Текст книги "Железный театр"
Автор книги: Отар Чиладзе
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
– Нато? – удивилась госпожа Елена.
– Как тихо здесь у вас, – сказала Нато.
Театр до этого дня исчерпывался для нее утопающим во мраке, наполненным зрителями просторным залом и раскрытой перед ним, как врата некоего таинственного сказочного мира, сценой. А эта комната ничем не отличалась от любой другой комнаты в любом учреждении. В комнате стояли письменный стол, два стула (на одном сидела она сама, на другом госпожа Елена), объемистый, заставленный перенумерованными папками шкаф и черный кожаный диван с такими же кожаными валиками, обивка которого была испещрена белыми трещинами. Со стен свисали концы отклеившихся обоев.
– Как тихо тут, – повторила Нато в замешательстве.
Госпожа Елена улыбнулась вместо ответа какой-то торопливой улыбкой. Она была взволнована не меньше Нато, но раз уж впустила ту, пригласила сесть и в знак внимания закрыла развернутую на столе папку и положила сверху ручку, то теперь должна была волей-неволей оставаться внимательной и учтивой до конца. А Нато говорила, говорила и сама удивлялась тому, что срывалось у нее с языка; все это было вполне искренне, она так именно и думала, но не для того же она пришла сюда, чтобы сказать, что и владелец театра, и режиссер – дураки, что они ничего не понимают, иначе не выпускали бы на сцену в ролях красивых женщин Амалию, Флору или Элико, а поручили бы играть эти роли госпоже Елене, которая и без грима гораздо красивее их и у которой гораздо больше поклонников, хотя она и редко показывается на улице, да еще с лицом, закрытым черной вуалью, тогда как они, Амалия, Флора и Элико, каждый вечер строят зрителям глазки со сцены.
Госпожа Елена попыталась сосчитать до десяти, а когда это у нее не получилось, быстро, чтобы скрыть волнение, отвернула лицо и посмотрела в окно. Там, за окном, виднелись угол асфальтированного двора и глухая кирпичная стена, к которой были прислонены старые, выцветшие и облупленные декорации. Госпожа Елена все еще не могла примириться с мыслью, что теперь ей придется терпеть присутствие Нато, пока той не придет в голову самой прервать свой неожиданный визит. Разумеется, ей следовало сразу, с самого начала, выставить непрошеную гостью, сказать ей: «Если у тебя есть ко мне дело, приходи домой, а здесь я на службе и у меня нет времени слушать твои бредни». Меньше всего она ожидала увидеть сейчас Нато, к тому же здесь, в театре, к тому же в этот час; да и вообще меньше всего на свете могла ее сейчас обрадовать встреча с Нато. При виде бледного, испуганного лица Нато она чуть было не лишилась чувств; еще немного – и ее пришлось бы приводить в себя, а этого она никогда не сумела бы себе простить. Но, к счастью, страх тут же сменился в ней гневом, потому что она сразу поняла, зачем явилась к ней эта дерзкая, самонадеянная девчонка. Еще одну капельку яда припасла она для госпожи Елены: ваш сын, как бы говорила она, должен быть по закону со мной, но у меня его нет; не у вас ли он случайно? Она пришла за своей собственностью – так заходит хозяйка искать свою курицу во двор к соседке. А госпожа Елена чуть было не повалилась ей в ноги, чуть было не взмолилась: «Расскажи мне, что ты узнала о Геле». К счастью, госпожа Елена сумела вовремя удержаться, овладела собой. Гордость, самолюбие придали ей твердости, а главное – убеждение в том, что Гела пока еще принадлежал ей, ей одной – живой или мертвый. «Найду его живым или мертвым», – сказал полицмейстер, потому что и он не знал, жив или мертв Гела. Никто не знал этого. И все же не вытерпела госпожа Елена, не смогла преодолеть любопытства, не удержалась от лишнего вопроса; ведь только Нато знала, от одной лишь Нато могла она услышать то, что не имело никакого значения для полиции и для правосудия, а именно: каким был Гела в тот, последний день, как выглядел, какой у него был голос, какое лицо, не испугался ли, вспомнил ли мать, перед тем как пропасть, исчезнуть, оторваться и от матери, и от Нато. Но Нато не удостоила ее вразумительного ответа, бросила только коротко, вскользь: «Был такой, как всегда», – и продолжала нести свою галиматью. Она объяснялась в любви госпоже Елене, восхваляла ее, пела ей дифирамбы, и госпожа Елена вынуждена была терпеть и принимать эти хвалы. Когда же Нато совершенно неожиданно завершила какое-то рассуждение пожеланием, чтобы поскорее началась война и от всего мира остались одни развалины, госпожа Елена невольно кивнула, как бы соглашаясь, как бы одобряя ее, – так учительница поддакивает ученице, которая ничего нового не говорит, но и придраться к ней нельзя, потому что все это написано в книге. И поэтому приходится слушать ее и соглашаться. Так бывает с человеком во сне – все, что происходит с ним и вокруг него, обладает непреложностью, убедительностью, подлинностью сновидения, и сновидец ни на мгновение не может усомниться в том, что эта непреложность, убедительность, подлинность останется неизменной и завтра, и послезавтра, и послепослезавтра. Нато была сном госпожи Елены. Дурным сном. Но сон на то и сон, что рано или поздно прерывается пробуждением и человек сразу забывает его, или если и не забывает, то все пригрезившееся кажется ему бессмысленной чепухой. Видимо, Нато улавливала чутьем все это и потому говорила, говорила, перескакивая с предмета на предмет, чтобы не выпускать из-под своего гипнотического воздействия госпожу Елену, чтобы длить свою власть, ни на чем не основанную, а обретенную благодаря беззастенчивой наглости, в минуту потрясения или по причине минутной ошибки своей жертвы, паучью, сковывающую, как дурман или как яд, власть над выключенным, затемненным сознанием матери Гелы. Восторгами и комплиментами старалась она завлечь госпожу Елену обратно в мир сновидений. Пела ей дифирамбы и превозносила ее, чтобы, подняв на воображаемый пьедестал, одурачив хвалами, сбив с толку, опутав, как паук глупую муху, паутиной лести, потом легко, шутя сбросить ее с высоты. «Если бы вы чаще показывались людям, может, они не были бы такими дикими, такими бессердечными и беспощадными», – говорила Нато. (На прошлой неделе какие-то пьяные схватили беременную женщину, положили ей поперек живота доску и стали раскачиваться на этих качелях; у женщины начались преждевременные роды. Боже мой, боже мой, чего только не услышишь в театре!) А Нато не умолкала: «Такой женщине, как вы, люди должны поклоняться, как божеству; а вы ходите в лавку за хлебом и сами кипятите себе чай: да что там, вы даже керосин покупаете и носите домой сами! На днях я видела вас – вы были похожи на богородицу, только вместо младенца в руках у вас была бутыль с керосином. Будь я мужчиной, построила бы для вас хрустальную башню, ветерку не давала бы на вас повеять. (Со смехом.) Миллионершей бы стала, потому что бесплатно никому не позволяла бы на вас глядеть… (Такая Елена уже была, милая Нато, когда-то давно. На картине. Картина – блудница.) Вы не знаете, вы даже не можете себе представить, как я вас люблю; я приносила бы вам и хлеб, и керосин, если бы имела на это право…» (Разумеется! Готова украсть у матери последний кусок сахара и прибежать с ним ко мне. Чтобы еще раз увидеть, как я страдаю. Вот вам сахар, только позвольте на вас смотреть. Вам сахар, а мне удовольствие. Боже мой! Какая я злая! Какие глупости лезут в голову!)
– Какая ты глупенькая, Нато – улыбнулась госпожа Елена.
– Мамой вам клянусь, правду говорю, – еще больше распалилась Нато.
Кто-то пробежал по коридору. Где-то хлопнула дверь. Из приоткрывшейся на мгновение двери выскользнул обрывок фразы: «Цезари умирают один раз», – словно вырвавшийся из клетки зверь пронесся по объятому могильной тишиной театру и, после того как вздыбленная шерсть у него улеглась и дыхание успокоилось, вылетел наконец из театра на волю. А для госпожи Елены театр был единственным убежищем, островом в океане, единственным местом, где ее одиночество, горе, ожидание, муки не просто меняли облик, а наполнялись обманчиво прельстительным смыслом, облекались сиянием величественного, возвышенного, вечного, – так Цезарь заворачивается в тогу; и порой она даже думала, что если бы ее жизнь разыграть на сцене, то драма эта поражала и потрясала бы души зрителей. Правда, на сцене она, возможно, была бы вознаграждена цветами и аплодисментами за то самое, что принесло ей в действительной жизни суровую кару, наказание, которое она отбывала в любом другом месте – на улице или дома. В любом другом месте прошлое представлялось ей лишенным смысла и причиняло лишь стыд и угрызения совести. И эта чужая, чужой памятью пронизанная комната была наказанием за ее прошлое, и она каждый вечер стлала себе одинокую постель, на которой даже кошка устраивалась с брезгливостью; и каждые пятнадцать минут, пронзенная стрелой часов-амура, очнувшись от грез, она прижимала к груди все ту же сонную, недовольно урчащую кошку и все так же задыхалась в пыли, оставшейся от чужой, минувшей жизни. А театр был спасительным островом, где ее жизнь могла представиться кому-нибудь в ином свете; здесь она переводила дух, вынырнув из моря своей кары, чтобы вскоре вновь погрузиться в пучину – глубже, до самого дна, до собственного трупа, до похороненного в черной раковине своего трупа; чтобы пощекотать кончиком зонтика под створкой раковины, заставить свой труп очнуться от смерти, рассеять его блаженное небытие; и, наконец, театр был единственным местом, где она не думала о муже, не ощущала мужа, не замечала мужа, как человек, попавший в брюхо льва, не замечал бы льва. И вот Нато настигла ее и в этом убежище, ворвалась и в это место минутного отдыха со своими женскими дарами – сбрызнутыми ядом комплиментами; и более того, тотчас же напомнила госпоже Елене о муже, оживила в ее памяти мужа: говорила с ней, расхваливала и превозносила ее, как это делал муж, точно так же, как муж, клялась ей в любви; казалось, Нато вызубрила несуществующую стенограмму ночных, постельных монологов ее мужа, которые и произносила, в совершенстве воспроизводя его манеру, – вот точно так же, как сейчас Нато, говорил ей муж: восторженно, с бледным лицом и со столь характерным для него патетическим простосердечием, как бы даже преувеличенным, чтобы не оказаться в неловком положении из-за своей искренности, чтобы слушатель принял наполовину в шутку то, что он говорил, но чтобы притом все же прямо и откровенно высказать то, что было у него на душе в данную минуту и что иначе он и не мог бы выразить, – не потому, что вынужденно говорил то, чего не хотел сказать, а потому, что непроизвольно высказывал именно то, что и хотел сказать; говорил, как бы признавая какую-то свою вину, свой недостаток, свою слабость. Вот почему, наверно, перед мысленным взглядом госпожи Елены стоял ее давно умерший муж. Она слушала Нато и видела покойного мужа, задрапированного в тогу Цезаря, двадцать три раза пораженного кинжалами и один раз умершего. И убит он был не последним ударом кинжала, а всеми двадцатью тремя одновременно, единожды. Он и раньше являлся ей, но никогда не казался таким живым. Он даже был более живым, чем до того ужасного дня. Смущенный, немного растерянный, как Нато, стоял он перед нею и улыбался, горделивым жестом положив руку на эфес своего меча, как знаменитый, но неожиданно для всех провалившийся актер, нашедший, однако, в себе силы, чтобы держаться с достоинством в тягостный для него день, и с нетерпением ожидающий минуты, когда он наконец сможет уйти отсюда, с этой проклятой, неблагодарной, ничего не прощающей, высасывающей его талант и силы сцены, чтобы за кулисами, с размазанным от слез гримом на лице, прижаться лбом к фанерной колонне декорации – низвергнутый, простертый в пыли в глазах завистливых, вечно с надеждой ожидающих его низвержения, его падения товарищей-актеров, в глазах матери Гелы, матери и отца матери Гелы или Лизы и других, им подобных, что толпятся сейчас за его спиной, увенчанные чужими коронами, обряженные в чужие мантии и осыпанные чужими драгоценностями, но изумленные и подавленные тем, что видели и чего не ожидали не только от Цезаря, но и от играющего роль Цезаря лицедея. Госпожа Елена встряхнула головой, чтобы спугнуть это странное, совершенно неожиданное видение. На столе лежала оставленная кем-то ветка мимозы. Оставленная или забытая? Впервые сейчас заметила она цветок. В комнате душно пахло мимозой. Госпожа Елена встревожилась. Кто здесь был до Нато? Нато не приносила цветов. Вряд ли принес их и мертвый муж. А впрочем, почему не мог умерший поднести ей цветы? Она нерешительно взяла мимозу со стола и мгновенно успокоилась, по-детски обрадовавшись тому, что ветка оказалась вещественной, настоящей. Могла ведь ее рука наткнуться на пустоту? Она понюхала мимозу и выбросила ее в окно. Откуда-то сверху послышался звонкий женский смех. Нато удивленно, с застывшей улыбкой смотрела на госпожу Елену.
– Там репетиция, – сказала госпожа Елена.
«Я добьюсь того, что совсем ей опротивею», – подумала Нато. И она не ошиблась. У нее было слишком мало знания жизни и опыта, чтобы вовремя сдержаться, отступить в разговоре или, напротив, вовремя сделать шаг вперед. Она лишь сидела и щебетала как птица, вернее – как избалованный ребенок, которого родители заставили выучить наизусть стихотворение и который бездумно лепечет вызубренные слова, а смысла стихов не понимает. Не думала Нато, что ей понадобится столько говорить; она была уверена, что при первом взгляде на нее госпожа Елена обо всем догадается и, вместо того чтобы глядеть насупясь, растроганно прижмет ее к сердцу: «Спасибо тебе, вот это любовь так любовь, спасибо за то, что воскресила… что возвратила мне сына». Ничего похожего не случилось. Госпожа Елена хмурилась или глядела в окно, и Нато волей-неволей болтала всякий вздор – бестолковый и бессвязный. Недогадливость госпожи Елены – настоящая или мастерски разыгранная – приводила ее в замешательство, обескураживала ее. Госпожа Елена втягивала ее в эту игру, заставляла болтать без смысла о всевозможных пустяках, делать вид, будто ей не о чем больше и говорить, будто она ничего другого и не собиралась сказать. Словно это «другое» не заслуживало внимания и словно она столько говорила для того, чтобы обойти это «другое», завалить его обвалом слов, а не для того, чтобы как раз относительно этого «другого» добиться определенности. «Не надо было приходить сюда. Ни в коем случае нельзя было приходить», – думала Нато с обидой. Где-то опять хлопнула дверь. Нато вздрогнула. А госпожа Елена внезапно с тягостным чувством осознала, как глубоко в ее владения вторглась эта маленькая захватчица, которая отнюдь не слепо, отнюдь не без плана, не наудачу посягала на чужую собственность, а, напротив, все заранее продумала, рассчитала и твердо определила, какие препятствия ей следовало устранить и на что она могла опереться на пути, ведущем к завоеванию «чужой собственности». Снисходительной улыбки и удивленно вздернутых бровей было явно недостаточно, чтобы бороться против этой неукротимой, настойчивой наглости, не желавшей считаться с разницей в возрасте и отвергавшей правила женской войны. «Все уничтожено, все осквернено, в самом деле пора этому миру превратиться в развалины», – думала госпожа Елена в сердцах. Но чему она, собственно, удивлялась и по какому праву сердилась на Нато? Разве она сама не была такой же гораздо раньше? Вернее, разве не она первая взбунтовалась против веками установленных законов и правил? Правда, она была наказана за это, но зато стала примером для Нато и подобных ей девчонок, так как для них главное – не последствия подобного шага, а сознание того, что такой шаг вообще возможен и дозволен. Но когда госпожа Елена в тот давний день спешила к общежитию, повторяя раздраженно и упрямо: «Кончено. Довольно. Я в своем праве», – то поступала она так не для того, чтобы стать примером для кого бы то ни было (это совершенно не интересовало ее ни тогда, ни позже), а потому, что была полна сознания своей избранности, исключительности, единственности, для утверждения которой, как это вскоре выяснилось, намеревалась вступить на самый старый, избитый, почти одинаково для каждой женщины обязательный путь, чего не могла впоследствии простить ни самой себе, ни тому, кто за этой избранностью, исключительностью и единственностью увидел лишь движимую страстью, чувственную женскую плоть, которую он не покорил, как неприступную крепость, а получил запросто, самым будничным образом, как участок для усадьбы, как земельный надел для освоения, так что от всей избранности и исключительности не осталось следа. Вот почему всякий раз после супружеской близости она еще больше отдалялась от мужа, делалась еще более непроницаемой, недоступной, глухой, бесчувственной, опустошенной – как оставленная защитниками крепость, овладение которой наполняет завоевателя не радостью, а тревогой, ибо не свидетельствует о покорности, о признании поражения обороняющимися, а скорее вызывает подозрение о возможных его коварных замыслах. «Не понимаю! Убей меня – не понимаю!» – твердил в замешательстве ее муж; а она лежала, отвернувшись к стене, разбитая, измученная своей в который раз блестяще разыгранной холодностью и бесчувственностью, и думала со злостью и с блаженством: «Не воображай – раз я пришла к тебе сама, по своей воле, что так уж и валяются на каждом шагу «сосцы лучше вина» и «чрево, как ворох пшеницы»!» Жена попрекала мужа тем, что снизошла к нему, – мужа, виновного только в том, что он вверг себя в вечное рабство, чтобы оправдать минутную необузданность – или минутную слабость – своей жены. А вышло все так потому, что бог создал ее попирательницей любви – любовью, ниспослал ей дар любви и дар попирать любовь, как птице – дар полета, рыбе – дар плавать и змее – дар ползать, и одним лишь этим избрал и выделил ее среди прочих. Да, только этим и ничем больше. Вот он, ее герб, знак ее избранности, исключительности, единственности: зонтик и темная вуаль, символ неприкаянности и одиночества, а не реклама зонтиков и вуалей, не образец, который могла бы перенять, повторить какая-нибудь Нато, любая Нато. И к тому же от нее потребовалось столько жертв, чтобы обрести право всенародно носить и показывать его, этот герб, – и, конечно, она не могла ни с кем разделить это право, не могла никого поставить рядом с собой на пьедестале избранного, исключительного, единственного несчастья и ни с кем не могла поделиться тем леденящим кровь, тираническим чувством гордости, которое наполняло ее, когда встречные на улице, всполошившись и понизив голос, возбужденно переговаривались: «Это она. Это ее муж покончил с собой». И вот какая-то девчонка, у которой еще молоко на губах не обсохло, врывается к ней и заявляет: «Позвольте мне вести себя с вашим сыном так, как вы вели себя с вашим мужем». Муж – это одно, дурочка, а сын – другое. Только когда поймешь разницу между ними, ты вступаешь в жизнь. До тех пор ты спишь, спишь глубоким сном, без сновидений. До тех пор тебя даже не интересует, а есть ли мать и у твоего мужа; и если есть, то что она думает о тебе, хвалит тебя или бранит, проклинает или благословляет? Ты пока еще спишь, но она, свекровь, все же вторгнется в твой сон, разбудит тебя – только для того, чтобы показать тебе твою бессовестность, твою низость, твою неправоту. Больше ей ничего не нужно. Разбудит и уйдет. Исчезнет. Ты даже не сможешь толком выяснить, приходила ли она в самом деле или почудилась, приснилась тебе. Пришла ли она откуда-то из внешнего мира или родилась из твоего собственного существа, как сыр из молока. Вот почему старалась госпожа Елена оставаться до конца равнодушной и неприступной перед лицом этой выдуманной Нато (быть может, даже назло ей), высосанной Нато из пальца заботы; не ставить себя на равную ногу с ней, соблюдать достоинство, как волкодав перед комнатной собачонкой, как почтенная свекровь перед ничтожной невесткой; так она сохраняла в глазах Нато хотя бы превосходство, даваемое ей возрастом, утратив которое она уже не могла бы так снисходительно улыбаться, не могла бы слушать хотя бы с притворным, принужденным вниманием и вообще выносить эту назойливую девочку, к которой, правда, она еще не испытывала ненависти, но которая всегда раздражала ее, как поэта – подражатель, с нетерпением дожидающийся только одного: когда же его признает, объявит поэтом его кумир, и не слушающий советов и замечаний, не понимающий, как он смешон и в какое неловкое положение ставит своего кумира, когда беззастенчиво улыбается ему, как бы говоря: «Как может такой человек, как вы, порицать другого за то, чем он прославился сам». И госпожа Елена сидела и терпеливо слушала. Слушала, терпела эту нескончаемую болтовню, этот вздор, при помощи которого Нато старалась стать с ней на равную ногу, искала фамильярности, панибратства и взамен своей искренности и откровенности требовала от нее того же. Она явно была дурочкой или попросту нахалкой. Но, к счастью, госпожа Елена пока еще не утратила способности сдерживаться или, вернее, умела скрывать свое истинное лицо. Недвижная маска закрывала ее черты – безжизненное изображение внимания и участливого любопытства, бескровное, бесцветное. Недаром же она работала в театре! Впрочем, чему там особенному научил ее театр, – гораздо большему научилась она от своей свекрови, притом не за долгие годы, а всего за полчаса, так как только один раз и только в течение получаса видела она свою свекровь, приехавшую в Тбилиси по совсем другим делам: она была вызвана в суд свидетельницей по делу своих соседей; но и за полчаса госпожа Елена получила исчерпывающий урок того, как следует себя держать в самые трудные минуты с самыми ненавистными (наверно!) людьми, чтобы они не исполнились ответной ненавистью к тебе, а почувствовали свое ничтожество и, подавленные твоим величием, твоим достоинством, твоей божественной непреклонностью и столь же божественной снисходительностью, кусали себе в ярости руки, и язвили, и жалили друг друга, друг на друге срывали свою бессильную, жиденькую, тщедушную, беспомощную злобу. И не потому свекровь вдруг нежданно, без предупреждения, заявилась к ним на полчаса, что искала утраченное, – а просто хотела краешком глаза глянуть на ту, которая поставила точку всем ее ожиданиям и надеждам; ее интересовала причина гибели своих ожиданий и надежд, которая прежде всего помогла бы ей примириться с этой гибелью, как помогает примириться со смертью близкого человека диагноз, окончательно установленный после вскрытая. Но, в отличие от невестки, она не только внешне держалась с достоинством – нет, ее невысказанная и искусно замаскированная воля направляла все, что делалось или могло делаться вокруг нее в течение этого получаса. А между тем ни на ком и ни на чем не задерживался долго ее взгляд; никому ни о чем она не задавала вопросов, но ни одного вопроса не оставила без ответа. Выпрямившись, сидела она на стуле в большой зале – не так близко к столу, чтобы смешаться с остальными, но и не так далеко от стола, чтобы совсем отделиться от остальных. Словно и была, и не была вместе с ними: была – как гостья, и не была – как родственница. Со спокойным, но горделивым, даже чуть вызывающим видом сидела она, как святая среди прокаженных, как царица на троне, как мать возле гроба недостойного сына. При всей скромности и простоте заметная, бросающаяся в глаза в своем бумазейном платье в цветочек, в черных чулках и блестящих остроносых калошах. Спокойно, неторопливо, как бы между прочим, рассказывала она, как кто-то у кого-то во дворе срубил черешневое дерево; как хозяин черешневого дерева забил в отместку у своего обидчика стельную корову и как в конце концов набросились друг на друга владелец черешневого дерева и срубивший черешневое дерево; по глупости, по неразумию довели себя до суда и тюрьмы, стали предметом для пересудов целого города, где бесплатно никто ни с кем даже не хочет здороваться и где из жадности, из любви к деньгам женщины забыли женскую честь, а мужчины – мужскую. Но невестку нисколько не интересовали все эти деревенские страсти; ее злило то, что свекровь – была ли она участницей или только свидетельницей соседской свары («срамоты», как она сама ее назвала) – всячески старалась подчеркнуть, что приехала не к новой родне, не с целью повидать сноху да сватью со сватом, а просто воспользовалась пребыванием в городе и заодно решила заглянуть к ним, как будто было зазорно и унизительно для нее или кто-нибудь потребовал бы от нее плату, если бы она только для этого приехала из своей деревни, а не стала дожидаться, пока городская «порча» не захватит и сельские места и ссора из-за срубленного дерева не перерастет в кровопролитие. «Не понравилась я ей. Не нравлюсь», – думала невестка, сердясь на себя, так как никогда и вообразить не могла, что ей так мучительно, так безнадежно захочется понравиться именно этой простой деревенской женщине в бумазейном платье. «Вот и Нато сегодня – как я тогда», – горько улыбнулась она. Вспомнила, как подлещивалась, как подсыпалась к свекрови, как силилась наверстать упущенное, не принятое во внимание, не предусмотренное с самого начала, и все это за полчаса; как старалась все время оставаться в поле зрения свекрови в надежде, что та о чем-нибудь спросит ее или даст ей какой-нибудь наказ; но для деревенской женщины все здесь были на одно лицо, неотличимы друг от друга, как люди другой расы, и это положение свекрови на полчаса или, вернее, сознание своего поражения давало ей право не выделять никого из семьи главного судьи губернии, а осудить – или простить – всех вместе, чохом, не разбирая. А они, победители, вызывали друг друга из комнаты и совещались на кухне озабоченно, вполголоса о том, где лучше поместить на ночь гостью, чем оказать ей уважение, как завоевать приязнь и благоволение побежденной. Но та уже стояла на ногах, готовясь уйти, и одергивала рукава бумазейного платья, чтобы закрыть загорелые дочерна запястья. Когда же ей сказали: «Куда вы, останьтесь на ночь у нас, отдохните», – она ответила с улыбкой: «Спасибо, но я не могу задерживаться, моя глупая коза, наверно, все глаза проглядела, меня поджидаючи». Поезд уходил лишь наутро, все понимали, что ей предстояло просидеть всю ночь на скамье в вокзальном зале, но никто не осмелился возразить ей или хотя бы поехать с нею на вокзал – ни сын, ни невестка, ни сват со сватьей, ни Лиза; победители не решились отнять у побежденной добытые поражением трофеи, не посягнули на ее гордость, помогавшую ей переносить обиду поражения, и, к их чести, сразу почувствовали, что было бы еще более некрасиво увязаться за нею и смотреть, как она входит в зал ожидания ночного вокзала – одинокая деревенская женщина, оробелая, оглушенная непривычной суетой большого города и чуждыми, непонятными ей городскими правилами и нравами; как с показным и поэтому подозрительно бросающимся в глаза равнодушием направится в самый дальний, укромный, пустынный угол зала; как, перед тем как сесть, расстелет на грязной скамье носовой платок и, сбросив блестящие остроносые калоши, поставит на них дрожащие от перенесенного волнения ноги – простая, обыкновенная деревенская женщина, превратностями судьбы и извечной борьбой против судьбы превращенная в некий символ ожидания и одиночества, не сохранившая в жизни ничего, кроме одной козы. «Вот и я сегодня – как моя свекровь тогда», – снова горько улыбнулась госпожа Елена, и снова ей не захотелось отмахнуться от этих болезненных воспоминаний. «Моя мать сидит на вокзале… Я осудил ее на долгую ночь в зале ожидания», – волновался ее муж, но, вместо того чтобы броситься вдогонку за матерью, упасть ей в ноги и вернуть ее или вместе с нею дождаться поезда, который увез бы обоих на волю, к родной земле, к родному небу, к родному очагу, вокруг которого собирался, возвращаясь с поля, из виноградника, с мельницы, из леса, из-под дождя, пока еще не развращенный, пока еще верующий в бога и в дьявола, пока еще всей плотью и кровью сросшийся с героями сказок народ; вместо того чтобы поспешить на вокзал, он отчаянно цеплялся за жену, лежа с нею в пышной белоснежной постели, как утопающий хватается за соломинку, как увязший в болоте хватает воздух, как будто не от матери, а от жены оторвался, отломился он и теперь старался снова и уже навечно прикрепиться, прирасти к ее телу. Но мужчина, как бы он ни был слаб, раз сама природа повелевает ему при выборе между матерью и женой всегда предпочитать жену, наделен способностью превращать жену в мать, что само по себе представляет собой своеобразный путь к мести, ибо только так может он открыть глаза ослепленной легкой, доставшейся почти без труда, заранее обеспеченной победой жене, только таким путем может он заставить жену испытать в свою очередь горечь измены сына, утраты отвернувшегося сына. Снова встряхнула она головой, на этот раз – чтобы отстранить напряженный, испытующий взор свекрови, суровый, но правдивый и чистый, как страница летописи, листаемой бережно и глубоко поучительной, потому что она описывает не дворцовые церемониалы, а разрушенные, покинутые, безлюдные палаты и обители, древние, разоренные обиталища души и разума страны. «Будь довольна. За все взыскал с меня той же монетой господь. Все, что посеяла, пожинаю я на своем пути», – говорила она в уме свекрови. Где-то опять хлопнула дверь. Опять раздался женский смех, но не рассеял, а как бы еще больше сгустил царившую в театре тишину. «Репетиция скоро закончится», – подумала госпожа Елена и взглянула на свою гостью.
– Вы меня не любите, – сказала Нато.
– Ох, Нато, Нато, – засмеялась госпожа Елена.
– Я тоже не хочу быть причиной несчастья других, – сказала Нато.
– Это еще что значит? При чем тут ты… – вздрогнула, смутилась госпожа Елена и быстро выдвинула ящик стола; но в последнюю минуту удержалась, не решилась достать папиросы. При муже она не стеснялась курить, а при Нато постеснялась. И от этого рассердилась на себя. Удивленная рука висела, зацепившись пальцами за край ящика.
– Будь что будет, – сказала вдруг Нато.
– Что будет, Нато? – совсем растерялась госпожа Елена.
– Чему быть, то и будет, – повторила Нато упрямо.
– Ничего не будет. Ничего не должно быть. Достаточно и того, что уже случилось. Более чем достаточно, – повысила голос госпожа Елена и торопливо нашарила в ящике спички и коробку папирос. Она уже догадывалась (наверно, с самого начала), что у ее соперницы была более важная причина, чтобы явиться сюда, нежели простое желание объясниться ей в любви и выразить свое почтение. Правда, пока она еще только предполагала и далее не могла вспомнить, в какую именно минуту и почему у нее возникло такое предположение; но догадка вот-вот обернется действительностью, и тогда уже дальнейшая борьба потеряет всякий смысл, ей, как когда-то ее свекрови, разве что до вокзала удастся сохранить свои наружные упорство и непреклонность. И госпожа Елена невольно разволновалась, заторопилась, словно разговаривала по телефону с кем-то в другом городе и должна была уложиться в отмеренные минуты. – Ты еще многого не знаешь, Нато. Ты еще пока живешь в раю. Ты пока еще не изгнана оттуда отцом… – Тут госпожа Елена сразу прикусила язык; волнуясь, вытянула из коробки папиросу. Руки у нее дрожали. Тщетно пыталась она зажечь папиросу – ломала подряд спичку за спичкой, безуспешно чиркая ими и передвигая папиросу губами из одного угла рта в другой, как кролик – капустный лист. Переломанные спички рассыпались по столу, похожие на буквы какой-то таинственной и непонятной древней письменности.