Текст книги "Железный театр"
Автор книги: Отар Чиладзе
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 22 страниц)
Потом он лежал на спине в своей комнате, подложив руки под голову, и впервые бросилось ему в глаза, что все вокруг тонуло в грязи. Слой пыли в палец толщиной покрывал все предметы. Повсюду валялось грязное белье. В затуманенном зеркале тускло отражались оставшиеся от матери вещи: пепельница-раковина с обломанными краями и гуттаперчевая ящерица с пудреницей в хвосте. Прошло уже много времени. Но Саба Лапачи чувствовал с боязливым блаженством самоубийцы, что ожидание его подходит к концу. И он понимал теперь, что все его несчастья были бедами маленького человека. Только и всего. Он был маленький человек. Не тщедушный или малорослый, а маленький. В большом котле не умещался, а в маленьком его вовсе не было видно.
Всю жизнь он потратил, сражаясь против своей ничтожности. И боролся без оружия, без надежды на победу, так как не существует ни оружия, ни способа вырасти, стать таким, каким представляешь себя в мечтах, – и нет надежды, что это тебе когда-нибудь удастся, ибо тебе не предоставлено право выбора: все зависит от того, какой жребий выпадет тебе из ящика судьбы, что окажется написанным на том листке, на том обрывке бумаги, который вытащит для тебя из ящика морская свинка по приказу рока-хозяина, неподкупного и справедливого. В жизни маленькие необходимы так же, как великие, хотя бы для того, чтобы одни ярче выделялись при сравнении с другими. Так что, если бы родиться в другое время… или если бы морская свинка ухватила своими жующими губами другой листок… Но это исключается: другого времени не существует, так же как и другого листка. Приходят на этот свет, когда положено прийти, и морская свинка вытаскивает именно тот листок, который должна вытащить. Единственное преимущество маленького человека заключается в том, что его ничтожество – в его власти: захочет – поставит на службу чужому величию, а захочет – уничтожит, истребит. Впрочем, собирался ля в самом деле застрелиться Саба Лапачи? Ведь в его револьвере не было пуль! Ну и что же? Разве револьвер – единственное оружие, пригодное для самоубийства? Сгодится и шнурок от ботинка. И ножницы. Да можно и просто закрыть подушкой себе рот и вытерпеть одну минуту. Тот, кто хочет (и кто способен) убить себя, вытерпит без воздуха не то что одну минуту, но целый час, пока по убедится, что он в самом деле мертв, что его уже нет. Но Саба Лапачи не собирался кончать с собой. Не потому, что боялся смерти или не хотел ее, а потому что просто ждал чего-то гораздо более страшного, чем смерть, и ждал не только сейчас, лежа как труп на тахте, с головой, раскалывающейся от боли, и с колотящимся сердцем, а всю жизнь; ждал заслуженного ценой всей жизни и оттого неотвратимого наказания-награды – награды, перерастающей в наказание, и наказания, превратившегося в награду; награды-наказания, которой достойно ничтожество за свое непрестанное, неудержимое стремление к величию. И Саба Лапачи ждал, распростертый на спине, в колодце своего одиночества. Лишь временами внезапный паровозный свисток разрывал тишину.
Потом хлынул ливень, и тяжелые дождевые струи с шумом ударились в окна, словно перепуганная, ослепшая птичья стая. Потом раздался стук в дверь, и он как ужаленный вскочил с тахты, – но, впрочем, нисколько не удивился, увидев перед собой промокшую с головы до ног Нато.
А все, что случилось потом, было смесью бессмыслицы, нелепости и безумия – как для гостьи, так и для хозяина. Словно они не на самом деле, не в действительности были вместе, под одной крышей, в одних стенах, а только снились друг другу, и все, что они говорили и делали, имело целью вывести их из этого одинаково для обоих унизительного, неправдоподобного сновидения. Нато уже не помнила, по какой причине и с чем она пришла сюда. В иные минуты она не могла бы даже с уверенностью сказать, где находится, и в самом ли деле Саба Лапачи этот опустившийся, замызганный, безумный старик с венком из сухих листьев, как у короля Лира, на голове, отчаянно разыскивающий бутылку с ликером и непрестанно повторяющий: «Где-то она здесь, не унесла же ее на тот свет моя покойная мать!» «Даже смотреть на питье противно, с души воротит», – думала с отвращением Нато, торопливо вытирала голову и лицо грязным полотенцем и звонко смеялась: «Господин Лапачи, вы, наверно, тоже принимаете меня за потаскушку». А потом она была уже как бы не Нато, а мать Сабы Лапачи, так как облачилась в ее платье и надела ее домашние туфли. Желтые пушистые помпоны сидели, словно цыплята, у нее на ногах. «Мамочка. Мамочка. Мамочка», – говорил ей Саба Лапачи. А она, приложив к уху раковину с отбитым краем, вслушивалась в однообразный, нескончаемый шум пустоты и небытия. «Ты мой сон, великий сон маленького человека», – говорил Саба Лапачи, стоя перед нею на коленях и уткнувшись головой в ее платье, как брошенная, бродячая собака. Нато хотелось разбить раковину о его голову, но вместо этого она с брезгливой жалостью гладила его по засаленным, усыпанным перхотью волосам. «Подарите мне этот день. Один-единственный день. Как будто вы принесли цветок на мою могилу», – бормотал, прильнув лицом к ее коленям, Саба Лапачи. Но у Нато было такое чувство, словно она сама была мертва и этот жалкий, отталкивающий, обезумевший от несчастья человек был простерт над ее мертвым телом. Мертвый жених оплакивал мертвую невесту. Вот уж действительно – мертвец цеплялся за мертвеца.
И все же во всем была виновата Нато. Разве она не знала, что так все и будет? Разве не для того пришла сюда, чтобы так все вышло? Что же еще привело ее? А теперь ей оставалось только сжать зубы и молча все вытерпеть, все позволить этому человеку, так как только ему одному она теперь была нужна. Не отвернуться от него с гадливостью, а выжать из своего существа, как из уже однажды выжатого лимона, все, что еще оставалось в ней жизненного, человеческого, женского, чтобы хоть частично расплатиться с бездумно взятым на себя долгом, прежде чем она оледенеет, окаменеет, исчезнет навеки. Потом Саба Лапачи по-стариковски, отталкивающе разрыдался, и Нато грубо отстранила его – беспомощного, бессильного, словно еще больше сжавшегося, совсем маленького, как ящерица с оторванным хвостом. «Ну, теперь убедились, что я уже не существую? Оставьте меня теперь все в покое!» – вскричала Нато и как безумная вылетела из комнаты. «Погодите! Захватите зонтик!» – погнался за ней Саба Лапачи. Но Нато было не до зонтика, она забыла даже, что на ней платье и домашние туфли умершей женщины. Когда же на улице заметила это, то и не подумала вернуться, чтобы сменить платье. Бежать, бежать, как можно скорее убраться отсюда. Лишь на мгновение она приостановилась, сдернула туфли с ног и швырнула их в Сабу Лапачи – так, словно отбивалась от собаки. Саба Лапачи подобрал туфли, прижал их к груди и стоял так под проливным дождем, пока Нато не скрылась из глаз.
«Кончился сон. Кончился сон. Кончился сон», – повторял он бессмысленно, безотчетно, весь опустошенный выжатый, освобожденный от всяких чувств. А Нато, прижимая руки к животу, словно раненая, бежала, бежала, нагнув голову, и опомнилась лишь в приморском парке, где еще больше сгустилась темнота под деревьями и шуршал песок под ногами.
Страх охватил ее. Влажный, непроницаемый мрак облепил все ее тело, как платье матери Сабы Лапачи; она задыхалась. Звук дождя был здесь совсем иной. Негромкий, таинственный, жуткий гул гнездился в листве незримых деревьев. Казалось, она попала во владения подводного царя, а не в привычный и любимый с детства парк. У нее было такое чувство, словно притаившийся в тине спрут внезапно опутал ее своими холодными щупальцами. «Здесь тебя могут зарезать так, что никто и не услышит», – подумала она испуганно, но не повернула назад, не помчалась сломя голову домой, а нагнула голову и еще сильнее, всем телом, навалилась на мрак, как будто мрак нарочно, злонамеренно преграждал ей путь к морю. «С ума сойду, если не искупаюсь», – сказала громко, словно объясняя кому-то, что не зря она пришла сюда среди ночи в такой ливень, что была у нее на то достаточная причина. На самом же деле это неясное намерение, зародившееся еще в комнате Сабы Лапачи, лишь сейчас окончательно созрело в ее возбужденном сознании. Дождя было недостаточно, чтобы смыть грязь, избавить ее от гадливого чувства, которое она вынесла оттуда, из этой затхлой комнаты. Собственное тело было ей отвратительно, и она, кажется, в самом деле могла сойти с ума, если бы не сумела избавиться от этого до дрожи неприятного, унизительного, уничтожающего ощущения.
В море должна была она омыться. «Море, только море мне поможет», – думала она в возбуждении, и эта мысль помогала ей победить страх, потому что страх все же легче было преодолеть, чем неудержимое желание очиститься. На берегу было не так непроглядно темно; над морем недвижно висела серая завеса дождя. Она с трудом передвигала ноги, увязавшие в мокром песке, но упорно шла вперед, разрывая плечами дождевой занавес и то и дело отбрасывая налипшие на лицо пряди волос. Море вздымало огромные волны; казалось, оно накатывало и с грохотом разбивало о берег чудовищные стеклянные бочки. А Нато упрямо стремилась к морю, как будто при виде ее море должно было сразу успокоиться, перестать крошить волны о берег и ласково погладить ее по голове, как отец – заблудшее и раскаявшееся дитя, как муж – прощенную после ссоры жену. А море взревело и плеснуло ей в лицо брызгами и пеной, Нато утерла лицо рукой, хоть это и не имело никакого смысла: она была забрызгана с головы до ног и стояла под неистовым ливнем. «Если бы ты знало, откуда я пришла», – сказала она морю и льстиво улыбнулась. Она была уверена, что море все ей простит. Море ответило долгим глубоким вздохом, словно задумавшись над ее словами, но в следующую минуту вновь с грохотом и ревом ударилось о берег. «Вот увидишь – войду в воду. Увидишь – войду!» – рассердилась Нато. Море, поскользнувшись, тысячей рук хваталось за песок. «Войду. Захочу – и войду. Мне все равно от тебя деваться некуда», – еще больше разъярилась Нато. Море что-то бурчало, бубнило, казалось, у него перехватило горло от злости. Нато подумала с надеждой, что смягчила его; наклонившись вперед, она прислушивалась к нему. Песок с шорохом уходил в подводную глубь. А море медленно поднялось на дыбы и, с громом взорвавшись в воздухе, обдало берег песком и слюною. «Я грязная! Я замаранная!» – вскричала Нато, но, когда она вошла по колено в воду, огромная, черная волна вытолкнула ее обратно.
Нато переждала минуту и побежала следом за убегающей водой. Но вода успела снова сгуститься в устрашающую волну, взвиться в воздух и выбросить Нато назад на берег. Нато в ярости заколотила кулаками по рассыпавшейся в воздухе волне, словно потерявший терпение арестант по стене своей камеры. Лицо ее было залеплено волосами; платье, неуклюже перекосившись, обтягивало тело. «Войду. Все равно войду, назло тебе!» – огрызнулась она, словно загнанный в угол зверь, на море и бросилась под новую волну, как самоубийца под поезд. Через несколько мгновений она вынырнула уже довольно далеко от берега, обрадованная, раззадоренная, как ребенок. Она была уже в море, она принадлежала морю, откуда ей предстояло вернуться в мир чистой и безгрешной, как новорожденный ребенок. «Моя взяла!» – торжествующе крикнула она стихии, превратившейся в ряд бездонных водных пропастей и высочайших водяных гор.
Она то проваливалась в бездну – и у нее перехватывало дыхание, – то возносилась в поднебесье, на заоблачные вершины. Дюжее, жилистое море ходило ходуном, раскачивалось, взвивалось и падало, и крупные капли частого дождя вонзались, как пули, в его беспредельное, бессмертное тело.
А Нато плыла, плыла, полная радости и задора, обновленная и очищенная. Потом она ощутила усталость и легла на спину. Дождевые капли больно били ей в лицо. Зажмурясь, она терпела боль, которая, впрочем, была ей скорее приятна. Иссеченная бесчисленными жесткими каплями дождя, она словно раскачивалась на качелях и то исчезала в бездонном провале, то взвивалась под небеса. Вдруг что-то задело ее за руку, и она перевернулась, оледенев от внезапного испуга. «Утопленник!» – подумала она с ужасом.
В городе говорили, что море полно трупов, столько потоплено в последнее время кораблей. Страх овладел ею. Она ничего не видела, боялась пошевелиться и с трудом удерживалась на поверхности воды. Внезапно обессилевшее, парализованное, окаменевшее тело тянуло ее вниз. «Мне отсюда не выбраться», – мелькнуло у нее в голове, и в самом деле она камнем пошла ко дну – словно кто-то вцепился ей в ногу и тянул ее, то есть не кто-то, а утопленник, мертвец.
С трудом вырвалась она из его скрюченных, беспощадных рук и вынырнула с плеском, с фырканьем, – вокруг еще сильнее вскипела, забурлила вода. «Я погибла! Пропала! Пропала!» – с отчаянным криком носился кто-то внутри всего ее существа. А она с трудом переводила дух, захлебывалась, кашляла, уже наглотавшись воды. «Пропала!» – крикнул теперь кто-то сверху – словно ударил дубинкой по голове.
Она снова ушла под воду, но тут же вылетела обратно на поверхность, как бы сама собой – словно надутый воздухом пузырь. Отчаянно и бессмысленно барахталась она – билась, словно пойманная птица. И уже не отдавала себе отчета, в какой стороне берег. «Андро, Андро!! Помоги, Андро!» – закричала она, взывая к черному небу, и захлебнулась, закашлялась. Она не плыла, а словно пыталась взобраться на вздымающуюся до самых туч, грозно раскачивающуюся волну. Вокруг ничего не было, кроме водяных пропастей и водяных вершин.
P. S.
Всю ту ночь госпожа Елена провела без сна. На дворе дождь лил как из ведра. Концы оборванных проводов бились об землю. В необъятных пенистых лужах кружились сухие листья, окурки, мертвые жуки. Внутри поваленного киоска каталась со звоном бутылка. А госпожа Елена, свернувшись как кошка, лежала рядом с кошкой и заново хоронила мужа. Часы с амуром каждые пятнадцать минут отзванивали обрывок веселой мелодии. А она упрямо пыталась повернуть время вспять. Ей казалось, что она только что возвратилась с кладбища и, мокрая с головы до ног, перепачканная кладбищенской грязью, повалилась на тахту – не здесь, а в Тбилиси, в родном, родительском доме-тюрьме. Никого и ничего она не хотела видеть и слышать. Все были ей ненавистны – мать, отец, Лиза… все, кто «разделил ее горе», кто «стоял рядом с нею в час испытания», кто смотрел, как хоронили ее мужа, но пальцем не пошевелил в свое время для того, чтобы не случилось этой беды. И прежде всего, разумеется, она ненавидела самое себя – бессердечную, себялюбивую, ненасытную, своевольную женщину.
Но и теперь, через десять лет, в блаженстве самоистязания она молча покорялась, покорно принимала тяжесть совершенного во имя первородства греха и горечь принесенной жертвы. А гроб, однажды уже погребенный, медленно покачиваясь, вылезал из могилы, чтобы вторично проделать свой последний путь – от ненавистного дома до вечной обители. От темницы к темнице. Словно все действо разыгрывалось на сцене. Словно по настойчивому требованию восхищенных зрителей повторяли финал искусно поставленного и прекрасно разыгранного спектакля. И она, вдова «артиста, которым гордилась грузинская сцена», «жреца искусства», вновь сидела около возвращенного «домой» гроба, между своей матерью и Лизой; вновь сообщала ей шепотом мать, что приехала супруга наместника; вновь отрывали ее от гроба какие-то чужие люди – почтительно, мягко, но решительно; вновь стояла она в толпе провожающих на улице, перед родительским домом-тюрьмой, и вновь овладевало ею нелепое удивление при виде гроба – словно ее муж сам, живой и здоровый, должен был выйти из дома и, сияя улыбкой, раскланяться перед растроганной его «потрясающей смертью» и обрадованной его «воскресением», довольной публикой. Но на этот раз публика была привлечена не артистически, в высшей степени естественно разыгранной смертью (публики могло быть и больше; право, муж ее заслуживал большего), а смертью настоящей и противоестественной. И он, артист, противоестественно, но по-настоящему мертвый, лежал в гробу со скрещенными на груди руками, со сжатым ртом и желтым, как пергамент, сумрачным лицом; из цветов, которыми был засыпан гроб, выглядывали блестящие кончики ботинок; временами, словно сами собой, шевелились его густые, пышной гривой окружавшие голову волосы.
Оркестр гремел, гудел; волны траурного марша, вырываясь из медных труб, ударялись со звоном в окна. Звук шагов похоронной процессии напоминал шуршание песка – как будто процессия шла по берегу моря, в городе, который так любил покойный. Прохожие останавливались на тротуарах. Мужчины почтительно обнажали головы. Женщины прижимали к лицам платки, скрывая, впрочем, не столько слезы, сколько свое любопытство. Да будет земля ему пухом. Спаси господи душу его. Вечная память. Со святыми упокой. Сколько придумано слов, чтобы задобрить покойника! Мертвым все прощается. Тем более если они уходят от нас по своей воле. Спаси господи душу его. Отпусти ему все прегрешения. Со святыми упокой. Потом неожиданно опять разражался дождь; один за другим поспешно, с хлопаньем распускались зонтики – словно высыпали грибы из влажной земли. Поредевшая процессия ускоряла шаг, участники ее то и дело перепрыгивали через внезапно возникшие лужи. Некоторые закрывали головы размокшими от дождя, продранными газетными листами, на которых расползались черными пятнами поспешно, поверхностно написанные прощальные слова. Ушел от нас. Безвременно опочил. Навеки. Но все это – для живых. Мертвому ничего этого не было нужно. Мертвый ничего обо всем этом не мог узнать. Ему теперь все было безразлично. Могила ждала его, распялив красный беззубый рот, как птенец в чаянии пищи. На дне могилы стояла пузырящаяся вода. Кто-то увяз по колено в куче рыхлой земли на краю могилы. Бедняга. Совсем загубил себе обувь и брюки. Дождь разносил запах вырытых, вырванных, мертвых корней. Лиза разорвала платье о колючку. Из-под черной ткани неприятно выглядывало дряблое тело. В красноватой грязи змеей скользнул конец веревки могильщика. Оставил глубокий, извилистый след. А ты что оставил, муж мой? Ничего. Ничего?
Первый ком мокрой земли расплющился о крышку гроба – как растопленный кусок сургуча под печатью на посылке. Еще одна посылка с этого света на тот свет. Вот и все. «Прощай! Прощай!» – крикнула она в могилу. Кто-то уносил под мышкой перевернутый портрет, протискиваясь через толпу жавшихся под зонтиками людей. Расходитесь. Спектакль окончен.
Могила постепенно заполнялась красноватой клейкой грязью. «Закутаем в бязь и выбросим в грязь». Приговор в стишках для непослушных детей. С пересохшим ртом и с пустотой в душе стояла она и смотрела, как наполнялась могила красноватой грязью, полужидкой глиной, стекавшей струями с лопат могильщиков. Как будто раз ее муж был самоубийцей, то не заслуживал даже погребения в настоящей, твердой, подобающей земле. А впрочем, что у него было настоящего? Родина? Семья? Нет. Прости меня, господи. Грешат уста мои. Все у него было настоящее, потому что он оставил сына. Сын! Сына и у мертвого не отнимешь. Дитя, как говорят, нельзя убивать даже у змеи. И если сейчас она вторично хоронила мужа, то лишь для того, чтобы не думать о его сыне. Никогда не чувствовала она так явственно, так волнующе, так мучительно, что сын ее был жив. Он как бы все еще – или снова – был заключен в ее утробе. Это-то ощущение и будоражило ее – ощущение счастья, которое она прятала, как могла, кутая в лохмотья беды, как что-то украденное, присвоенное, потому что считала себя недостойной счастья. Потом она бессмысленно и бесцельно слонялась по сумрачной комнате, темной раковине своего одиночества, чтобы ни о чем не думать. Несколько раз сварила себе кофе. Босая, в ночной рубашке, стояла над керосинкой, сжимая бесчувственную ручку кофейника, и с ребяческим нетерпением ждала, когда проснется заключенная в металлическом сосуде темная жидкость, когда она даст о себе знать глухими толчками, двинется, как плод из утробы, и вздуется, вспенится, как маленький дракон, податель множества таинственных знамений, возвеститель чего-то значительного и неотвратимого.
Время от времени брошенная ею на тахте кошка, мяуча, как бы звала ее, просила вернуться. «Вышвырну в окно», – грозилась она в душе, но не всерьез: ведь по справедливости не кошку должна была она вышвырнуть, а сама выброситься в окно. Но, по-видимому, долгая, а не счастливая жизнь нужна человеку больше всего – ведь счастью, длящемуся один год, он всегда предпочтет сто лет жалкого существования. Разумеется, случаются и исключения (например, ее муж), но на то они и исключения, что бунтуют прежде всего против собственной природы. Не против царя, не против главного судьи губернии, не против своевольной, себялюбивой жены, а против собственной природы. «Я всегда верила в тебя», – сказала она вдруг вслух. Ответила сейчас наконец на давнишний вопрос своего мужа. «Всегда, – повторила она через минуту. – Я не лгу. Бог мне свидетель. Просто я не хотела, не могла это сказать… я думала… Впрочем, сейчас это не имеет никакого значения», – закончила она так же внезапно. «С удовольствием съела бы сейчас яблоко, – продолжала она в уме; как капризный больной, она сама не знала, чего ей хочется. – Интересно, съела ли прекраснейшая из прекрасных яблоко, поднесенное ей в знак вечной любви и мучений? Наверное, съела. Почему бы не съесть? Все равно яблоко сгнило бы когда-нибудь». Мрак в окне сначала стал лиловым, потом пошел рябью, поредел. Она опять встревожилась – словно не ждала, что когда-нибудь снова настанет день. «А знаешь ты, что мой сын жив, жив!» – крикнула она кошке. Кошка мяукнула. «Жив! Жив!» – повторила она страстно, взволнованно. Словно споря с кошкой. Словно чтобы убедить кошку, переубедить, А между тем она сказала правду. Сын ее уже был в дороге. Он шел сюда. Хотя пока еще ни о чем не помня – ни о матери, ни даже о самом себе. Он еще не знал с уверенностью и того, что дорога была в самом деле дорогой, что это он, он сам действительно шел по ней и что этот путь в самом деле вел его в обетованную землю, в мир Нато, в ту единственную землю, где он должен был жить и умереть. Но это было не ясным, осознанным желанием, а лишь самопроизвольно рожденной потребностью натерпевшейся страха, усталой, потрясенной души. Он был пуст, как сорвавшееся с уст спящего слово; бесчувствен, как брошенный камень, который стремится лишь к тому месту, где, потеряв скорость, должен упасть, к тому месту, которого ни за что не достиг бы, если б не метнула его некая посторонняя сила. Но, в отличие от камня, достигнуть места значило для него родиться; он должен был родиться вторично, на этот раз из мрака своей собственной семнадцатилетней жизни. Пока еще он шел слепо, не разбирая. Но вместе со всем миром озарялось светом и его сознание. Понемногу возвращалась к нему способность постигать и воспринимать. Он был как бы первый человек в мире, современник и свидетель рождения вселенной. Как будто вставало первое утро, как будто впервые должно было взойти солнце, как будто ничего еще не произошло. Как будто ничего еще и не существовало, кроме этого пути. Ничего – ни прошлого, ни будущего. Но туман оцепенения рассеивался вместе с утренними сумерками, и вскоре болезненной, грубой, беспощадной явью должно было ожить в его душе все испытанное, перенесенное, утраченное и обретенное. Первым обратил на себя его внимание, вернул его к самому себе револьвер. Сперва он удивился: зачем у него в руках оружие? Но удивился лишь на мгновение, потому что тотчас же, разом, все вспомнил. Вспомнил, как опрокинул плосколицый на огонь черный, лоснящийся от сажи котел; как перемешались зола с водой, шипящие, дымящиеся головни и куски вареного мяса; как шли, пробирались по пояс в снегу он и плосколицый; как он цеплялся за скользкие, колючие кусты, чтобы удержаться на крутом спуске; как он задыхался, как у него пересыхало во рту, как он словно пылал в огне, хоть и вымокший с головы до ног; как он хрипел и как у него жгло все внутренности; как он набивал себе рот снегом; как прятался в снегу от плосколицего, чтобы тот не лишил его несказанного наслаждения, несказанного облегчения, которое испытывал он, лежа навзничь в снегу, – наслаждения, равного которому он не знал никогда, даже при жизни отца; как стремилось все его существо к студеному снежному лону, к недоступной для людей, неоскверненной, вечной белизне, чистоте, откуда могли его вытянуть лишь сильные и грубые руки плосколицего; как понемногу вырисовывалось в беспредельной пустоте плоское лицо – огромное и красное, как заходящее солнце; как ударил ему в ноздри из снега, словно из поднесенной к носу склянки с лекарством, теплый, таинственный запах, присущий одной Нато, и как он бил кулаками по плоскому, лоснящемуся лицу, глубоко убежденный, что с Нато случилось какое-то несчастье, что Нато и была та пятилетняя девочка, которая умерла ужасной, леденящей душу смертью от руки негодяя, и что это ее оскверненное, изуродованное тело он искал в снегу; как он не хотел жить; как жаждал смерти; как насмехался над ним, ругал его, умолял его плосколицый, чтобы образумить, еще раз поднять на ноги, еще раз вынести из самой чистой, непорочной гробницы, последнего убежища обманутых и поруганных сирот; как болели у него запястья, зажатые в шершавых лапах плосколицего; как трещала у него рубаха на руках, перекинутых через плечи плосколицего; как то и дело прилипали у него губы к потной шее плосколицего. «Рано ты собрался умирать, ты ж еще ничего на свете не видел, молокосос!» – говорил ему плосколицый, сам разбитый и измученный, хрипя, пыхтя и задыхаясь. Вспомнилось ему, как они выбрались наконец из снегов и в воздухе запахло дорогой (он и не знал раньше, и не думал, что у дороги есть запах); как он ссорился с плосколицым: «Зачем ты меня прогоняешь, чем я хуже тебя, я такой же разбойник, как ты»; как расхохотался плосколицый, как с размаху ткнул его в спину, подтолкнул к дороге, а сам повернул назад; а когда Гела выхватил револьвер и крикнул: «Возьми меня с собой, а то застрелю!» – даже не обернулся, пропустил мимо ушей его угрозу и, махнув рукой, медленно, тяжело зашагал в гору, откуда только что спустился, обратно в лес, к прогнившей хижине, – потный, расхристанный, одичалый; одинокий человек, без товарища, без близких, все потерявший, на все махнувший рукой, обреченный (из разорванного на плече тулупа торчала у него клочьями мокрая, грязная вата). Человек – волк. Нет, скорее волк – человек, волк очеловеченный, который вместо того чтобы сожрать заблудившегося ягненка, вывел его из леса и поставил на дорогу: «Ступай, возвращайся в свою овчарню». И вот ягненок спешил к дому. Уже образумившийся, уже спасенный, уже понимающий, что только этот путь может привести его туда, где его настоящее место и где он должен жить и умереть. Револьвер больше не был ему нужен. Револьвер добросовестно исполнил свой долг, взял на себя временно отцовскую роль, потому что понадобился лишь для преодоления страха и неуверенности, а не для того, чтобы всадить кому-нибудь пулю в череп. Он услышал, как просвистело в воздухе отслужившее железо и зарылось в снег где-то за дорогой. Он шел, и горячие слезы катились у него по щекам. Но ему совсем не было стыдно слез, потому что он не плакал по-детски о том, чего нельзя вернуть, а по-мужски оплакивал то, что забыть было бы преступлением. Смеются над плаксой, а не над скорбящим. Плакать – значит смириться с поражением, бросить оружие, признать свою беспомощность. А скорбь свидетельствует о твоей непоколебимости, о твоем упорстве и жизнеспособности; и, сверх того, о твоей верности клятве и убеждениям, ради которых ты вступил с самого начала в борьбу и которые хоть и не сразу, но воспитали из тебя человека; так что ты теперь не как нищий, просящий подаяния, а как страж в карауле стоишь у родного гроба, у гроба своего отца; ты вернулся к гробу соратника, утратив которого ты, конечно, потерял в силе, но не стал жалким, ибо то, что пропало с глаз, обретено душой, а душу уничтожить гораздо труднее, чем истребить плоть. Скорбящий заслуживает сочувствия и почтения, а не жалости или насмешки. Вот почему Гела, шагая в одиночестве по дороге, хотел, чтобы весь свет видел его слезы, его скорбь. Чтобы весь мир узнал, о чем горевал он, как он был богат, как много он потерял, потому что было ему что терять, и какое тяжелое, какое почетное бремя легло на его еще по-детски хрупкие плечи. Он был не только сын, но и отец. Сын минувшего и отец грядущего! Так шел он…