Текст книги "Железный театр"
Автор книги: Отар Чиладзе
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)
Но воспитанная в богатом и влиятельном семействе девушка не могла долго выдерживать игру в семейную жизнь в наемной комнате; а когда почувствовала себя беременной, то насмерть перепугалась; с ужасом представила она себе собственное дитя в этих чужих стенах, среди чужих вещей, равнодушно взирающих на нее из дремотного тумана минувшей чуждой жизни и не только не считающих ее своей хозяйкой, но вообще не ставящих ее ни во что, даже не подпускающих ее к себе, – в самом деле, они настолько заросли пылью, что мать Гелы невольно отдергивала вооруженную тряпкой руку, чувствуя, что не сможет справиться со всем этим прахом, оставшимся от невесть скольких протекших здесь жизней. Каминные часы с амуром отсчитывали давно минувшее или отмеренное для других людей время и вызванивали каждые пятнадцать минут обрывок какой-то легкомысленной мелодии лишь для того, чтобы еще раз напомнить ей, временной хозяйке, что она попала сюда случайно и что ей, прежде чем снести яйцо, следует позаботиться о своем, о собственном гнезде. Растерянная, испуганная, обуреваемая сомнениями, рассматривала она все эти чужие, незнакомые лица женщин и мужчин в грузинском платье, что взирали на нее со стен со сдержанными улыбками, вздернув брови и склонив головы набок, словно удивлялись – кто это пожаловал к ним сюда; или словно терпеливо дожидаясь, когда же она наконец поймет, что ей здесь, у них, нечего делать. «Если сделаешь аборт, между нами все будет кончено», – говорил ей муж, но в эти минуты она ненавидела и мужа, так как его вздорная затея и его упрямство были единственной причиной нынешнего ее бедственного положения; муж не только не спас ее (от чего, собственно?), как обещал (обманывая ее), а, напротив, втравил в такую беду, что тут-то и впору искать спасения; действительно, он сам ничего не отдал и ничего не получил, а ее заставил пожертвовать всем – да, да, всем тем, что должно было принадлежать ей до смерти. Кровь леденела у нее в жилах всякий раз, как звонили часы с амуром, словно она присваивала чужое время, бросив свое собственное на произвол судьбы в Тбилиси. Даже в объятиях мужа, на тахте, пролежанной чужими телами, она, как капризная женщина-дэв из сказки, все жаловалась, что ей бьет в нос человеческий запах, – и в самом деле, комната была пропитана затхлым, застоявшимся, пыльным запахом, оставленным теми, что жили здесь раньше, отсчитывали время по этим часам, спали на этой тахте, но, в отличие от нынешних жильцов, были дома, по-настоящему дома, и сердце у них, когда они раздевались или когда ложились в постель, не замирало от страха – ни на чем не основанного и, однако, неодолимого страха, что вот-вот откроется дверь и войдет кто-то нежданный. Ей однажды уже довелось испытать это унизительное, позорное, грязнящее чувство, и она стойко перенесла испытание именно для того, чтобы оно оказалось последним, чтобы в дальнейшем ложиться только там, где будет ее неотъемлемое, ей и только ей принадлежащее место. Муж не понимал этого, не хотел понять. Он был обуреваем желанием утвердить себя, кому-то что-то доказать, и муравей казался ему верблюдом, а волк представлялся комнатной собачкой; боролся с империей и боялся зависимого положения в доме у тестя. «Наше место там, где мы можем быть вместе и служить общему делу», – твердил он постоянно – и когда шутил, и когда ссорился с женой. А что он услышит в ответ, его совсем не интересовало, – наверно, потому, что он понимал, как легко опровергнуть его довод, согласно которому ведь «их местом», то есть их домом, кровом, семьей, столь же легко могли бы считаться любая темная улица, любой глухой переулок в парке или хотя бы все та же четырехместная комната в том же общежитии, где, не говоря о прочих «удобствах», они не могли бы пошевелиться, не привлекая к себе внимания по меньшей мере трех свидетелей. Впрочем, он готов был скорее согласиться на такое существование, нежели уступить жене, хотя бы потому, что до сих пор она всегда и во всем ему уступала. Он готов был скорее наняться грузчиком в порту, чем вернуться в дом к родне своей жены. Правда, его жена до замужества сама называла отчий дом «родительской тюрьмой» и изъявляла готовность жить на черном хлебе и на воде, лишь бы ее вызволили оттуда; но ведь девушка на свидании с возлюбленным и замужняя женщина – это совсем не одно и то же; и даже если эта девушка, превратившись в мужнюю жену, останется верна слову, сорвавшемуся с уст в минуту блаженного волнения, ее близкие никому не позволят держать ее на хлебе и воде, так, как будто замужество – это наказание, а не счастье, на которое единственная дочь главного судьи губернии имеет точно такое же право, как и любая другая женщина. Кроме того, девушки до замужества никогда не думают о том, что говорят, а после замужества никогда не говорят того, что думают. Что ж, если мать Гелы действительно в отчем доме, в «родительской тюрьме», ждала гибель, если ей предстояло постепенно превратиться, наподобие своей матери, в собирательницу сухих листьев и переписчицу газетных стихов, то, разумеется, отец Гелы был прав: в этом случае спасение даже этой одной молодой женщины имело большое значение, ибо единица – это основа множества, с единицы начинается счет, и, как целый народ может свестись к одному человеку, точно так же и одна человеческая душа может обернуться целым народом. Разумеется, отец Гелы преувеличивал, но думал он так потому, что чувствовал себя виноватым перед своей женой, которую в своем воображении намеревался спасти, хотя если бы он заявил вслух о своем желании, то любой человек, услышав его, твердо и определенно сказал бы, что ее, собственно, не от чего спасать. И не только сказал бы, но и не затруднился бы доказать, потому что мать Гелы до появления ее будущего мужа отнюдь не жила в египетском рабстве, меся глину для кирпичей, а, напротив того, была окружена заботой и вниманием, как нежный комнатный цветок, оберегаемый от малейшего дуновения ветерка, и могла требовать от близких чего угодно, вплоть до птичьего молока. И за это никто не мог бы осудить ее родителей, ибо все люди во все времена стремились – и стремятся теперь – к тому, чтобы иметь завтра больше, чем имеют сегодня. Это стремление лежит в основе извечного тяготения одушевленной глины к греху и столь же извечной ее жажды освобождения из сетей греха, а проще говоря – в основе извечного мучения, не имеющего конца, ибо прошлое некогда было будущим, а будущее станет когда-нибудь прошлым, и, следовательно, стремление к будущему равносильно возвращению в прошедшее и подобно заблуждению сумасшедшего математика, вознамерившегося определить одно неизвестное через другое, потому что человек, как земной шар, заключен между двумя ледяными полюсами, прошедшим и будущим, и впереди то же самое, что позади: заледеневшая тайна, белая, морозная пустота. Но даже если бы отец Гелы знал все это, разве он бросил бы свою бессмысленную суетню, вернулся бы к тестю с тещей и сказал бы: «Вы были правы, по молодости и неопытности я натворил глупостей, но отныне готов всю жизнь есть из ваших рук и носить халаты с вашего плеча»? Ни в коем случае! Он скорее умер бы, чем подвергся такому унижению. Званию зятя-примака в доме тестя он заведомо предпочитал прозвище «сумасшедшего искателя независимости», которым наградила его теща на вокзале перед прощальным поцелуем. Впрочем, и положение «зятя в доме у тестя» было не так уж постыдно и бесславно, как это ему казалось. Если бы побудительным мотивом его была корысть, а не любовь!.. Впрочем, злые языки и такое говорили у него за спиной. Но не это выводило из себя отца Гелы – ему было невыносимо сознание того, что, как сказал ему тесть, он еще не был готов к свободе и независимости и что единственным местом, где он мог бы чувствовать себя более или менее свободным и независимым, был как раз дом его тестя, «родительская тюрьма» его жены, «родительская тюрьма», которая с удовольствием взяла бы на себя стирку белья не то что еще одного человека (да еще зятя), а хоть всего общежития, лишь бы приобщить мать Гелы к своему образу мыслей.
(Если уж ты собрался утвердиться в жизни своими силами, без помощи посторонних, супруг мой и повелитель, то должен был разом отвергнуть все, отказаться от всего, что так или иначе связывало тебя с этими посторонними людьми. Надо было выдержать, надо было терпеть до конца и оставаться в общежитии, на кровати с продранной сеткой, которая предназначена для воспитания и закалки духа, а не для соблазнов. А ты не преодолел соблазна и тем самым сразу отрезал себе путь к отступлению и даже лишил себя права на выбор пути, доверил свою судьбу «посторонним»; по существу, ты отказался от твоей вожделенной свободы и независимости в тот день, когда увидел перед собой чрево, подобное вороху пшеницы, и, вместо того чтобы вытолкать искусительницу за дверь, пристал к ней, как бездомная собака. Впрочем, случилось то, что должно было случиться, что явилось естественным, само собой разумеющимся шагом в начатой тобой борьбе за спасение твоей искусительницы, потому что ни в коем случае ты не смог бы освободить ее из «родительской тюрьмы», не став сначала сам ее узником. Но то, что было неминуемо, случилось слишком рано, мой бедный муженек, и потому следующий твой шаг оказался тоже преждевременным; а все это породило в тебе чувство вины – прежде всего чувство вины; человек же, чувствующий себя виноватым, как ты и сам прекрасно знаешь, не годится в вояки и в бунтари: ему тут же дадут подзатыльник и скажут, чтобы он сперва посмотрел на самого себя, а уж потом бросал камни в других. А чувство вины, гнетущее, мучительное чувство вины, которое заставляло тебя метаться, бросаться то в одну сторону, то в другую, которое путало твои пути и в конце концов свело тебя в могилу, росло с каждым днем, крепло, набирало силу, притупляло все другие чувства, а то и оттесняло их, занимало их место и вообще лишало тебя смелости, искренности и прямоты – не только по отношению к жене и к ее родителям, но и по отношению ко всем людям, знакомым и незнакомым, дома и вне дома, в постели и на сцене. Именно это чувство привело тебя к ненавистному председателю губернского суда, чтобы просить руки его дочери; и оно же заставляло тебя вилять хвостом перед каждым бездельником, приходившим, чтобы посмотреть на тебя, присмотреться к тебе (роилось таких гостей в доме множество, и все в один голос твердили, чтобы польстить хозяину дома: «Чем он вам не нравится, прекрасный молодой человек!»). Это чувство побуждало тебя – против твоих вкусов, взглядов, знаний и убеждений – одобрять или не одобрять то, что одобрял или не одобрял твой покровитель; это чувство обязывало тебя проявлять обостренное внимание к переписанным аккуратным, бисерным почерком твоей тещи, выстроенным, как войска на параде, стишкам и к мертвым, иссохшим листьям в толстой тетради; это чувство было виной тому, что сердце у тебя замирало от страха – как бы не измять страничку или не искрошить нечаянно неловкими пальцами сухой древесный листок; растерянный, полный чувства неловкости, покорно и робко, как наказанный крепостной, выслушивал ты замечания, наставления, а то и насмешки твоей тещи, лицо у которой горело от любви к поэзии, и, вместо того чтобы швырнуть на пол ее тетрадь, эту гробницу одинаково безжизненных стихов и листьев (как, кстати, однажды поступила я, выйдя из терпения), позволял ей кокетничать и заноситься перед тобой – не как зрелой женщине перед молодым человеком, а как жрице искусства перед невеждой. Да ты не то что теще, а даже Лизе подобострастно заглядывал в глаза и вечно дрожал от страха – как бы не заслужить ее замечание каким-нибудь неловким словом или поступком. И когда твоя теща носилась по магазинам, чтобы приобрести еще одну хрустальную вазу, серебряную сахарницу или золотую ложечку, все то же чувство вины ослепляло тебя, мой глупый муж, и ты не видел, что стяжательство это проистекает из обыкновенной, в высшей степени человеческой приверженности к богатству, а не из восхищения всем прекрасным и какой-то особенной любви к искусству. Люди продавали – и она покупала; твоя мать мотыжила кукурузу в деревне, а она разыскивала по ломбардам драгоценные вещицы; впрочем, нет, не драгоценные, а дорогостоящие, потому что какая-нибудь драгоценная для тебя вещь (скажем, бокал с отбитым краем), быть может, в глазах другого человека не стоит ни копейки, а дорогостоящая вещь стоит одинаково дорого и для тебя, и для других; притом вещь, продаваемая из нужды, стоит в действительности гораздо дороже продажной цены, а завтра будет стоить еще больше. Но ведает бог – а если не бог, то я-то ведь знаю, – что ты женился не из пристрастия к хрустальным вазам, серебряным сахарницам и золотым ложечкам; ты просто не хотел, постеснялся обмануть ту, которая обольстила тебя, – и тут-то и попал в западню, тут-то и свернул себе шею. Да, конечно, это было благородно с твоей стороны – не отвернуться от девчонки, которая сама пришла, чтобы отдаться, к тебе в общежитие, а взять ее в жены. Но супружество это означало для тебя не просто признание того мира, который породил твою обольстительницу, – оно обязывало тебя, раз уж ты оказался таким стеснительным и деликатным, приобщиться к этому миру со всем, что в нем есть хорошего и дурного, забыть или отринуть свою вражду к нему и спокойно, безропотно, покорно, а то и с благодарностью войти в дом, соединиться навек, слиться с семьей главного судьи губернии, которая отнюдь не противилась такому прибавлению, а, напротив, с самого дня рождения единственной дочери только и дожидалась этого дня, хотя, разумеется, ей было далеко небезразлично, кто в нее войдет – ты или кто-нибудь другой. А в общем, по правде говоря, поделом вам, мой драгоценный супруг! Во-первых… Во-первых, если тебя не устраивало подобное слияние, то ты не должен был жениться на той, что соблазнила тебя; принудить тебя к этому она не могла, да и отец ее не сумел бы притянуть тебя к ответу, сколько бы ни копался в своих кодексах, – ни под какую статью не смог бы он подвести твое «преступление», так как на твоем месте и сам бы, наверно, поступил точно так же, и так же поступил бы любой мужчина в возрасте от пятнадцати до восьмидесяти лет, что, конечно, не могли не предвидеть законодатели и вершители правосудия, поскольку они и сами являются мужчинами. А во-вторых, если уж ты так сильно любил свою обольстительницу, что жизнь без нее казалась тебе невозможной (как это ты не раз говорил в течение всей своей жизни), то тебе вовсе не следовало являться к господину председателю судебной палаты, чтобы просить руки его дочери, тем более что его дочь уже принадлежала тебе; напротив, ты должен был держаться так, чтобы сам господин председатель судебной палаты явился к тебе в общежитие и в присутствии свидетелей признал все твои права. И еще одно, мой дорогой, мой бедный страдалец муж (упокой, господи, твою душу!). Спасение матери Гелы могло иметь смысл только в том случае, если бы ты убедил ее, что иначе она погибнет, что спасти ее необходимо, да еще если бы сумел ей внушить, что можешь вообще что бы то ни было спасти, уберечь – ну, хотя бы простой стакан, купленный на твои жалкие заработки! Если бы она почувствовала, что в тебе больше силы, чем в ее отце, что ты способен разрушить то, на что поднимаешь руку, о, тогда она смогла бы перейти целиком на твою сторону, вместо того чтобы метаться между двух огней; смогла бы без колебаний сделать выбор между отцом и мужем, как это предписано судьбой каждой женщине; смогла бы, вместо того чтобы смотреть со стороны на борьбу мужа против отца, стать мужней союзницей в борьбе, как об этом мечтает каждая женщина; да к тому же такой союзницей, которая заставила бы совершить невозможное, так как она ведь лучше всех знала слабости своего отца и была ничем не хуже и нисколько не слабее любой другой женщины: ни перед чем бы не остановилась, ничего бы не постеснялась, – напротив, не поверишь, с какой радостью крикнула бы, как в старинной легенде, врагу своего отца, но достойному врагу, истинному герою: «Пониже бей, там послабей!» И еще одно: ты не позволил мне предать отца, и этого я не могла простить тебе – ни живому, ни мертвому. Если хочешь знать правду – то вот она.)
Однако правдой было и то, что они хотели жить вместе, да не могли: тянули в разные стороны, смотрели кто в дом, кто из дома; одна не могла отказаться от того, чего не нашла и не обрела бы больше нигде, другой пытался обрести то, чего никогда не имел и не мог иметь. Ничего у них не было общего, ничто не объединяло их – ни бедность, ни богатство. А любовь – коварная, жестокая кровопийца любовь – совершенно недостаточное основание для совместной жизни; напротив, любовь – это на деле самая большая преграда между двумя неразумными существами, задумавшими построить на ней одной совместную жизнь. Необходимо прежде всего разрушить любовь, чтобы построить дом, украсить его стены, уставить его мебелью и, назло врагам, набить безделушками шкафы и горки. Но не потому уехала от мужа мать Гелы, что предпочла богатство любви, как сказал ей однажды, во время очередной ссоры, муж, – нет, она поставила свое выше чужого, не богатство выше бедности, а именно свое выше чужого, как, впрочем, и ее муж, для которого ведь тоже его труд в поте лица значил больше, чем слезы жены. Вот жена и собралась в один прекрасный день и уехала от него, вернулась в свое гнездо, где никто не напоминал ей о невымытой посуде и где ей не надо было ломать голову над тем, что приготовить сегодня на обед. Ничего не было в этом удивительного или невероятного, потому что так поступило бы всякое разумное, да и вообще любое живое существо. Полевая мышь и та выбирает себе самое удобное место для жизни, и та старается устроиться получше; что же преступного в том, что и мать Гелы выбирала себе лучшую долю? Впрочем, «лучшее» у нее оставалось позади, и, как и предсказывала Лиза, она ясно поняла это, прибыв «на место», еще в поезде. Когда она увидела из окна вагона город, окутанный клубами черного дыма, и запах нефти бросился ей в нос, то странное чувство охватило ее: как будто она была мертва и муж вез душу ее, заключенную в железный ящик, в ад, чтобы предать там вечному, негасимому огню. Никогда в жизни она не пугалась так, как тогда, при первой встрече с Батуми. И все три месяца, пока она жила в этом проклятом городе, не покидали ее ни на мгновение страх и предчувствие страшной беды. То и дело среди ночи, приводя ее в ужас, в порту или на бульваре поднималась стрельба, а порой доносился женский крик – нечеловеческий, леденящий кровь. Внезапно вырванная из сна, вся трясясь, прижималась она к горячей спине мужа, как загнанный в тупик человек – к стене, и в воображении ее роились такие жуткие, кошмарные картины, что удивительно, как ей удавалось дотянуть живой до утра. То за ней будто бы гнались разбойники с наточенными ножами, то ее хотели изнасиловать пьяные матросы; и тут же рядом хихикала Лиза: «Ничего, ничего, так ты лучше все для себя выяснишь». А чего тут еще выяснять – она была беременна, носила в себе новую жизнь и об этой новой жизни должна была заботиться прежде всего. Однажды, когда она была маленькой, у нее на глазах, на балконе, устроила гнездо голубка. Птица приносила в клюве сухие жердочки и сучки и укладывала их под старым, расшатанным, выставленным на балкон и набитым пустыми банками и бутылками буфетом. А она стояла тут же рядом, в двух шагах, и была так восхищена, поражена, очарована домовитыми хлопотами голубки, что не могла оторваться от этого зрелища и уйти, хоть и вышла на балкон всего на минуту. И голубка не испугалась – она вообще не обращала внимания на девочку и, увлеченная своим делом, воркуя, сновала туда и сюда, подлезала под шкаф, вылезала обратно и с шумом и хлопаньем крыльев улетала за новой веточкой. «Не вернется», – беспокоилась девочка, но голубка неизменно возвращалась, приносила еще одну жердочку, еще один сучок для будущего гнезда – приносила в клюве, во рту, как собака палку, отброшенную хозяином. Ей не было дела до наблюдающего за ней ребенка, у нее была своя задача, она строила гнездо, чтобы снести яйцо и высидеть птенца, и ничто не могло ее отвлечь. Потом, через некоторое время, когда и старшие узнали, что на балконе у них поселились голуби, и когда однажды чем-то раздраженная Лиза грубо отодвинула шкаф от стены, под ним на плотно уложенных сучках и жердочках обнаружили мокрого желтого птенца с неуклюже растопыренными крылышками («Птенец голубя – это голубенок», – пояснила ей мать). Давно уже была позабыта ею эта история, но в первый же день по приезде в Батуми она почему-то неожиданно для самой себя вспомнила ту упорную, бесстрашную и даже немного нахальную голубку, что так беззастенчиво, явно и даже вызывающе устраивала свое гнездо на чужом балконе, под чужим шкафом, – казалось, ей необходимо только снести яйцо, породить подобное себе существо, а дальше ей безразлично, что случится с детенышем: дадут ли ему вырасти, оставят на обретенном настойчивостью и наглостью родительницы месте или вместе с сучками, жердочками и засохшим пометом сметут веником с балкона. Ее муж походил на эту голубку. Каждое утро, выпив на ходу чаю, он торопливо, в суматохе, убегал из дома и никогда не возвращался с пустыми руками: приносил то одно, то другое, устраивал своей жене гнездо под чужим кровом, – собственно, даже не гнездо, а место, где можно было бы снести яйцо. А жену не радовали, а сердили, бесили, приводили в неистовство все эти приобретения: кофейная мельница, или мясорубка, или достаточно безвкусная и бесцветная картина в золоченой рамке (перед фонтаном – полуобнаженные девушки с удлиненными глазами и лань, навострившая уши), или еще высокие бокалы, похожие на аистов, стоящих на одной ноге (эти бокалы съел через неделю у них на «семейном ужине» полицмейстер). Да, мать Гелы бесилась, выходила из себя, потому что эти простые, обыкновенные предметы домашнего обихода как бы висели на ней всем своим множеством, всей своей тяжестью, и она все глубже погружалась в пыльный омут, в запахи, в голоса, в затхлый сумрак давно минувшей чужой жизни…
– Значит, вот как? Вот как, говоришь? – повторяла она бессмысленно, как безумная, и дыхание у нее спирало от ярости.
– Да, вот так. Именно, – отвечал упрямо муж.
Между прочим, то, что она так поспешно, раньше, чем сначала хотела, уехала домой от мужа, было в известной степени заслугой полицмейстера – пожирателя стекла. Ничего подобного она никогда до того не видела, да и не слыхала о таком. Весь вечер она сидела за столом ошеломленная, испуганная, растерянная, криво улыбалась, изо всех сил стараясь играть роль гостеприимной хозяйки и замирала от страха, ожидая, что у полицмейстера вот-вот хлынет кровь изо рта. А тот беззаботно, с хрустом жевал стекло, – точно это было печенье – и безостановочно говорил, говорил, растягивая слова и спотыкаясь, и бесконечная болтовня его не имела смысла, а вид у него был такой, словно он сообщал что-то очень значительное и торопился, чтобы успеть высказаться до конца, а если бы остановился, то тут же испустил бы дух. Но он не останавливался, не умолкал. Мать Гелы так и не могла припомнить, стих ли наконец этот скрипучий, раздражающий и в то же время одуряющий голос или она выключилась сама, потеряла способность восприятия действительности, той действительности, к которой уже не принадлежала, к которой отказывалась принадлежать. От хруста стекла, сокрушаемого крепкими жующими зубами, мороз продирал ее по коже, и улыбка, застывшая у нее на губах, означала лишь утрату связи с собственным существом; неосознанная эта улыбка просто осталась замороженной на ее лице с той минуты, как впервые ударил по нервам скрежет стекла, раскрошенного зубами полицмейстера. Лицо ее улыбалось, как висящая на стене маска, ничего не говорящая о тайной, незримой, непостижимой жизни души, а лишь выказывающая то, что на ней нарисовано, да еще чужой рукой. «Боже мой, боже мой, боже мой!» – думала мать Гелы все с той же неподвижной улыбкой. А пожиратель стекла все так же тянул и выдавливал слова, все так же спотыкался, хрустел и скрежетал. Он подхватывал ладонью снизу полный бокал, как бы для того, чтобы не пролить вино на скатерть, – дескать, вот какой я воспитанный, цивилизованный человек, – и, выпив вино, тотчас же откусывал от бокала и принимался жевать, как корова в стойле; замолкал он ровно на столько времени, сколько требовалось, чтобы отправить вино себе в глотку, но и в эти секунды голос его не переставал звучать; тяжелый, грубый, он наполнял всю комнату и, казалось, изгонял из нее весь воздух. Они были окутаны, затоплены этим голосом, похоронены под ним, они вдыхали этот голос, заполнявший до отказа их легкие. Впрочем, остальные – гости – не обращали на все это никакого внимания (видимо, успели привыкнуть, как японцы к землетрясениям) и спокойно ели, пили, смеялись и беседовали. «Нет. Это самое, изволите ли видеть. Фу, черт. Эталон. Да. Эталон, – бормотала, булькала, лопотала и по пути все заносила слоем хрустящего стеклянного песка разлившаяся река бессмыслицы. – Хрррршшш… хрррршшш… хрррршшш…» «Нет, это безумие, это уже безумие», – думала улыбающаяся маска. А ее драгоценного мужа радовала роль главы дома и гостеприимного хозяина, и он с какой-то восторженной почтительностью ставил перед этим олицетворением неприличия, бессмыслицы, глупости, вместо одного съеденного бокала – другой. «Лакей. Лакей. Лакей, – думала улыбающаяся маска. – Вот на кого он променял моего отца. Вот кому вверил свою судьбу. Вот от кого ждет желанной свободы. И позволения создать собственную семью». Обуреваемая такими мыслями, она минутами уже не могла разобраться – любит или ненавидит своего мужа; но при этом туманно чувствовала, догадывалась, что на одной любви или одной ненависти нельзя построить совместное существование, что она будет мучиться, как мать недоношенного ребенка, до тех пор, пока не замесит любовь на хлипкой грязи ненависти и из двух этих страстей не получит одно, новое чувство, новую, единую силу, которая, несмотря на свою двойственную природу, будет постоянно направлена к одному и тому же предмету, явлению, понятию, к одной и той же цели и, что важнее всего, сможет сдвинуть с места, повезти ее саму, как мул в упряжке… Да, да, не лошадь и не осел, а именно мул, так как, подобно мулу, и эта сила не рождается сама собой в природе; для рождения мула нужно скрестить коня и ослицу, и точно так же, чтобы обрести подобную силу, необходимо скрестить любовь и ненависть; а кому это не удастся, кто останется без мула (как это произошло с ее мужем), тот с самого начала обречен на гибель и должен примириться с этим (как примирился ее муж). Сначала, однако, надо понять, а потом уже и примириться. Но, чтобы понять, надо сперва пройти долгий путь от кровати с продранной сеткой в общежитии до города пожирателей стекла; надо вначале воротить нос от главного судьи губернии, чтобы он, не дай бог, не счел тебя одним из своих, ровней себе, а потом заискивать перед полицмейстером проституток и контрабандистов, чтобы он не взломал полы у тебя в театре. И вместе с тем доказывать свое благородство женщине, которая заранее все предусмотрела и твердо рассчитывала на это «благородство», когда отправилась в общежитие, чтобы, пожертвовав девственностью, вывести из лабиринта героя своих грез. И напоследок «великодушно» отказаться от всего, приобретенного ценой «благородства», но ничего не суметь совершить в доказательство и утверждение тех же благородства и великодушия без кавычек. Мать Гелы прекрасно понимала уже, что муж ее не герой. «Лучше хотеть и не мочь, чем мочь и не хотеть», – постоянно повторял он, потому что его устраивала такая жизнь; повторял до тех пор, пока его личная свобода не оказалась в опасности, пока его – для вида отпущенного на волю – не заманили обратно в узилище, не притянули на веревочке из Батуми. Человек ведь, как и любое другое животное, больше боится пленения, нежели самого плена! Заприте дверь в комнату перед человеком, вышедшим на балкон, и он сразу разволнуется, высадит дверь плечом, как будто, если он останется на балконе еще хоть минуту, рухнет мир, – а между тем, если бы вы не заперли дверь, ему, быть может, еще не скоро захотелось бы вернуться в комнату. Словом, лабиринт, из которого вывела своего героя мать Гелы, был под стать самому герою. Потому что настоящие герои, вырвавшиеся из настоящих лабиринтов, никогда не женятся на глупых девчонках, бездумно предающих своих родителей и сломя голову, как сумасшедшие, убегающих вон из своего беззаботного, безбурного детства, словно из охваченного пожаром дома, чтобы спасти и погибнуть – спасти случайно проходившего мимо их детского окошка статного, осанистого Мачабели, незнакомца с львиной гривой… и погибнуть самим, счастливым, полным радости жизни, ради той единственной ночи, ради той, тщательно сохраняемой до самой смерти рубашки, на которой пятна от вишен, съеденных тайно от нянюшек в постели, выглядели бы гораздо уместней и естественней, чем кровь девичьей невинности. А с отцом Гелы получилось как раз наоборот: это он хотел быть спасителем и погиб, потому что не он, а мать Гелы была из породы героев. Он не сознавал, на что на самом деле идет, а мать Гелы все знала наперед. У него сердце замирало от страха, а мать Гелы нисколько не стесняли ни доносившиеся из коридора нелепые, путающиеся и перебивающие друг друга, словно в разгаре ссоры, голоса, ни глобус с нахлобученной кепкой на шкафу с выбитыми стеклами, ни три пустых, наскоро застланных кровати, делавшие комнату похожей на тюремную камеру или больничную палату.
Оба были во власти любви, и им необходимо было как можно скорее одуматься, очнуться, чтобы окончательно не погубить друг друга. Близость лишь мешала им здраво рассуждать, трезвым взглядом посмотреть друг на друга и спокойно, без волнений выяснить, насколько может быть оправдана их совместная жизнь. Вот отчего мать Гелы уехала из Батуми. Да, да, только поэтому. Разумеется, домыслы соблазнительное истины, но если интересоваться истиной, то она в этом и только в этом. Мать Гелы твердо верила, что так будет лучше для них обоих. «Вот будет плясать от радости», – воображала она встречу с Лизой, чтобы не думать о муже, об оставленной мужу записке («Люби свой Батуми. Прощай»), чтобы вообще ни о чем не думать. «Если можно, один билет до Тбилиси», – сказала она, не глядя в окошечко кассы, нетерпеливо роясь в наспех набитой самым необходимым дорожной сумке в поисках кошелька.