, ла, ла, ла…» Потом вдруг, неожиданно для всех, умолкал, пальцы его застывали на клавишах и после долгой, долгой паузы отвечал: «То, что ты проповедуешь, дорогой Димитрий, есть не что иное, как доморощенная грузинская философия, выдуманная для оправдания грузинской беспечности и безответственности». Так было каждую ночь; но вот наконец в свой час наступал рассвет, тьма начинала редеть. Сперва то здесь, то там, словно пробуя голос, начинали чирикать птички; потом принимались хлопотать у своих лодок рыбаки, торопясь, чтобы не упустить утреннего улова. Из отворенных конюшен доносился сдобный запах теплого навоза. С фырканьем и ржаньем просыпались в своих стойлах лошади, глухо постукивали копытами о землю, усеянную рассыпанной соломой. Из Барцханы, из Кахабери, с Болота группами направлялись к своим заводам и мастерским рабочие. Постепенно, понемногу город выбирался из мрака, как плод из утробы; вырисовывались, высекались один за другим здания, притихшие в порту пароходы. Проститутка в наскоро наброшенном халате чуть ли не в толчки выставляла за дверь клиента – хмурого, протрезвевшего и уже сожалеющего о вчерашнем приключении; по пути она торопливо объясняла ему, как выбраться отсюда, поскольку ночью, в темноте, пьяный, он, конечно, не разобрал дороги. Рождался новый день – и вновь рождались для Димитрия уснувшие было заботы. По мере того как шло время, он все более опасался тбилисского артиста. Страх обуревал его – неизбывный и гораздо более глубокий и обоснованный, чем тот граничивший с удивлением испуг, который он испытал в день первого их знакомства. В конце концов, Димитрий был юристом и не мог не понимать, что его ежевечерний гость – лицо неугодное властям. Он уже столько успел натворить, что мог трижды угодить на каторгу, если бы какие-то таинственные обстоятельства не благоприятствовали ему. Разумеется, власти щадили тбилисского актера не только из-за его таланта, считая, что артисту, да еще такому знаменитому, все простительно. Если бы Димитрий думал так, то был бы не просто трусом, а и глупцом. Нет, власти действовали по продуманному плану, и имя тбилисского артиста, конечно, давно уже было внесено в список личностей неблагонадежных, опасных для империи. Для этого достаточно было самого первого представления с его участием (если только этот скандал можно было назвать представлением), когда он загнал в яму, как Иоанн Креститель – в реку, такое множество людей. А главное, беда была в том, что и Димитрий оказывался в числе «окрещенных», хотел он того или нет, – просто по недоразумению, только лишь по мягкости своего характера; Димитрий сам, из-за своего безволия, стремился навстречу опасности. Недаром предостерегал его старик разбойник, одни из его подзащитных: старику предстояло назавтра взойти на виселицу, а у него болела душа за адвоката, словно ему принять смерть было гораздо легче, чем прожить жизнь его защитнику «Смотрел я на тебя все эти дни, – сказал старик, – и, что скрывать, очень мне стало тебя жалко. Нынче такие времени, что если ты не изменишь свой характер, то не только других, а и себя самого не сможешь защитить!» Упокой, господи, его душу! Красивый, степенный был старик. Не знай Димитрий все его дела наизусть, ни за что не поверил бы, что старец этот может быть убийцей. Такие люди были, наверно, в былые времена советниками и везирами у царей. Сидел в бетонной камере, словно в парадной зале своего замка, и словно не с адвокатом разговаривал, явившимся попрощаться и попросить прощения, а давал ежедневные распоряжения своему управляющему. Спаси, господи, его душу! Правда, тбилисский артист являлся к Димитрию в такое время, когда, как говорится, спят даже черт и даже вода, но власть на то и власть, чтобы быть бдительнее воды и черта и безошибочно знать, где что происходит, чья калитка взвизгивает, как побитая собака, в столь неурочный для прихода любого обычного гостя час. Но Димитрий даже с Дарьей не решался поделиться такими своими опасениями. Он не только стыдился Дарьи, мгновенно вскакивавшей в полночь с постели, едва заслышав визг калитки, словно в надежде увидеть воскресшего отца, а то и самого отца небесного в своем доме, – он попросту был настолько запуган, что страхом закрывался от страха и старался только делать вид, что, подобно Дарье, не догадывается, как подозрительно все это в глазах властей, как он сам оказывается для них почти что преступником. Стоило ему подумать об этом, как он леденел от испуга и тотчас же зарывался, как страус, головой в песок еще большего страха; и так длилось целый год – целый год он был вынужден радушно принимать того, кого он, собственно, вообще не должен был с самого начала пускать на порог своего дома или, но крайней мере, перед кем он должен был сразу, едва почуяв опасность, захлопнуть дверь. Не споры должен был он вести с ним – да еще обиняками, – а прямо и недвусмысленно объявить, что не интересуется ни его гражданскими страстями, ни его театральными проектами. В самом деле, почему его должно было занимать, какие пьесы собирается поставить тбилисский артист и какие роли в них мечтает сыграть? Почему он должен был проводить ночи без сна, чтобы выяснить – следует ли считать актеров самыми благородными, самыми многострадальными людьми (как это утверждал при одном из своих посещений тбилисский актер), или все они – неисправимые пьяницы и непорядочные люди (как уверял он Димитрия через день); или, наконец, почему Димитрий должен был возмущаться среди ночи тем, что Александр Казбеги и после смерти все еще в немилости у властей, что его не ценят, не ставят ему памятника; ведь Казбеги, когда был жив, решительно отвергал все то, что могло бы принести ему уважение и благоволение власти, – потому-то, очевидно, он и мертвый вызывает к себе недоверие. «Знают силу Казбеги, борются с ним даже теперь, когда он в могиле!» – восклицал, радуясь собственной проницательности, тбилисский артист, и пианино гремело под его руками. Пламя свечей тускло озаряло портреты на стенах, и лица в рамках казались удивленными и растерянными, как будто тех, кто был изображен на портретах, тоже внезапно подняли с постели. Тбилисский актер наполнял страхом даже прошлое в доме Димитрия. Впрочем, говоря по справедливости, собственная его жизнь тоже была неупорядоченной. Внезапно сваливалась на него какая-нибудь такая напасть, что и нарочно не придумаешь: вроде, например, того случая с разборкой полов в театре. Неудачи преследовали его, и из этих неудач возникала его слава. В первом своем спектакле он был действующим лицом не в большей степени, чем пришедшие посмотреть его зрители. Он стоял в яме вместе со всей публикой, пока полицмейстер и владелец театра приносили ей со сцены свои извинения, а на следующий день уже весь Батуми знал его имя и говорил о нем как о жертве произвола и борце за справедливость. Но ведь ты прежде всего актер, артист и должен довольствоваться этим, должен силой своего таланта смягчать нравы, просвещать, возвышать народ, а не вселять в него безумство, не вызывать в нем озверение. Люди приходят в театр, чтобы развлечься, отдохнуть, если угодно – чтобы просветиться, но не для того, чтобы устраивать государственные перевороты. Ну, а ты, если ты используешь свое актерское слово, свое дарование для иных, низменных целей, то тем самым, не обижайся, но служишь злу, становишься подручным дьявола, или же оказываешься в положении того жадного дуралея, который погнался сразу за двумя зайцами и упустил обоих; ведь ты и театр подвергаешь опасности, потому что никогда никакой власти не может быть приятно, если общественное учреждение, предназначенное для отдыха и развлечения, превращают в логово заговорщиков и бунтовщиков; с другой стороны, ты только придаешь силы (как ветер придает силы огню) тому, кого вознамерился (и решил своим коротким умом, что способен) повергнуть и уничтожить; усиливаешь власть, борясь с властью – или стремясь к власти – таким вот способом, хотя, по правде сказать, любые способы одинаково приемлемы и допустимы; можно даже загнать людей в яму, чтобы раздразнить, распалить, разъярить их и потом постараться доказать (конечно, только им, раздраженным, распаленным людям), что стремящийся к трону предпочтительнее сидящего на троне, поскольку второй разобрал в день спектакля пол и погасил свет в театре, а первый, несмотря на отсутствие пола и света, все же устроил «представление», чтобы собравшимся не пришлось разойтись по домам несолоно хлебавши. Напрасно твердила Дарья, что чует сердцем недоброе, – никто ей не поверил. Димитрий был одержим желанием проявить чуткость, благородство, сочувствие и красноречиво, с профессиональной высокопарностью доказывал ей, что некрасиво, недостойно зазнаваться, что нельзя отсылать назад приглашение, отказывать в поддержке людям, которым предстоит еще утвердиться в городе, которым сейчас каждый новый друг или знакомец дороже хлеба, воды и крыши над головой. Ну, и что, собственно, из того? Разве Димитрий был им родня или товарищ? Раз он не сдал им комнаты (когда это он пускал в дом жильцов, и почему именно им должен был сдать комнату?), то не следовало и принимать приглашение; сидел бы в тот вечер дома, как советовала Дарья, – тогда и они не стали бы впоследствии так бесцеремонно вести себя, стеснялись бы, сохраняли бы уважение к Димитрию, не превратили бы его дом во второй театр. Но теперь уже поздно было хвататься за голову и кусать себе локти, теперь оставалось только самому подпевать: «Ла, ла, ла, ла» – и оплакивать в тостах поруганное знамя, измельчавшие души и перепаханные могилы – до самого утра, до тех пор, пока в соседнем дворе, за каменной оградой, не подавал голос заточенный под перевернутой корзиной петух – хрипло и надрывно, как больной коклюшем ребенок. Да, да, ни к чему были теперь запоздалые сожаления. Он уже стоял в яме. Не задумываясь, по слепоте своей спустился он в затхлое подполье, словно в долговую яму самого дьявола, и неясно, выберется ли он вообще когда-нибудь оттуда. А все потому, что он не смог поступить против своей природы; потому, что он мягок и труслив, говорит одно, а делает другое; на словах проповедует терпение, а на деле – первым спускается в яму. «Боюсь, боюсь», – твердила Дарья со слезами на глазах – твердила и за себя, и за него, одеваясь и причесываясь, а он, уже наряженный для театра (между прочим, и эту свою единственную приличную пару он загубил в тот вечер, испачкал в пыли и в паутине), целый час втолковывал ей (как будто Дарье впервые предстояло побывать в театре), что бояться нечего, что история, которую разыгрывают на сцене, так же далека от действительности, как Батуми от Одессы. И знаете еще почему? Потому что человек, в несказанном страхе перед злом, бездумно подчиняется ему, тогда как добро взвешивает и измеряет тысячу раз, даже пробует на вкус, чтобы убедиться, добро ли это на самом деле. Димитрий был обыкновенный человек и, как все, не рассуждая, подчинился злу, хотя – он мог поклясться в этом – и понял сразу, как только вышел на улицу, что совершает глупость. В городе царило какое-то непривычное, праздничное возбуждение – было в этом что-то столь открыто вызывающее, что и ребенок догадался бы: ничего хорошего не следует ожидать. Все казалось тревожным, даже то, что мальчишки – продавцы воды – отчаянно выкрикивали: «Сегодня в театре грузинский спектакль!» – как будто впервые устраивалось в Батуми грузинское представление, как будто ни разу до сих пор не приезжал сюда ни один тбилисский артист – хотя бы по приглашению матери самого Димитрия. А перед театром яблоку негде было упасть. Билеты искали, за билетами охотились. А народу все прибывало и прибывало – подходили пешком, подъезжали на фаэтонах. Лошади с задранными мордами и оскаленными зубами с трудом продвигались в плотной толпе. Разъяренные кучера, стоя на козлах, ругали на чем свет стоит друг друга, лошадей, людей и театр, словно боялись утонуть со своими лошадьми и экипажами в людской трясине, и старались поскорее убраться из этих опасных мест. А из театра – зловещее предзнаменование! – выбивалась клубами красноватая пыль – словно дым начинающегося пожара. И люди перед театром были уже покрыты этой красноватой пылью. Декольтированные дамы закрывали лица веерами и, вместо того чтобы, как кучера с их фаэтонами, бежать отсюда без оглядки в сопровождении своих мужчин – поскольку владелец театра уже объявил, что в театре, во избежание несчастного случая, сегодня пришлось разобрать прогнившие полы, – упорно не желали сдвинуться с места, как бы веруя, что их упрямство сотворит чудо и слова владельца театра окажутся ложью или кто-нибудь в одно мгновение настелит в театре новый, надежный пол. Впрочем, неудивительно, что им не хотелось так «безропотно» и «бесславно» уступить «поле битвы» – ведь они с таким волнением, предвкушая блаженство, дожидались этого дня, чтобы лишний раз покрасоваться друг перед другом, позлить друг друга выписанными из Франции, из Италии или даже из Голландии платьями, бриллиантовыми перстнями, сапфировыми серьгами или коралловыми колье. Не так уж они были избалованы зрелищами, не считая, конечно, парадов с барабанным боем, излюбленных полковником Везиришвили, – разве могли они пренебречь редким и изысканным развлечением? И вот, пожалуйста: напрасно, сударыня, изволили потревожить себя, спектакль не состоится. «Как это – не состоится? Что значит – не состоится? Да объясните хоть вы толком, в чем дело, что случилось?» – со всех сторон обступили дамы супругу тбилисского артиста. А она в ответ только пожимала плечами и улыбалась, – наверное, она уже думала тогда о бегстве, о своем отъезде и до всего здешнего ей не было никакого дела. Но в эту самую минуту муж ее, бледный, возбужденный, вскочил на козлы ближайшего экипажа и заговорил как одержимый, как бунтовщик; и говорил, говорил (это он умел, это было по его части) до тех пор, пока не добился, чего хотел, пока не направил общее возмущение, общее негодование по желаемому руслу: на ненавистный (или вожделенный?) престол – подобно тому, как темный, невежественный крестьянин во время грозы прокладывает в злобе лопатой путь потоку в соседний огород. «Правду он говорит. Что они, смеются над нами? За людей нас не считают?» – говорили синеблузники-рабочие, да и не только рабочие. Все одинаково чувствовали себя оскорбленными, и поэтому всем нетрудно было поверить, что и впрямь только из неуважения к ним, только для издевательства над ними решила администрация разобрать пол в театре. «Что ж, именно сегодня полы и сгнили?», «А нельзя было сменить пол вчера или отложить дело на завтра?» – доносилось отовсюду, так что гул стоял в ушах. Те ругали городского голову, иные – полицмейстера, а иные – того и другого заодно; одни – пустое место, другой – покровитель воров и контрабандистов, оттого и получается, что в нашем городе что ни день творятся всяческие ужасы: ночью не смеем высунуть нос на улицу, в парке не решаемся присесть на скамейку, потому что если даже с божьей помощью уцелеем, останемся живыми, то уйдем из парка в чем мать родила, как Адам из рая. А когда тбилисский актер объявил с козел, что труппа готова играть в театре с разобранным полом, если только уважаемая публика согласна смотреть спектакль стоя, снова поднялся шум – одни требовали возвращения денег, другие – вообще закрытия театра: «Долго ли еще будут издеваться над нами эти мошенники актеры? Выходят на сцену вдребезги пьяные, двух слов не могут связать. Да они на все пойдут, лишь бы не возвращать денег: но я-то, сударь, почему я должен стоять два часа на ногах, дышать пылью и отмахиваться от паутины?» Но соблазн был велик. И не только в самом спектакле было дело. Всем было интересно, как выглядит театр, когда в нем разобраны полы, да и немалое к тому же предвкушалось всеми удовольствие – увидеть перепачканными пылью всех этих кавалеров и дам в ослепительных, специально для этого вечера заказанных нарядах. Наконец, велико было и желание «принести жертву». «Искусство требует жертв!» – провозгласил с козел фаэтона тбилисский артист. Искусство, если уж на то пошло, требует жертв от художника, а не от народа, но тбилисский артист знал, что, где и кому сказать. Он прекрасно умел воздействовать на чувства людей, разжигать честолюбие и страсти. Он знал, что достаточно свистнуть, дать сигнал, и лавина стронется с места. И в самом деле, толпа двинулась, сперва нерешительно, лениво, как бы раскачиваясь, а потом вдруг сорвалась с места и чуть было не разнесла двери театра: каждый хотел войти раньше других, каждый боялся остаться снаружи.
Зрительный зал представлял собой огромную зияющую яму. На дне ямы валялись лопаты и заступы. Из боковых лож торчали концы досок разобранного пола с наросшей на них землей. Погашенная люстра струила мрак над ямой, как бы вырытой специально для того, чтобы поглотить ее, как могила – гроб. Люди подставляли друг другу руки, сталкивались, спотыкались и, смеясь, чертыхаясь и бранясь, размещались на дне постепенно заполнявшейся ямы. Женщины вскрикивали, хватались за спутников; им было труднее спускаться в провал – мешали длинные платья, – но они не забывали о кокетстве и старались как можно изящнее спрыгнуть в глубину, опершись на подставленную снизу руку. Из-под платьев, подобранных в силу необходимости, на миг показывались порой пленительно стройные, а порой толстые, с пухлыми как тесто, бесформенными икрами ноги. Пахло прелью и сыростью. В воздухе летали клочья паутины. Словно огромные пестрые бабочки, парили, покачиваясь, веера, но духота все возрастала; спертый, тяжелый воздух пропитывался запахом пота, и все труднее становилось сдерживаться, соблюдать правила вежливости, держаться в рамках приличия; то и дело вспыхивали перебранки, раздраженные, озлобленные люди сердито накидывались друг на друга, хотя, собственно говоря, сердиться им следовало лишь на самих себя: по собственной вине попали они в столь глупое, смешное положение. Но раз уж попали, то каждый хотел, чтобы в таком же положении оказалось как можно больше людей, и они теснились, чтобы дать место другим, чтобы в зале очутились все, кто толпились перед театром, или нет – весь город, вся Грузия, вся империя, все человечество. Над ямой виднелись лишь головы стоящих в ней «зрителей». А яма многоголосо роптала: «Что с нами сделали, смотрите – заживо похоронили, да притом с нашего же согласия!» Смеркалось – и театр постепенно погружался во мрак. Как-то не сразу заметили, что ни в зале (точнее – в яме), ни на сцене не было света. «Свет! Свет!» – послышались с разных сторон встревоженные голоса. Потом вся яма дружно и долго голосила: «Свет! Свет! Све-ет!» – пока не раздвинулся с шумом и шорохом незримый занавес – словно разодралась завеса тьмы – и не выплыло на сцену колеблющееся пламя свечи. Яма затихла. Внезапно наступила нетерпеливая, полная ожидания тишина. Пламя остановилось у переднего края сцены, разгорелось ярче и озарило молчаливое, нахмуренное лицо тбилисского артиста. Яма терпеливо ждала, но наконец не выдержала ожидания и выкрикнула: «Ну, что еще скажете?» – и сама засмеялась своему вопросу. Но лицо тбилисского артиста, поскольку виднелось только его лицо, тускло озаренное свечой, даже не пошевелилось; оно все так же упорно молчало – и яма снова затихла, так как ей в самом деле было необычайно любопытно, что же скажет ей нового этот бестолковый человек. «Ничего утешительного не могу сообщить, господа, – выговорило наконец лицо тбилисского артиста. – Свет нам выключили. А в театре не оказалось достаточного запаса свечей. Но, к счастью, голос слышен и в темноте, – он криво, как-то нехотя, принужденно, словно передразнивая кого-то, улыбнулся. – Так что, если ничего не имеете против, мы можем играть и без света». «Да ты в своем уме?» – грубо оборвала его яма. «Мое учение – не мое, а пославшего меня», – еще более жалостно улыбнулось лицо тбилисского артиста. Казалось, ему трудно говорить и он сам не вполне отдает себе отчет в своих словах: словно его жжет пламя свечи и он бредит от боли. «Кто тебя послал, нам на беду?» – желчно отозвалась яма. «Вы! – воскликнуло вдруг лицо тбилисского актера. – Вы!» – повторил он так твердо и упрямо, что яма довольно долго молчала, не зная, что ответить. Димитрий весь напрягся и почувствовал, как вспотела у него спина. Он стоял одной ногой на рукоятке лопаты, нога поминутно соскальзывала, и он изо всех сил крепился, чтобы не пошатнуться, потому что на руке у него висела Дарья и он боялся лишить ее опоры. Он не видел Дарьи, как и она его, в кромешной тьме, но оба чувствовали друг друга, оба все равно составляли одно и помогали друг другу сохранять равновесие в этом хаосе нелепости. Они были как корабль и якорь; вернее, каждый из них был и кораблем, и якорем – кораблем для себя и якорем для товарища. Корабль и якорь. Якорь и корабль. Якорь лежит на дне, зарывшись в песок; корабль покачивается на поверхности моря. Они не видят друг друга, между ними – целая стихия, и все же они – одно, они вместе, они связаны цепью… Не дай бог, чтобы цепь порвалась, – тогда якорь останется навеки на дне, в песке, а корабль будет до скончания дней метаться из стороны в сторону в безбрежном океане. Не дай бог! Так что, до той минуты, когда на сцене возникло лицо тбилисского артиста, у Димитрия еще оставалась надежда, что администрация театра примет какие-то экстренные меры и вызволит собравшихся из смешного и нелепого положения. С Дарьей он не решался даже заговорить – ведь только по его вине попала Дарья во всю эту дурацкую передрягу. И Димитрий терпеливо ждал и зачем-то старался запомнить отдельные слова, вырывавшиеся из однообразного, бессмысленного, одуряющего гула, чтобы потом повторить их в уме от первого до последнего – не для проверки своей памяти, а в отместку себе за то, что он поддался соблазну и впутался в эту навязанную ему вздорную историю. «Депутат. Милостивец. Правительница. Государю. Гурийцы. Из Парижа. Актрисы. До слез…» – повторял он без конца упрямо, вызывающе, со злостью. На бессмыслицу отвечал бессмыслицей и к тому же как-то занимал себя, заполнял пустое время. Но когда слабое пламя свечи выхватило из мрака лицо тбилисского артиста, у него сразу пропало всякое желание занимать или развлекать себя. Никогда не видел он подобного лица (настолько не казалось оно земным). Это было как бы не человеческое лицо, а самопроизвольно явившееся в царстве мрака, уплотненное ледяными его силами небесное тело из таинственных, непостижимых и недоступных миров и, однако, включавшее в себя человеческую боль, человеческие слабости и человеческие стремления, а потому одновременно наводившее ужас и внушавшее жалость. И Димитрий поспешно отвел взгляд; он не желал видеть это лицо и слышать исходивший от него голос. Он вертел головой в разные стороны, напряженно вглядываясь в чуть брезжившие во мраке лица и силясь узнать хоть кого-нибудь. Впрочем, он это делал только для того, чтобы не слушать тбилисского артиста. Он знал наперед, чутьем, что тот скажет, что скажет его лицо, столь непохожее на земное. «Вот почему разобрали сегодня в театре пол, вот почему не дали нам света», – говорило лицо тбилисского артиста. А Димитрий наклонился к жене, отыскал губами во мраке ее ухо, шепнул: «Тут сзади за нами стоит Саба Лапачи». Впрочем, он не был уверен, что видел Лапачи, – просто в темноте мелькнули на миг офицерские погоны. Но ведь это мог быть и Давид Клдиашвили? Или кто-нибудь еще из офицеров-грузин, мало ли их служит в Батуми! «Если это Клдиашвили, то он завтра же непременно вызовет на дуэль владельца театра, – продолжал Димитрий в уме. – Он тоже в любую минуту готов ринуться в бой. И что из этого может выйти? Да ничего не выйдет. В наши дни, даже если догадываешься о чем-нибудь, если что и понимаешь, лучше держать язык за зубами, не то… не то могут и прикончить в постели. Заснешь героем, а проснешься мертвецом… То есть именно и не проснешься. Прощай, «небес бирюза, лесов изумруд»! А если так, то, стало быть, знание – зло, – сказал он себе, злорадствуя, вернее, вызывая себя на открытое признание того, что давно уже хотел открыто сказать. – Вот именно! Если не знать, к чему применить наше знание. Или прикажете считать все это за добро?» – повел он, не глядя, головой в сторону сцены. «Целое столетие томимся мы в яме, господа. Покрылись плесенью. Рассыпались прахом…» – доносился оттуда голос тбилисского артиста. «В яме стоим мы. А вы изволите находиться на сцене», – возразила яма и рассмеялась так громогласно, что даже окутанная мраком люстра под потолком закачалась и зазвенела. Как же ненавидел в эту минуту Димитрий тбилисского артиста! Впервые в жизни ощутил он в эту минуту ненависть, понял ее суть и, будь это возможно, мог бы, наверно, сейчас выразить словами это чувство во всей его противоречивости. Но не успел Димитрий додумать до конца свою мысль, как тбилисский артист рванулся со сцены вперед и прыгнул в яму. Свеча в руках у него погасла. Несколько мгновений все в яме молчали, словно утопленники на дне, но потом вдруг поднялся немолчный гомон, все разом заговорили, заголосили, забубнили, закричали… Разгоряченные, потные тела терлись друг о друга, стиснутые, смешавшиеся в одну кучу. Казалось, пламя свечи было той последней ниточкой, которая еще связывала всех этих людей с внешним миром, благодаря которой они сохраняли ощущение пространства и времени, а заодно и самоуважение и уважение друг к другу; но стоило этой последней надежде исчезнуть, угаснуть, как они почувствовали себя оторванными и от пространства и времени, и друг от друга, и от самих себя. Этот душный мрак, в котором запах пота мешался с затхлостью и ароматами духов, отнимал у всех в равной мере способность к здравому суждению. Роившиеся, как куча червей, перемешанные, перетертые вместе, они составляли как бы одно многоголовое существо с бесчисленными конечностями, которое поглотило тбилисского артиста и, чувствуя непривычную тяжесть в чреве, с одной стороны, хотело бы изрыгнуть его обратно, а с другой стороны – было благодарно за этот неожиданный подарок судьбы. И оно по-прежнему бормотало, выло, вздыхало, стонало. У каждого чесался язык сказать что-нибудь грязное, непристойное, похабное, и никто не думал сдерживаться. Пьяный извозчик, наслушавшись этого сквернословия, протрезвел бы если не от стыда, то от изумления. А там, во мраке, ничего уже не стыдились, словно и в самом деле весь мир ограничивался этой ямой; словно здесь они родились и здесь предстояло им испустить последний вздох, словно, невидимые, они и вовсе не существовали; словно никогда больше не мог загореться свет и словно они, вернувшись в дневной мир, никогда не вспомнили бы с неприятным чувством обо всем пережитом в этом гнетущем мраке. С какой-то женщины сорвали ожерелье. На другой разодрали платье. Еще одна упала в обморок. Но по справедливости надо сказать также, что, каким бы отвратительным, диким, оскорбительным ни было это, проведенное во тьме и давке время, как бы ни унизило оно стоявших в яме людей, одно благое дело все же совершилось: постепенно, хотя, быть может, туманно, слабо, а то и бессознательно, ямой овладевало обнадеживающее чувство однородности, способности одинаково воспринимать любое явление, или событие, или желание. Поступок тбилисского артиста сперва, правда, озадачил и смутил яму, как мог бы брошенный в лужу камень замутить воду, но яма тут же поняла, что это был последний, отчаянный шаг потерпевшего поражение человека, а не актерский прием, не трезво обдуманная выходка с целью раздразнить толпу или завоевать ее сочувствие. Тбилисский артист попросту искал убежища в яме, как бездомный беженец – в монастыре, и теперь уже лишь от монастыря зависела его судьба, лишь добрая воля покровителя решала, разгневаться на ищущего покровительства за то, что он постучался именно в его дверь, или принять беглеца под свою защиту, – как и поступила яма, потому что, собственно говоря, защищая тбилисского артиста, она защищала самое себя, поскольку он уже затерялся в ее душном, потном лоне, и, хочешь не хочешь, независимо от степени установленного с ним взаимопонимания, яма вынуждена была считать его собственной своей частью: он разделял общую судьбу, погруженный вместе со всеми в непроглядный мрак. Но гнев ямы от этого отнюдь не умерился – ни на кого теперь не направленный, он оказался совсем уже неодолимым. Яма волновалась, роптала, гудела, и бог весть что могло случиться, если б не получило выхода, и притом возможно скорее, ее негодование. Дело было теперь уже не в отмененном спектакле и не в потерянном времени или потерянных деньгах. Время шло, театр тонул во мраке, никто, казалось, не заботился дать свет, никто не собирался помочь людям выбраться на свет божий. «Театр у нас такой, какого мы стоим!», «Что посеяли, то и пожинаем!» – слышались язвительные голоса. Но когда зажегся свет и на сцену в сопровождении владельца театра ворвался, словно кого-то преследуя, полицмейстер, яма подняла адский свист, шум и грохот, – видно, театр и в самом деле был железным, раз он устоял и не развалился на части. Все свое раздражение, всю свою ярость, излившуюся в бешеных криках и свистках, яма обрушила на полицмейстера. Видимо, не ожидавший столь шумного приема полицмейстер сперва невольно отшатнулся, но быстро справился с собой и, изобразив на лице благодарную улыбку, почтительно склонился перед ямой. Он продолжал кланяться направо и налево, пока яма не успокоилась; при этом он все время одергивал на себе мундир, словно тот стал ему внезапно короток. Яма свистела, ревела, но наконец любопытство взяло верх над яростью, и шум понемногу унялся: яма затихла, превратилась в слух. Казалось, началось долгожданное представление, и перед ними был не настоящий полицмейстер, а актер, играющий эту роль. Наконец полицмейстер собрался заговорить, но только открыл рот, как сразу, то ли не соразмерив голоса, то ли поперхнувшись, закашлялся. Владелец театра бросился за водой, а у полицмейстера улыбка не сходила с лица; он все кашлял и улыбался. Владелец театра побежал за кулисы почему-то на цыпочках, словно боясь разбудить уснувшую, успокоившуюся наконец яму. Яма расхохоталась. Полицмейстер тоже засмеялся и показал пальцем на владельца театра – дескать, смотрите, как забавно он бежит. Он смеялся и кашлял одновременно – то ли это был кашель, похожий на смех, то ли смех, похожий на кашель. Владелец театра вернулся так быстро, что казалось, он наперед знал о предстоящем приступе кашля у полицмейстера, что все было заранее предусмотрено и за кулисами стоял наготове человек со стаканом воды. Возвращался владелец театра так же, как уходил, – бегом и на цыпочках, скосив глаза с растерянной улыбкой в сторону ямы и проливая воду из стакана. И это, казалось, было заранее рассчитано – чтобы показать яме, что стакан в самом деле полон воды. Яма снова рассмеялась. Послышались аплодисменты. Полицмейстер отпил из стакана, перевел дух (пил он, повернувшись спиной к залу) и сперва вернул стакан владельцу театра, а потом, вместо того чтобы сказать спасибо, погрозил ему пальцем, как бы возлагая на него (или на его театр) вину за свой столь несвоевременный приступ кашля. Эта немая сцена также поправилась яме, и она опять разразилась смехом. Полицмейстер еще раз поклонился, еще раз прокашлялся, готовясь говорить, устремил взгляд на люстру и сложил руки пониже живота, как будто был гол и прикрывал срамные части. «Не бойся, Иосиф», – шутливо бросила ему яма. Но полицмейстер не обратил внимания на эту неуместную реплику; он смотрел на люстру, чтобы не потерять нить своих мыслей, и говорил, говорил, говорил – как ему неприятно, как он не находит слов, чтобы высказать свое огорчение по поводу этого печального и совершенно неприличного недоразумения, не находит слов не только как человек, стоящий на службе общества, но и как обыкновенный, рядовой гражданин, который не меньше, чем кто-либо другой, любит и почитает театр, и который (между прочим) считает всеобщим благом и к тому же своей личной заслугой то, что в Батуми имеется «столь необходимое и важное для духовной жизни общества учреждение» и что поэтому было бы чрезвычайной несправедливостью считать его (неужели кому-нибудь может прийти это в голову?) из-за какой-то несчастной случайности врагом театра, – такая несправедливость опечалила бы его больше, чем неблагодарность со стороны собственных детей. «Где дерево, там и топор!» – крикнул ему кто-то из ямы, но полицмейстер и на этот раз не попался на удочку – подумал было мельком, на всякий случай, что кричавший, конечно, из Барцханы, – и как ни в чем не бывало продолжал свою длинную и сбивчивую речь. В конце концов у него получилось – или так это поняла яма, – будто владелец театра давно уже собирался, опять-таки в интересах зрителей, перебрать полы в театре, но что занялся этим сейчас, не согласовав ни с полицмейстером, ни с тбилисским артистом.