Текст книги "Железный театр"
Автор книги: Отар Чиладзе
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)
Нато встала, взяла у нее спички и зажгла ей папиросу. «Спасибо», – сказала госпожа Елена, не поднимая головы, словно извиняясь. Закрыв глаза, она глубоко втянула дым. Нато переставила маленькую раковину, служившую пепельницей, с тахты на стол. Все это она делала, как привычное дело, как если бы она служила вместе с госпожой Еленой в театре и в ее обязанности входило не пьесы читать, а зажигать той папиросу и подавать пепельницу. И она вовсе не удивилась, увидев в руках у госпожи Елены папиросу, хотя до сих пор никогда не видела ее курящей. Задумчиво держала она двумя пальцами зажженную спичку и смотрела, как та постепенно чернела и изгибалась, охваченная пламенем, превращалась в черный скелетик спички. «Война неизбежна. Камня на камне не останется», – повторяла она в уме фразу, слышанную на пляже. Когда пламя обожгло ей пальцы, она бросила обугленную спичку в пепельницу, потерла опаленные пальцы друг о друга, но больше не села, словно не захотела отступить, отказаться от завоеванного благодаря счастливой случайности пространства. Табачный дым у нее за спиной устремился к окну, но перед окном остановился, словно испугавшись большого, открытого заоконного простора, разросся в облако и, поскольку не было возврата, медленно, нерешительно, частями выполз в окно.
– Если кому-нибудь приличествует корона, так это вам, – сказала вдруг Нато и смело взглянула в глаза госпоже Елене.
– С меня достаточно и моей беды, – сказала госпожа Елена как бы про себя, но таким старчески бессильным голосом, что у Нато сжалось сердце; впервые сейчас с болью в душе заметила она, что перед ней слабая, усталая, раньше времени сломленная жизнью женщина, с сединой в волосах, с запавшими глазами, с бледными губами и увядшей кожей на шее; женщина, как бы молящая голосом, глазами, всем своим существом о милости, о пощаде.
«Сегодня она совсем не красива», – подумала Нато разочарованно, словно от того, красива или некрасива сегодня госпожа Елена, зависело, можно ли ожидать от нее чуткости и понимания. Но тут госпожа Елена, словно догадавшись о причине внезапной тревоги своей гостьи, вдруг рассмеялась – звонко, весело, от души – и этим удивила Нато больше, чем если бы вылетела в окно вместе со своим стулом и папиросой. Нато улыбнулась в ответ с видом обманутого ребенка, который еще не знает, на кого ему рассердиться – на того, кто его одурачил, или на самого себя.
– Чтобы грезить, надо сперва заснуть, – кончив смеяться, сказала госпожа Елена.
– Что вы сказали? – спросила с недоумением Нато.
– Мы, женщины, так любим грезить, что хотим видеть сны, не засыпая. А тебе еще полагается спать, Нато. Спать сладко, крепко, глубоким сном, без забот и без видений. А грезы придут потом, – сказала госпожа Елена.
– Не знаю, говорила я вам уже или нет, – почему-то рассердилась Нато, – но мы с Гелой…
– Это ты уже говорила, – прервала ее госпожа Елена.
– Мы с Гелой непременно поженимся, – продолжала Нато. – Мы все уже обдумали и решили.
– Очень хорошо, – сказала госпожа Елена.
– И ребенок у нас будет, – голос у Нато задрожал.
– Прекрасно, – сказала госпожа Елена.
– Я так хочу… Мы так хотим. И пусть кто что хочет, то и говорит. Мне все равно, – распалилась Нато.
– Тем лучше, – сказала госпожа Елена.
– Госпожа Елена! – вскричала Нато.
– Госпожа Елена! – вскричала и та в свою очередь. – Госпожа Елена, – повторила она спустя мгновение уже спокойно, насмешливо, высокомерно. – Оставьте в покое госпожу Елену. Все оставьте в покое…
Напряженно вглядывались они друг в друга. Обеим было одинаково трудно терпеть это гнетущее, всеисчерпывающее молчание, но и нарушить его не было сил. Больше им нечего было сказать друг другу. Какая-то посторонняя, ничем с этим молчанием не связанная сила должна была нарушить его, чтобы выручить обеих, позволить каждой сохранить незатронутым свое самолюбие. Одной было стыдно за свою глупую откровенность, другой – за свое притворное равнодушие. Что-то должно было случиться, чтобы обе они могли, воспользовавшись этим, убежать, скрыться друг от друга. И вот, на счастье, где-то наверху снова хлопнула дверь, послышался женский смех, грохот передвигаемых стульев, и звуки – голоса, взрывы смеха, шаги, – мешаясь друг с другом, грубо, резко, бесцеремонно нарушили тишину. По лестнице спускались актеры. «Дай поцеловать тебя, Амалия, ну дай разок поцеловать!» – громко сказал мужской голос. «Жену свою поцелуй, если так хочется», – ответил женский. «Ну вот, репетиция и кончилась», – подумала госпожа Елена, бросила недокуренную папиросу в пепельницу и вскочила так стремительно, что Нато невольно отшатнулась, – не встала, а сорвалась со стула и, бросив Нато: «Если хочешь, подожди меня, я сейчас вернусь», – бросилась к двери. Поспешно, бегом. «Ражден! Погодите, Ражден!» – крикнула она, еще не успев выбежать из комнаты, – не потому, что ей был нужен тот, кого она звала, а лишь с целью доказать Нато, что не от нее убегала, а в самом деле куда-то зачем-то спешила. Нато сразу отвернулась к окну – словно тоже обрадовавшись желанному пути к отступлению; как будто она до этой минуты нетерпеливо ждала, когда наконец госпожа Елена уйдет из комнаты, чтобы она, Нато, могла посмотреть в окно; как будто в присутствии госпожи Елены ей было неловко это сделать. За окном виднелся лишь угол асфальтированного двора и глухая кирпичная стена над ним. Над раковиной-пепельницей поднимался тонкой голубой ниточкой дым: словно отлетала душа раковины. А по лестнице, оживленно разговаривая и смеясь, спускались актеры.
Правда, госпожа Елена, на которую больше всего надеялась Нато, окатила ее холодной водой, вместо того чтобы прижать к груди и обещать свою помощь, – но и того, что узнала Нато, было достаточно, чтобы она немного успокоилась и смогла трезво подумать обо всех последствиях ее беременности – как для нее самой, так и для окружающих. Прежде всего Нато убедилась, что не случится ничего невообразимого или потрясающего, если она родит ребенка. Госпожа Елена ведь не была поражена, не прикрикнула на нее: «Не дури, куда тебе пока рожать, девчонка!» – о нет, вовсе нет! «Не надейся на меня, мне хватит и моей беды», – вот что сказала ой госпожа Елена вслух, словами и молча, без слов, и то же самое, наверно, сказали бы родители, потому что способность родить ребенка сама по себе влечет за собой и право родить ребенка, и никто другой – ни мать, ни отец – не мог ей запретить или разрешить воспользоваться этим своим правом. Но Нато не собиралась употребить свое право во зло, она была обязана прибегнуть к нему, использовать его для спасения человека, вернее – для спасения любви и правды, так как ребенок, родившийся от соединения любви и правды, не только подтвердил бы существование таковых вообще, а заставил бы всех с большей чуткостью, с большим уважением отнестись как к правде, к правоте Гелы, так и к любви Нато. Такие думы теснились в голове у Нато, пока она, забившись в фабрику мысли, не сводила глаз с плоской, трясущейся поверхности ни на мгновение не выключающегося конвейера, который проносил мимо нее сейчас безостановочно и непрерывно четыре слова, только четыре слова, и как от перемещения слагаемых не изменяется сумма, так не менялся смысл, заключенный в этих четырех словах, в какой бы последовательности они ни проплывали перед взором Нато. «У меня будет ребенок. У меня будет ребенок. У меня будет ребенок», – думала она в возбуждении, в восторге, в упоении гордости, но одновременно – в растерянности и в испуге. Вечерами, уже готовясь заснуть, уже одолеваемая дремотой, она вдруг вскакивала с постели, бросалась к зеркалу, поднимала ночную рубашку и встревоженно рассматривала свой живот, как будто он мог так сразу, почти у нее на глазах, вырасти, вздуться – маленький, крепкий, плотный, покрытый золотистым пушком, но неподвижный (наверно, потому что она задерживала дыхание), неизменный, как живот мраморной богини. Но только в ее животе – и это отличало ее от изваяния – набирала силу новая жизнь, тайно, неслышно, неуловимо, и если пока и самой Нато трудно было ее разглядеть, то скоро, очень скоро – она знала – не только ей, Нато, но всему свету так же трудно будет ее не заметить. Нато не сомневалась в своей беременности, но надо было, чтобы и Гела узнал об этом столь значительном для них обоих событии – хотя бы для того, чтобы не сокрушаться понапрасну о Нато, брошенной им на произвол судьбы, в одиночестве, и от этого не совершить какого-нибудь неосторожного, непоправимого поступка; он должен был знать, что Нато теперь уже не одна, что она уже не воюет с миром в одиночку, с миром, которому ничего не стоило бы расправиться с нею, как с собачонкой, не обращая внимания на ее вой и визг, если бы она была одна; да, да, расправиться, и если не убить, то заставить проклинать жизнь, есть собственное мясо и пить свою кровь; но теперь уже мир не мог так запросто разделаться с ней, потому что она была не одна и никогда уже не будет одна – ни до очередного побега Гелы, ни после его очередного ареста. И это Гела непременно должен был знать, чтобы принять во внимание перед побегом, чтобы рассудить и сделать необходимые выводы, – разумеется, в том смысле, в каком это будет лучше с точки зрения его правоты, его невиновности, но все же принять во внимание, знать, что теперь уже не одну Нато, а двоих найдет он, когда явится к ней, убежав из тюрьмы, и что не одна Нато, а двое будут ждать его очередного побега, если, конечно, все останется, как прежде, и даже жизнь двух людей, две жизни не перевесят его правоты, если он по-прежнему поставит свою правоту выше теперь уже не только жены, но и ребенка; и еще потому необходимо было знать «об этом» Геле, что «это» в некотором роде оправдывало, амнистировало, реабилитировало его, поскольку, по глубокому убеждению Нато, рождение ребенка Гелы означало и вторичное его, Гелы, рождение, после которого весь город и сама полиция должны были изменить мнение о нем; ребенок не просто принудил бы отца как можно скорее отбыть заслуженное по ребячеству наказание, но и вообще отменил бы, упразднил бы эту кару, так как отец, человек, имеющий ребенка, сам уже не мог считаться ребенком; а, следовательно, и мать ребенка, женщина-мать, женщина-жена, могла бы уже ни о чем не заботиться и ничего не скрывать, напротив, она могла бы так же гордо и свободно ходить по улице, как госпожа Елена: мать, жена, взрослая женщина… Так что слово «ребенок» рождало в Нато представление не о новой, совершенно новой, от нее отделившейся жизни, а о своей собственной, обновленной, как будто «ребенок» означал какое-то почетное звание, или высокий чин, или мандат, подтверждающий большие полномочия, который достаточно показать, чтобы сразу рассыпались в прах любые преграды и препятствия, при одном упоминании которого в воображении каждого возникал бы полный достоинства образ всеми уважаемой матери, а не маленького, беспомощного, безымянного и безликого создания. Но, как и всякое другое явление, ребенок также имел оборотную, менее привлекательную и менее выигрышную сторону, и было вполне возможно, что именно с этой стороны взглянул бы на ребенка отец, который, разумен он был или безумен, но никому не позволил бы без спроса распоряжаться его судьбой, так как сперва собирался добиться ясности в вопросе о своем прошлом, проще сказать – доказать свою невиновность, а право на это, как он сам говорил, давала ему лишь его непримиримость, неприятие наложенной на него кары; и право это он автоматически утратил бы, если бы хоть раз до конца отбыл срок наказания. Он сейчас имел право лишь на доказательство своей правоты, а не на рождение ребенка; но, как всякий мужчина, он искал спасения там, где спасения не могло быть; и поэтому он обязан был дать Нато действовать, предоставить ей право стать матерью, так как в этом заключалась сейчас единственная возможность утверждения не только его правоты, но и правоты Нато. Но Гела не подавал никаких признаков жизни, ни полиция, ни его мать ничего не знали о нем; он словно сквозь землю провалился. А Нато пока еще была лишь работницей на фабрике мыслей, уши ее наполнял гул конвейера, плоская, трясущаяся поверхность конвейера неотступно стояла у нее перед глазами – уходящая вдаль, как шоссе, однообразная поверхность, по которой, словно для того чтобы нарушить это убаюкивающее, дремотное однообразие, вереницею гусей дефилировали мимо нее четыре слова: «У меня будет ребенок». Ей все время хотелось спать, она постоянно клевала носом, но и во сне не могла полностью отключиться – как дожидающийся барина кучер, задремавший на козлах; и когда мать, подойдя на цыпочках, осторожно, нерешительно проводила рукой по волосам дочери, уснувшей, как ей казалось, над книгой, Нато улыбалась, не открывая глаз, и никто не смог бы догадаться, оттого ли, что она видит сладкие сны, оттого ли, что ей приятна материнская ласка, или, наконец, оттого, что ей стыдно: как это она, такая большая девочка, спит над раскрытой книгой. А она просто сидела и ждала. Так она должна была сидеть и ждать таинственной минуты, когда все знакомые ей с рождения безмолвные предметы вокруг нее понемногу исчезнут, растворятся в розовом тумане; когда этот розовый туман, источаемый стенами, душный, кружащий голову и в то же время пронизывающий невыразимым блаженством, заполнит всю комнату и из его полного шелеста и шепота лона родится еще раз, заново, мальчик в синих бархатных штанишках и рубашке в полоску, испуганный, растерянный, но безгранично благодарный той, которая вызвала его, той, которая всегда одинаково удивляется и радуется, когда видит его, и при каждом его появлении мгновенно забывает о тоске, мучившей ее в его отсутствие, о терзавшем ее чувстве беспомощности, ненужности, бесполезности; которая, вместо того чтобы посоветоваться с ним, попросить у него помощи или просто вместе с ним попытаться разобраться в нагрянувшей беде, беде, постоянно ощущаемой, но не признаваемой, так же как он не признает своей вины, ее стоящим на пути огромных преобразований существом, упорно сопротивляющимся, отбивающимся, не сдающимся, ибо – не верящим, не могущим поверить (как он – в справедливость кары) в заслуженность своей беды, которая вместо этого сидит и улыбается, как счастливая, безмерно довольная своей судьбой мать, впервые отправляющая в гости, на именины, к соседской девочке своего маленького сына и напоследок оглядывающая взыскательным взглядом его наряд, – а наряжала она его тщательно, по своему вкусу – оглядывает и радуется, утопает в блаженстве оттого, что небо подарило ей такого хорошего сына, оттого, что она сумела вызвать из небытия, благодаря своей решимости и смелости, такую неугомонную, брызжущую жизнь. Нато не задумывалась о том, что подобные мысли должны были приходить в голову скорее госпоже Елене, нежели ей самой, потому что такой Гела принадлежал только матери и не имел ничего общего с Гелой, принадлежащим Нато, к которому, в свою очередь, не имела никакого отношения госпожа Елена, не знавшая даже, как он выглядит. Но безошибочное чутье подсказывало Нато, что из этих двух именно ее Гела был обречен, и она невольно цеплялась за другого Гелу, принадлежащего госпоже Елене, – не потому, что ничем не могла помочь обреченному, а потому что не хотела отказываться от своего намерения, не хотела признать бессмысленным намерение породить новую жизнь. Нато стремилась родить ребенка, и это было главное, ничто не могло воспрепятствовать ей – ни возраст, ни семья, ни весь город, – так как любовь была для нее долгом, а не, как это ей однажды сказала обиняками госпожа Елена, ожиданием. Об этом, говорила господа Елена, Нато догадается сама, когда очнется от своего глубокого сна и полюбит по-настоящему – не Гелу, а кого-нибудь другого, так как сейчас Нато не любит (можете себе представить?), а играет в любовь, проходит школу, готовясь к настоящей любви (а живот – что прикажете делать с животом?), и завтра, весьма возможно, не сможет даже вспомнить, кто такой Гела (ну как же, вам ли не знать!); но Нато считала именно ожидание самым большим врагом любви; ожидание было равносильно отрицанию любви, ожидание означало примирение с забвением, и только; ожидание побуждало к бездействию, а не к борьбе, так как взамен бездействия обещало почетное звание дамы, госпожи, а за борьбу награждало кличкой потаскушки. Но Нато не играла в любовь, как это думала госпожа Елена, а боролась за любовь, пыталась спасти любовь хотя бы ценой этого прозвища – «потаскушка», так как главным для нее было не название, а результат, что она собиралась в скором времени доказать госпоже Елене и делом, став матерью ребенка Гелы, хотя бы для того, чтобы Гела не остался навсегда всего лишь сыном госпожи Елены, а сам стал отцом, имел сына, продолжение и оправдание своего существования и, главное, истинное, неопровержимое подтверждение того, что он в самом деле жил на этом свете, дышал, ходил, разговаривал… Но, по-видимому, Нато сама не верила до конца, что поступает правильно, что и другие поймут и оценят ее любовь и ее самоотверженность, так как явно не собиралась обнаруживать свой замысел до того, как он обнаружился бы сам собой. Все шло по-прежнему, день сменялся ночью, ночь – днем; вечером ей трудно было, как обычно, лечь спать, утром – встать с постели. Но она замечала, что меняется с каждым днем, и видела, как изо дня в день все с большим подозрением, все с большей растерянностью поглядывают на нее родители. Нато было жаль отца и мать, но она упорно молчала и лишь улыбалась, как глухонемая, оставшимся где-то за пределами ее жизни родителям, улыбкой просила прощения за еще большую боль, еще больший стыд, которые им предстояло вынести в близком будущем; молчала, затаясь в своей притворной глухоте и немоте, как плод ее любви – в глубине ее существа. Вместе они должны были родиться, она и плод ее любви, если им суждено было родиться; а если нет – то они согласны были вместе покончить счеты с этим миром, где покорение и уничтожение целых народов считают более допустимым, чем такое самовольное рождение незаконного ребенка и незаконной матери. Ничего больше ей не было нужно, ничего больше ее не интересовало. Она или играла на пианино, или сидела на чердаке, или непрестанно ходила по усыпанной песком дорожке от ступенек террасы до калитки и обратно, словно не к родам готовилась, а ожидала пытки в застенке, и словно не от времени, а от ее упорства и выносливости зависело, выдаст ли она свою самую большую тайну, другим пока еще недоступную, надежно запрятанную в глубинах ее существа. Она тосковала и металась, как ребенок, мучимый сновидениями, потому что как ребенок боялась того, что не случается и не может случиться наяву. Боялась, как бы в один прекрасный день в самом деле не оказались сном ее нынешние тоска и тревога. И само время, как бы заразившись ее страхом, не проходило, тянулось, топталось на месте. А одно и то же неизменное окружение делало еще более незаметным течение времени. Временами взгляд ее убегал к окошку госпожи Елены, и ей очень хотелось, чтобы та увидела ее такой, как она была сейчас: запертой в собственном дворе, пленницей, всеми отверженной; только она не знала, чего ей больше хотелось: чтобы госпожа Елена пожалела ее или чтобы она стала еще неприятней госпоже Елене. Скорее всего – и того, и другого. Но ей неинтересно было, да и не хватало сил копаться в своих мыслях и ощущениях, вникать в них, чтобы отличить желание от каприза и каприз от желания. Измученная ожиданием, изнывая от нетерпения, прижималась она к калитке и через дырку, наполовину забитую засохшей краской, глядела на улицу, но и там не видела ничего, подтверждавшего течение времени, возвещавшего преобразования и изменения. Ослепительно блестел асфальт, по которому лишь изредка проплывала тень прохожего; а у стены дома на другой стороне улицы сидел на своей колоде одноногий Коста, вытянув вперед деревянную ногу, похожий скорее на шлагбаум, чем на живого человека. Одна лишь Нато менялась, лишь ее собственное время не стояло на месте, текло и понуждало ее как-нибудь преодолеть, разорвать это ожидание, постепенно заносившее любовь тиной страха, неопределенности, бездумья и лени. Но труднее всего было выносить то, что родители ни о чем ее не спрашивали. Больше всего ее удивляло – почему не выгоняют ее из дома, почему оставляют «в раю». («Ты еще живешь в раю, Нато. Ты еще не изгнана оттуда отцом».) Но отец и мать держались так, как будто сами знали за собой какую-то вину и рабской покорностью, рабской угодливостью пытались искупить свое прегрешение. «Поешь немножко. Нельзя тебе оставаться без еды», – умоляла ее мать и так осторожно, так напряженно осторожно подносила ей чашку чая, как будто подкрадывалась, чтобы ошпарить ее кипятком. Отец растерянно улыбался ей, прячась за спиной матери. Так бывало обычно в детстве, когда она простужалась или заболевала какой-нибудь детской болезнью и любые ее желания и капризы исполнялись беспрекословно. Поведение отца и матери и печалило, и раздражало ее; сквозь броню притворной слепоты и глухоты пробивались тщательно скрываемые ими печаль и тревога, и по ночам Нато с жалостью, перерастающей в гнев, прислушивалась к тому, как они шептались-шушукались в собственном доме, как воры. Нато предпочла бы родительское проклятие родительскому прощению, так как прощение лишало ореола величия и красоты ее смелый, дерзкий поступок и низводило его до уровня обычной ошибки или провинности. И, однако, в то же время всем своим существом она требовала от окружающих внимания и уважения, хотя и принимала готовность всех служить ей с брюзжанием и с недовольным видом, как избалованная королева – услуги своих приближенных, и поэтому больше всего ненавидела саму себя: ленивое, жадное, неблагодарное существо, лишенное и тени благородства, неспособное оценить безграничные снисходительность, чуткость и понимание близких, позволяющее себе дуться на них и задаваться перед ними, как будто они же и были перед нею виноваты, и все это еще назло госпоже Елене, которая ведь вовсе не была обязана клясться именем каждой потаскушки, пожелавшей переспать с ее сыном. Изо дня в день все с большей ненавистью и злобой рассматривала она в зеркале свое отражение, и чем безобразнее казалась сама себе, тем большую испытывала радость – глупую и беспочвенную. «Так тебе и надо, толстая, раздутая жаба!» – злобно цедила она сквозь зубы, словно была еще маленькая и ссорилась из-за чего-то с соседской девочкой. Но следом за беспочвенной радостью приходило вполне обоснованное беспокойство, и в следующее мгновение она робко, со страхом проводила пальцами по распухшим, потрескавшимся губам, по щекам, усеянным веснушками, и с трудом удерживалась, чтобы не спросить мать – что это с ней, что за такая напасть. У нее было такое чувство, словно она уже однажды, очень давно, жила, умерла и после смерти душа ее переселилась в это, нынешнее тело; ей было неловко, не по себе в нем, собственное тело казалось ей чужим, и, задрав перед зеркалом рубашку, она подолгу рассматривала себя и тщетно напрягала воображение, тщетно ломала голову, пытаясь вспомнить, какой она была в той, первой своей жизни, до кончины. Ту, ушедшую, умершую, когда-то существовавшую она призывала, старалась воскресить, так как была уверена без всяких доводов и доказательств, что та, исчезнувшая, превосходила ее во всех отношениях, обладала и силой, и правом, и смелостью, которых так не хватало ей самой. Нато уже привыкла к мысли, что ничего хорошего не ожидало ее впереди, что ничего уже не могло измениться для нее, ничто и никогда. Но когда она впервые услышала громкий плач младенца, то с такой быстротой вскочила с постели, пропитанной горячим потом ее муки, как будто акушерка нарочно мучила ее ребенка или могла его похитить. Ее уложили силой, с трудом убедив, что никакая опасность не угрожает новорожденному, который брыкался и вопил, словно его только что вытащили из моря, наглотавшегося воды, но спасшегося от смерти, перепуганного не меньше, чем его мать, в этом новом для него мире. «Мальчик? В самом деле мальчик?» – повторяла Нато как безумная и исступленно целовала руку своей матери – изнемогшая, обессиленная, радостно взбудораженная, счастливая.
А жизнь кипела, жизнь била ключом. Мир стремился к войне, любая безделица могла спустить взведенный курок. «С нами бог», – пели соборы. «Долой царя, да здравствует рабочий!» – кричали улицы. Империя сотрясалась. Бесконечно много ума и хитрости требовалось ей, чтобы спастись и на этот раз. Разумеется, сотрясался и Батуми; земля ходила ходуном под ногами у людей, как палуба корабля в свирепую бурю. Сейчас в Батуми рассуждали только об одном: куда закинет город налетевший вал войны – обратно в Турцию или еще куда-нибудь подальше. Никому не было дела до Нато и до ее незаконного ребенка. Снова участились парады. Полковник Везиришвили, взгромоздившись в седло, ржал, как его лошадь: «Честь имею! Честь имею!» Одноногий Коста предсказывал конец света. «Мертвые встанут из могил и набросятся на живых», – пугал он Димитрия. А Димитрий волей-неволей слушал его. Стоял с опущенной головой и слушал беззаботного, дурашливого болтуна, который все свое получил в жизни сполна, отдал, что с него полагалось, и теперь радовался чужой беде. «Вот возьму и перешагну в следующий раз через его деревянную ногу, положу раз и навсегда конец этой чепухе», – грозился в уме Димитрий, но пока что покорно стоял и слушал. Собственно, не стоял, а висел на веревке стыда. Дома у него сидела опозоренная дочь, и, по правде сказать, не Коста же был виноват в том, что так неудачно повернулась его жизнь; Димитрию подобало проявлять больше смирения и терпения перед кем угодно, будь то Коста или кто-нибудь другой; он должен был набрать воды в рот и пресмыкаться перед целым светом, лишь бы ему простили его несчастье, забыли его беду и не сбежались со всех сторон к нему в дом с камнями. Если бы до ушей власть имущих дошло, чьему отпрыску, чьему семени он приходится дедушкой, власть, конечно, не стала бы присылать ему цветы, как Саба Лапачи, и не стала бы хвалить его, как одноногий Коста, за то, что он растит воина для отечества, потому что отечеству, возможно, и безразлично, законным или незаконным путем ему будет подарен лишний солдат; но власти вовсе не все равно, кто подарит отечеству незаконно этого солдата: греховодник или бунтовщик; будет ли этот солдат порождением обыкновенной распущенности, обыкновенного разврата или творением враждебного государству духа, стремящегося к ниспровержению власти. Впрочем, Коста так тонко во всем этом не разбирался – а впрочем, может быть, как раз великолепно разбирался и с любопытством ждал, что будет дальше, предвкушая очередную потеху. «Гибнет мир, Димитрий. Но, по-моему, туда ему и дорога. Покажи женщине двугривенный, и она тут же на улице юбку задерет. Что, не правду я говорю?» – разглагольствовал Коста, восхищенный своей проницательностью, своим знанием света, своей дальновидностью, и хитро подмигивал Димитрию. «Что до меня, то я уже погиб, и пусть теперь мир хоть провалится в тартарары», – отвечал в душе Димитрий и терпеливо дожидался с опущенной головой, когда же одноногий сосед уберет свою деревянную ногу и отпустит его домой, к внуку, играя с которым он мог бы хоть на время заглушить в себе недоброе предчувствие. А потом разразилась война, и у Димитрия уже не оставалось времени, чтобы думать о душе и совести, – приходилось в первую очередь заботиться о хлебе насущном, и он надрывался, завязывался узлом, чтобы не умереть вместе со своей семьей с голоду еще до того, как закон или безнравственные, но ревностно заботящиеся о чужой нравственности сограждане не расправятся с ним. Но, по счастью для него, война с каждым днем набирала силу, распространяла свое влияние на все области жизни и всюду устанавливала свои законы. Кто теперь стал бы тратить время и силы на преследование какой-то сбившейся с пути девчонки? Окопы были наполовину полны воды. На воде плавала каска. Окровавленный сапог свисал с колючей проволоки разорванного заграждения. Смерть выбивалась из сил, собирая в кучи мертвецов. Смерть злилась на жизнь, на старшую свою сестру: будто бы та, чтобы досадить ей, смерти, извести ее, сама себя не жалеет и делает все только ей назло!
В бескрайней степи умирал воин; в руках он держал зазубренную саблю, над ним стоял конь с ободранной на спине шкурой и громко ржал – словно горько смеялся: вот в какую они с хозяином угодили переделку. И смерть невольно улыбнулась: да уж, с грузина ума не спросишь. Но тут же рассердилась на умирающего воина: ну что за простота – выходить на поле битвы с зазубренной саблей и худой клячей! Да к тому же он, наверно, толком и не знает, где находится, в каких краях принимает смерть. Вечно он перевирал в письмах названия тех стран, куда закидывала его война. А ведь будут опять все на смерть валить: зачем, дескать, убила молодца безвременно и так далеко от близких. Но воин никого не обвинял; лежал с гордым, заносчивым видом, с пробитым пулей лбом, словно не просто умирал, а показывал со сцены всему миру, как должен умирать последний потомок прославленных воинов, которым ставили конные статуи в вечном городе и которым дозволяли въезжать в святой город на коне. И вот последний их потомок умирал в чистом поле, как подобает истинному воину. В руках он держал затупленную саблю; старый, заезженный конь ржал у него над головой. Ни о чем он не горевал, ничего не боялся, ничего не стыдился – плоть его привыкла умирать под чужими небесами, кровь его – всасываться в чужую землю. Одну лишь заботу уносил он с собой в могилу: ему было стыдно, что коня его съедят волки, а саблю – ржавчина. Но война продолжалась, и с каждым днем все больше пушечного мяса отправлялось на фронты. Из дверей товарных вагонов высовывались головы лошадей и людей. Одинаково безрадостно, одинаково безучастно глядели те и другие. Вытягивался вервием, клубился, сыпался свежий дым паровоза. На покривившемся телеграфном столбе сидела в глубокой задумчивости ворона. «Перекрестись, сынок, если очень будет туго. Вспомни обо мне и ради меня перекрестись, сынок!» – плача, бежала, гналась за вагоном женщина в сползшем на затылок платке, бежала, пока была в силах, пока поезд не скрывался из глаз, а сама она не падала, обессиленная, на колени в пыль.
Но у власти все же нашлось время и для Димитрия. Однажды, когда он направлялся в суд, полицмейстер остановил рядом с ним свои дрожки и, как ни отнекивался Димитрий, как ни твердил, что не стоит из-за него беспокоиться, что ему и идти-то осталось всего два шага, настоял на своем и посадил его рядом с собой в экипаж. Дурное предчувствие с самого начала закралось Димитрию в душу, но ничего не поделаешь, ему оказывали уважение, и надо было уважение это оценить. Полицмейстер по-дружески, по-домашнему, как коллега и преемник его отца, осведомился о его здоровье, о делах, потом перешел к делам и событиям государственным, мировым, но все это как бы вскользь, между прочим, словно весь разговор был затеян им только из вежливости, чтобы не сидеть молча, пока доедут до суда, куда он взялся доставить Димитрия. И вдруг, Когда Димитрий уже успокоился и не ждал больше никакого подвоха, полицмейстер хлопнул себя по лбу и воскликнул: «Как же я стал забывчив, до сих пор не поздравил вас с внуком!» Димитрий весь облился холодным потом и с трудом пробормотал слова благодарности. А полицмейстер снова пустился в непринужденную болтовню о том, о сем, не забывая при этом раскланиваться с знакомыми, приветствовавшими его, снимая шляпу, с обеих сторон улицы. Дрожки мерно, не спеша катились по улице, а Димитрий сидел, весь подобравшись, и напряженно ждал, когда же полицмейстер перейдет к тому, самому главному, что намеревался сказать. Димитрий был уверен, что не случайно полицмейстер вспомнил о его внуке, и что «поздравление» было задумано полицмейстером раньше, чем он пригласил Димитрия к себе в экипаж. Между тем полицмейстер держался так, как будто уже забыл о дедовстве Димитрия или, отдав дань вежливости, поздравив его, перестал этим интересоваться. Дрожки остановились перед зданием суда, полицмейстер с улыбкой протянул руку Димитрию, и тот даже немного удивился тому, что с ним расстаются так просто и мирно, что намек не получил продолжения. Но Димитрий не успел еще сойти с дрожек, еще одна нога его стояла на ступеньке экипажа, как полицмейстер сказал ему с улыбкой: «Пусть ваша дочь, это самое, если ей нетрудно и если найдет время, заглянет к нам на минуту. Это самое, простая формальность, изволите ли видеть. Обыкновенная формальность». Полицмейстер как бы даже хихикнул, и Димитрий сразу лишился сил; окаменев в неловко изогнутой позе, стоял он одной ногой на ступеньке экипажа, а другой никак не мог дотянуться до земли. Наконец он кое-как сошел с дрожек, но еще до того, как обернуться к полицмейстеру, понял, что лишь поставит себя в глупое положение, если примет удивленный или встревоженный вид и наивно спросит: «В чем же, собственно, провинилась моя дочь?» Он и сам не понимал, что говорил, не отдавал себе отчета, сколько времени прошло, пока зрение его не прояснилось и он не убедился, что дрожек с полицмейстером больше нет перед ним, вернее, что он сам не стоит перед дрожками, как гостиничный швейцар или коридорный. Весь тот день он бродил по городу как пьяный – то разглядывал суда в порту, то сидел на скамье в приморском парке, – но как бы он ни тянул и медлил, а в конце концов все же должен был прийти к своим, туда, где еще существовал сотворенный его верой и его убеждениями мир. Он уже забыл о полицмейстере, помнил только, что на него обрушилась новая беда, и сердился на тбилисского артиста, как шестнадцать лет тому назад. Весь день тень покойного сопровождала его, куда бы он ни направился, шагала рядом, как ручной, дрессированный лев, и исчезала лишь тогда, когда какой-нибудь встречный знакомец останавливал Димитрия, чтобы задать ему один и тот же, уже заданный десятком встреченных раньше знакомых глупый вопрос: «Как ты думаешь, победа какой из двух коалиций предпочтительнее для нас?» «Мне бы ваши заботы!» – думал Димитрий и то и дело оглядывался назад, ища взглядом тень тбилисского артиста. Потом они снова шагали бок о бок, вместе стояли в порту, пропахшем рыбой, вместе сидели в приморском парке и вместе бродили по улицам. «Вот до чего довело нас твое легкомыслие!» – говорил Димитрий, не говорил, а кричал, задыхаясь от ярости, но тбилисский артист повторял в ответ одно и то же, с одинаковым равнодушием: «Терпение. Терпение. Терпение». «Тебе аплодисменты и цветы, а мне терпение… Неплохо придумал, ей-богу!» – еще пуще кипятился Димитрий. Но не равнодушие тбилисского артиста бесило его, приводило в ярость, а сознание собственной беспомощности. На себя в первую очередь досадовал он, так как все эти шестнадцать лет, правда, непрерывно спорил с тбилисским артистом, оспаривал и опровергал его, но в глубине души всегда чувствовал (и воспринимал как тягостный упрек) силу тбилисского артиста и его превосходство над собой, хотя признание этого, вместо того чтобы вернуть в лоно справедливости, превратило бы его в обыкновенного негодяя, доносчика на юнца, предателя собственного ребенка; оправдывать же свои действия он мог лишь до тех пор, пока сражался под знаменем терпения и покорности, хотя бы для того, чтобы спасти все, способное проявить терпение и покорность, или попросту противостоять времени. Но Димитрий не мог отрицать, что эти шестнадцать лет тбилисский артист направлял всю его жизнь; желал ли ему тбилисский артист добра и зла, ослеплял или отрезвлял его – одно было ясно: любой поступок Димитрия определялся волей тбилисского артиста, и не только тогда, когда тот жил по соседству и в любую минуту мог лично явиться к Димитрию, но и после его отъезда, – воля его воздействовала на Димитрия из Тбилиси и, если угодно, даже из могилы. Ничто не властно было над ним – ни расстояние, ни сама смерть. Он был или бог, или дьявол. Да, да, или бог, или дьявол! Иначе не мог думать Димитрий, как он ни был просвещен и образован, сколь ни казалась ему наивной и слепой набожность Дарьи, ее простодушная вера в чудотворную силу гагатового креста и шелкового шнурка. Тбилисский артист то ли испытывал Димитрия, как бог, то ли искушал его, как дьявол, но в обоих случаях он был сильнее Димитрия, и в обоих случаях Димитрий оказывался его слугой, его покорным рабом. Да разве не он же был причиной рождения дочери у Димитрия? Чего Димитрий ждал до появления тбилисского артиста? От кого скрывал свою мужскую силу? Да, тбилисский артист заставил Димитрия произвести на свет дочь, заставил для себя, чтобы обеспечить надежное убежище своему собственному отпрыску, убежище, которое он нигде больше не смог бы обрести, даже если бы каждый вечер устраивал бенефисы. Тбилисский артист распалил, разлакомил Димитрия, и не успели он и его «прекрасная Елена» выйти из ворот «рая», как Димитрий с пылкостью гимназиста набросился на жену, словно разбойник на монахиню, вышедшую в лес за лекарственными травами, или взбунтовавшийся крестьянин на княгиню… Нет, словно Дарья сама была Еленой Прекрасной и Димитрий должен был успеть овладеть ею, пока ее не похитят, не отберут у него или пока волшебство не потеряет силы и она не превратится снова в простую, жалкую Дарью, единственную и верную его подругу, которая, ложась в постель с мужем, крестится, как перед входом в церковь. Тбилисский артист околдовал, заворожил их обоих, его и Дарью, и все эти шестнадцать лет не проходило дня, чтобы они хоть раз не вспомнили его, околдовавшего и заворожившего их; не проходило ночи, чтобы один из них – он или Дарья – не вскочил с постели и в полусне, еще во власти ночных грез, не крикнул: «Вставай, кажется, сосед пришел!» А вот сам он, тбилисский артист, ни разу не вспомнил о них, не поинтересовался ими. Потому что больше в них не нуждался. То, что ему требовалось, он уже обеспечил себе: терновый венец и вечное убежище. И, что самое главное, через посредство самого же Димитрия закрепил за собой, застолбил в его доме заложника: его дочь. Она была еще в материнской утробе, когда он отнял ее у отца, заставил отца отдать ее и потерять право не то что на отцовский гнев, но даже на простое отцовское наставление. И в этом превзошел Димитрия тбилисский артист, и если некогда Димитрий не захотел сдать ему комнату, пустить его в дом, то теперь он значил в доме Димитрия больше, чем сам хозяин, его семя проросло там, и единственной задачей Димитрия было теперь лелеять и оберегать это семя. Вместо того чтобы защищать свой «рай» от тбилисского артиста, Димитрий оказался стражем его духа в «раю». Это было теперь единственной обязанностью Димитрия, единственным оправданием его существования, и лишь благодаря этому сохранял он кое-какую надежду загладить свой грех перед обреченной еще до рождения дочерью. «Великолепно. Нет, право, великолепно», – повторял он, взбешенный. Терпение – терпением, но хоть бы его предупредили, как с ним собираются обойтись. Породнились с ним за его спиной, втравили его в это родство, словно посадили осла в аэростат, а сами умыли руки, скрестили руки на груди, уютно устроились в могиле: теперь, мол, дело за тобой и твоим терпением; посмотрим, способен ли ты спасти и уберечь не то что весь мир, а одного лишь едва раскрывшего глаза сосунка. «Ла, ла, ла, ла», – передразнил он вдруг тбилисского артиста. Тот посмотрел на него пустым, бессмысленным взглядом, но Димитрий отмахнулся от него, так как и без того знал, что он скажет. «Терпение, терпение, терпение. Что ты этим, собственно, хочешь сказать? Смеешься надо мной? Или опять актерствуешь? Актерствовать легко, трудна жизнь, – продолжал он желчно, распаляясь все больше. Потом расстегнул воротничок и вытер ладонью влажный лоб. – Дедушка! – продолжал он со смехом. – Вот ты уже дедушка, а все не можешь понять, что свобода – это лишь право на борьбу, и только. Будто бы обличаешь зло, будто бы не миришься с ним, борешься против него… и гибнешь. И уже не «будто бы», а на самом деле. Вот и все. Иначе говоря… Добрый день, сударь, – не глядя ответил он на чье-то приветствие; ему даже не было интересно, с кем он раскланялся. Он оглянулся, чтобы удостовериться, что тбилисский артист по-прежнему следует за ним, и продолжал: – Иначе говоря, ты лишь подтверждаешь лишний раз свою глупость, потому что… Смейся, смейся…. Потому что… нравится тебе или нет, устраивает тебя или не устраивает, но лишь терпением обретешь ты душу свою и в поте лица будешь ты есть хлеб свой. Только так. Да, да, так-то, мой друг. Вот и вся премудрость, альфа и омега человеческой жизни, назначения человека, земного пути человека, просто и ясно сформулированная самим богом. А кто не признает этой формулы или забывает про нее, в том не больше ума, чем в тебе, и тот в конце концов погибает, как ты. И не в конце концов, а раньше времени, бессмысленно и безрезультатно. И губит других. Таких, как я, тех, которые повинуются разуму, а не сердцу, которые не воюют ради славы, а трудятся для хлеба и на чьих плечах держится вся жизнь вообще, на кого она опирается, как здание на устои, потому что мы терпеливы и просты, нас не украшают ни затейливая резьба, ни надписи. Мы даже вообще не видны. Мы в земле. Глубоко под землей. Но чувства ответственности, как перед другими, так и перед самими собой, в нас хоть отбавляй. Мы знаем, почему нас не видно, почему мы в земле, каковы наши обязанности. Да, да, столь ненавистное мечтателям, столь оскорбительное для них рабство есть прежде всего чувство ответственности, и оно обязывает терпеть, выстоять – хотя бы во мраке и сырости подземелья, – а не погибнуть ради лавров и рукоплесканий, пусть даже смертью артиста, восхищая и потрясая людей своей гибелью. И не забывай, что жизнь совсем не похожа на театральные подмостки. На сцене нетрудно сделать выбор и решить – быть или не быть; но если бы ты хоть раз заглянул в настоящую тюрьму, хоть раз услышал, как орет «на допросе» арестант, то ты потерял бы охоту играть в эти опасные игры, ты был бы сейчас жив и вместе со мной ломал бы голову над тем, какой нам выискать путь, кому повалиться в ноги, каким святым молиться, чтобы уберечь как-нибудь твоего внука. Терпение. Терпение. Терпение. Да. Да. Да». Внезапно он увидел в какой-то витрине свое отражение и ужаснулся: размахивая руками, с безумным видом бежал он по улице. Сконфуженный, он оглянулся на тбилисского артиста, но тот и сейчас не изменил выражения лица, и смотрел на него таким же пустым, ничего не выражающим взглядом. Димитрий замедлил шаг и сцепил за спиной дрожащие руки. Дальше они шли, не разговаривая. «Сделал меня посмешищем всего города», – думал Димитрий; он хотел сказать тбилисскому артисту что-нибудь еще более неприятное, колкое, жестокое, но боялся заговорить, боялся даже подумать о том, что столько времени, оказывается, бегал, размахивая руками, по улицам. Так он и дошел до зеленой калитки, ни разу не оглянувшись на тбилисского артиста. Завидев одноногого Косту, он на мгновение приостановился, буркнул сердито: «Вот уж сейчас мне не до разговоров с ним», – и тут только заметил исчезновение неотвязного спутника. Удивленно оглядел он улицу. А когда одноногий Коста крикнул ему: «Кого ищешь, Димитрий?» – махнул рукой и поспешно толкнул калитку. Но вместо того чтобы войти в дом, он присел на скамью под смоковницей. Домой заходить ему не хотелось. По своему обычаю, он сейчас должен был уже сидеть в задней комнате, с засученными по колено брюками, и парить ноги в тазу с горячей водой. Но почему-то его не привлекали сейчас привычные семейные радости; бывает ведь, что мул, смирный, послушный, доныне добросовестно исполнявший свои обязанности, вдруг упрется и ни за что не сойдет с места, к великой ярости своего всадника и хозяина; так сейчас заупрямился и Димитрий. «Пропади все пропадом!» – думал он и не торопился войти в свой дом, хотя ноги настойчиво напоминали ему, что давно уже пора дать им заслуженный и освященный обычаем получасовой отдых. Но Димитрий сидел под смоковницей и думал: «Пропади все пропадом, чем я хуже других, возьму-ка тоже да и покончу с собой». В вечерних сумерках зашелестели посаженные его отцом деревья, словно заволновались: «Что же с нами будет без тебя?» Димитрий растрогался, слезы навернулись ему на глаза. Он любил деревья. Гордость и надежда переполняли его, когда он смотрел на все это множество деревьев, растущих у него в саду. Дерево было для него олицетворением жизни, олицетворением единства жизни и смерти. Из года в год повторяет дерево одно и то же и, если хорошенько к нему присмотреться, многому может научить; мудрое, доброе, терпеливое, непрестанно и неуклонно проходит оно один и тот же путь – от рождения к смерти и обратно, от смерти к рождению, – и не только потому, что само безмерно любит жизнь, но еще и потому, что жалеет взирающего на него человека и старается вселить в человеческую душу надежду на возрождение, обновление, восстановление. Темным блеском отливали верхушки и кроны деревьев, отражавшие свет, который вырывался из окон дома. Они стояли притихшие, словно напряженно к чему-то прислушиваясь, – и в самом деле, тут до слуха Димитрия донеслись звуки фортепиано. В изумлении он подался вперед, опираясь руками на колени. «Нет, ума в моей дочке ни на грош!» – сказал он деревьям и улыбнулся горько, словно загнанный в угол человек. Потом еще больше наклонился, вытянул шею, прислушиваясь, чтобы убедиться, что звуки ему не почудились, и увидел перед собой улыбающееся лицо полицмейстера. «Что вы всполошились, мы ведь тут людей заживо не едим!» – сказал полицмейстер. На мгновение Димитрию даже бросился в нос запах полицмейстерских дрожек, и снова он облился холодным потом. Димитрию с самого начала было понятно, зачем вызывают его дочь в полицию, о чем хотят с нею побеседовать; и если ему самому не задавали вопросов, то, наверно, лишь из уважения к его прежним заслугам и к тому же сочтя вполне возможным, что он и сам не знал, кому приходится дедушкой, – а то, собственно, что ему помешало бы донести во второй раз на того, кого он уже однажды предал по собственной воле, без всякого принуждения? А дочь его беззаботно играет на пианино, словно она первая удостоилась такого счастья – забеременеть без мужа и стать матерью ребенка-безотцовщины. Прав одноногий Коста – рушится мир, и туда ему и дорога, прогнившему, развратному, озверевшему. Сын убил мать и сдернул у нее с пальца обручальное кольцо. Ла, ла, ла, ла. Священника застигли с дьяконом. Ла, ла, ла, ла. Полицейский выкрал казенные деньги и ушел в разбойники. Ла, ла, ла, ла. Муж проиграл жену в карты. Ла, ла, ла, ла. На базаре продавали человечье мясо. Ла, ла, ла, ла. Но звуки фортепиано все же несколько успокоили Димитрия, ему как бы передалась обманчивая, кажущаяся беззаботность музыки, и у него отлегло от сердца, он расслабился, как примирившийся с судьбой человек, как будто он сидел на дне озера, нежась в ласково-теплой воде, окруженный нежными, гибкими тенями подводных растений, а звуки, срывающиеся с фортепианных струн, то кружили около него, подобно одиночным боязливым рыбам, то вдруг собирались в стаи, с силой раздирали бархатистую пучину и с шумом проносились у него над головой. А Димитрий был словно не Димитрием, мужем Дарьи, отцом Нато и дедом Андро, а каким-то подводным существом, большим, безобидным животным, оторванным от мира людей, надежно скрытым на илистом озерном дне, освобожденным от земных, мирских страстей, но тем не менее лишенным вечного, невозмутимого покоя, потому что природа, нарочно, случайно или по ошибке, одарила его человеческой памятью и он, житель вод, затерянный среди водорослей, все же мучился, томился, скорбел про себя – в одиночестве, без друга, – скорбел невысказанно, безутешно; память наполняла его страхами, принуждала его все время думать о том, что рано или поздно ему придется выйти из этой, казалось бы, нерушимой дремоты; он был объят тревогой, как чересчур добросовестный ученик, который поутру, еще не проснувшись, думает, волнуясь, что пора вставать, а иначе он опоздает в школу. Лишь теперь он почувствовал, как его утомила целодневная бессмысленная беготня по городским улицам. Он с наслаждением заснул бы тут же, под своей смоковницей, как бездомный пустынник, но и на это он не имел права, и это было для него чрезмерной роскошью, потому что дома ожидали его три беззащитные, простодушные существа, и он еще раз должен был пересилить себя, покинуть уютное и столь надежное озерное дно и подняться, чтобы вдохнуть гибельный для него воздух, на поверхность – столь опасную для него, – где сейчас решался вопрос не просто о его душевном покое, а о том, быть или не быть всей его семье. Но когда он услышал голос Дарьи, спрашивавшей, зачем он сидит здесь один в темноте, он вздрогнул так, словно уже и не надеялся когда-нибудь ее увидеть. Судорожно схватил он жену за руку и стиснул пальцы, словно зубья капкана. «Больно, пусти!» – удивилась Дарья. «Не могу больше, Дарья. Покончу с собой», – прошептал Димитрий. Деревья стояли, напряженно прислушиваясь. Из дома доносились звуки пианино. В соседнем дворе, за каменной оградой, хрипло пропел накрытый корзиной петух. Тоска и беспомощность звучали в его голосе, и Дарья содрогнулась, мороз прошел у нее по коже. Растерянно огляделась она, как будто и в самом деле была зверем, попавшим в капкан. Сердце у нее учащенно билось, как если бы они с мужем скрывались здесь в чужом саду, затаившись под чужой смоковницей, чтобы совершить первородный грех. «Каково ему, бедняге!» – подумала она с сочувствием. «Ты о себе лучше подумай, возьмись за ум. И все будет хорошо», – сказала она беззаботно, весело показывая этим, что ей смешны его чрезмерные тревоги. Правда, женщины первыми чувствуют беду и последними примиряются с нею, но здесь до примирения было пока еще далеко; сейчас Дарье необходимо было ободрить мужа, уберечь его от отчаяния, а не усугублять его горе и его страхи. Поэтому она не пришла в ужас оттого, что ее дочь вызывали в полицию. Удивительно было бы скорее, если бы ее не вызывали туда, потому что ее дочь была теперь самым близким Геле человеком и, само собой разумеется, полиция должна была ею заинтересоваться. А главное, Дарья все еще верила, что все кончится благополучно, Гелу в конце концов поймают, Гела отсидит свой срок (тюрьма ведь для того и придумана, чтобы в ней сидел кто-нибудь – сегодня чужой, а завтра твой близкий), город устанет от пересудов, и их жизнь постепенно войдет в естественное русло. В конце концов, не они одни – весь свет был в горе, каждого мучила своя беда. Да и внебрачный ребенок, хотя бы и безотцовщина, никого не мог удивить. Наконец, Дарья была женщина и попросту не представляла себе, чтобы рождение ребенка могло быть сочтено преступлением, поставлено кому-нибудь в вину, как бы ни свихнулся мир. По ее глубокому убеждению, это была беда, а не вина, и все они, по справедливости, заслуживали лишь сочувствия, а не наказания. И с тем же детским упорством Дарья отказывалась поверить, что ее внук был каким-то особенно незаконнорожденным, поскольку власть пока что и его отца не числила в списках законно живущих, а собиралась сперва усмирить его, принудить к покорности, а если нет, то уничтожить, искоренить, а следовательно, и отпрыску его не дала бы жизни, а выполола бы, выкорчевала бы его, как сорную траву, где бы ни высунулся из-под земли его стебелек. Димитрий ли не знал – да и кому лучше его могло быть известно, – как тверд и неприступен оказывался закон, когда согласовался с волей, желанием и расположением власти, и как легко нарушался он, если требовал каких-либо уступок от власти, от государства – государства, в котором свобода совести считалась бессовестностью, а любое сопротивление или возражение приравнивалось к измене. «Закон – как цирковая акробатка. Если понадобится, то просунет голову между собственных ляжек и упрется подбородком себе в зад», – говаривал Димитрий. «Но есть ведь и божий суд», – не сдавалась Дарья. «Знаешь, что он мне сказал? Мы, говорит, знаем, что вы не знаете, но если бы мы этого не знали, то не знаю, как повернулось бы ваше дело. Зови его, если хочешь, дураком!» – «Ну, а если ты сам такой мудрец, что ж смолчал, почему ничего не ответил? Это ты со мной только такой смелый!» – вдруг рассердилась Дарья. «А ему что ни говори – как горох об стену», – сказал Димитрий равнодушно, неохотно, так как ему вдруг надоело спорить с Дарьей. «Бог всех рассудит», – сказала Дарья. Димитрию стало вдруг смешно. Он закрывал рот рукой, чтобы подавить смех, и сам себе удивлялся: что с ним, откуда такая неуместная веселость? «Бог, бог… – выговорил он наконец между двумя приступами смеха, словно, поперхнувшись, вытолкнул из дыхательного горла застрявшую крошку. – Как же, вот он – зовет из облаков: «Ку-ку, а я тут». – «Не греши! Не греши!» – закричала на него Дарья. А Димитрий смеялся. Сидел у себя во дворе, под собственной смоковницей, и, закрывая рот рукой, давился от смеха. Впрочем, он уже понимал теперь, откуда взялся и что означал этот смех: необычайное, невыразимо приятное чувство переполняло его. Наивность жены была приятна ему, как умирающему – причастие, последнее ритуальное действо на грани между жизнью и смертью. Наивность жены разжигала нелепую веру, нелепую надежду в его душе, и когда Дарья, схватив его за руку, которой он прикрывал рот, заставила его силой несколько раз перекреститься, он не сопротивлялся.