Текст книги "Железный театр"
Автор книги: Отар Чиладзе
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)
3
Если бы ей предсказали пять лет тому назад все, что случилось теперь, и спросили при этом, какая сила, по ее мнению, сможет заставить ее сына совершить столь нелепые, неоправданные и необоснованные поступки – а главное, поступки, которые не могут принести ему ничего, кроме вреда, – она ответила бы не задумываясь: «Любовь», – потому что уже тогда, пять лет тому назад, вернувшись однажды с базара домой и увидев на полу, на вытертом, устланном кошачьей шерстью ковре Нато и Гелу, вцепившихся друг в друга, как два хищных звереныша, возившихся, пыхтя и обливаясь потом, катавшихся по ковру с глазами, расширенными от желания одолеть, осилить, подчинить, она вздрогнула от недоброго предчувствия, с тех пор уже не покидавшего ее; она ни на минуту не сомневалась, что это была не просто детская игра, а первый тайный знак, первый отблеск и отзвук того, что ждало впереди, неосознанное начало чего-то гораздо более опасного и беспощадного, чем любая мыслимая игра или даже чем само детство. Первый побег Гелы не удивил ее, и она сразу привыкла к мысли, что теперь ей придется дожидаться его гораздо дольше, если ее ожидание вообще не окажется бесконечным, если ее сын вообще когда-нибудь отбудет наказание и не совершит больше ничего наказуемого, что, впрочем, ей так же трудно было представить себе, во что ей так же трудно было поверить, как в воскресение покойного мужа; у ее сына было теперь больше причин совершать проступки и преступления, поскольку он теперь не принадлежал ни матери, ни себе самому, – другой теперь у него был повелитель сердца и наставник разума, другой вождь и кумир, кровавый кумир простодушных и неведающих, мечтателей и надеющихся, разрушитель любых родственных связей, осквернитель любых человеческих отношений, кумир, в которого слепо веруют и которому слепо приносят себя в жертву. О, она испытала на самой себе его разрушительную силу, она хорошо знала его коварную природу, его хитрый обычай – заставлять тебя говорить и делать против воли то, что он решил навязать тебе и чего ты ни за что не говорила бы и не делала, если бы это зависело от тебя одной; но раз уж ты стала его пленницей, раз уж он сделал тебя слепой и глухой, то ты не думаешь, не можешь думать о том, что говоришь, и не можешь говорить то, что думаешь. И других не слушаешь – не других, а своих близких, удрученных твоей слепотой и глухотой; никому не веришь, никого не слушаешься, никто тебе не нужен; не задумываясь, уничтожаешь все, чем жила до сих пор; и притом, неизвестно еще, что ты обретешь, что ты получишь взамен; надо еще спросить, что ты будешь делать вместо того, что делала раньше. Родной дом кажется тебе тюрьмой. И тебя не огорчает, а даже радует, доставляет тебе удовольствие, когда твоя мать запирает ставни, чтобы на улице не было слышно ваших разговоров, и, растрепанная, неприбранная, воздевая руки, кричит тебе: «Уж лучше бы ты умерла, я хоть оплакала бы тебя по своему вкусу, душу бы облегчила». И ты сама предпочла бы умереть, чтобы тебя вынесли – и притом навсегда – хоть мертвой, раз уж не можешь вырваться живой отсюда. И считаешь дни, как заключенный в темнице; истомленная ожиданием, доведенная чуть ли не до сумасшествия, каждый вечер, перед сном (а придет ли еще сон?), ты прибавляешь еще одну линию к прежним, процарапанным ногтем на стене, которая должна защищать тебя и к которой приставлена твоя девичья постель, – еще одну линию, чтобы обозначить еще один избытый, перенесенный, миновавший день, потому что ты считаешь дни, ждешь в мучительном нетерпении, когда же кончится твой плен, когда же придет свобода. А на самом деле ты, оказывается, лишь бунтуешь против возраста; ты еще только пленница чувств, а не рабыня греха; пока еще природа направляет твое существо, а не твои собственные мысли и дела; а ты сама (вернее – ты тоже, так как и в этом ты не отличаешься от любой другой девушки твоего возраста) предпочитаешь подчиняться власти собственных мыслей и дел, а не быть пленницей природы; предпочитаешь неопределенности – ясность, непознанному – познание; первое – стесняет, сковывает тебя, а второе – чарует, притягивает, обещает переместить из общей темницы, где тебе предстояло провести определенное время, до тех пор, пока минует опасный, но установленный природой и для всех обязательный возраст, в одиночную камеру, что, собственно, есть в конце концов лишь отрицание собственного существования, и только. Но ты во всем этом пока еще так глубоко не разбираешься. Ты пока еще ничего не знаешь. Ты еще слепа и глуха и часами, без конца, глядишься в маленькое круглое зеркальце – ленивая, томная, расслабленная… Смотреть на собственное лицо тебе так же приятно, как слышать материнские проклятия, – потому что и с ними тебе предстоит вскоре проститься навсегда; да, да, скоро ты уже будешь другой, не такой, как сейчас; никогда уже не будешь такой; и всякий раз, как мать, отец, Лиза окликают, зовут тебя, напоминают, что ты еще здесь, еще принадлежишь им, – ты не отвечаешь (пусть зовут сколько угодно, пока не надоест) и лишь разговариваешь с зеркальцем, шепчешься со своим отражением в нем: «Тю-тю, нет больше вашей Елены». Даже голос матери тебя раздражает, так как она говорит тебе не то, что ты хочешь услышать – услышать именно от нее, именно из ее уст; да, да, почему-то именно от нее, от матери, от более опытной и самой близкой тебе женщины хочешь ты услышать: «Ступай, уходи, погуби себя, вываляйся в грязи!» Ты просто до сумасшествия хочешь, ты жаждешь, ты мечтаешь, чтобы мать тебе так сказала, потому что уйти, по-твоему, – значит вернуться, погибнуть – значит спастись, а грязь – это хрустальный дворец, залитый сиянием хрустальных люстр, обетованный мир, где твой герой (будущий Мачабели) срывает с неба звезды и пригоршнями швыряет их в замерзший от волнения, затаивший дыхание зал, в тебя, в тебя, назло всей женской половине человечества. «Слышал? Слышал? – кричит твоя мать над самым ухом твоего отца. – Твоя хваленая дочка выходит за голоштанника актера!» А ты уже смотришь в зеркальце, ты уже скрылась, спряталась, нашла убежище в нем; сам собой, непроизвольно выработался у тебя этот единственный способ самозащиты («способности к перевоплощению», как сказал бы твой герой), и поэтому ты не расстаешься с зеркальцем: на улице носишь его в сумочке, дома – в кармане халата, а ночью засовываешь себе под подушку, чтобы не оставаться одной в самые тяжелые для тебя минуты, вернее, чтобы успеть перевоплотиться, чтобы не остаться беспомощной и испуганной в одиночестве посреди поля битвы, где решается вопрос твоего бытия или небытия; чтобы не оробеть перед множеством врагов; чтобы не показаться врагу жалкой, бессильной и безвольной; чтобы бровь у тебя не шевельнулась, краска не сбежала с лица, губы предательски не задрожали (как это, говорят, случается с актерами, прежде чем они успеют войти в роль); чтобы глаза твои не затуманили мольбой о жалости и прощении невольные слезы. Достаточно заглянуть в зеркальце, показать язык своему испуганному двойнику – и замешательства как не бывало, оба вы, ты и твой двойник, готовы выслушать, вытерпеть, вынести самое худшее. «За что нам такое? За что? За что?» – кричит мать. А отец смеется, безделицей кажется «преступление» дочери главному судье губернии, видавшему, расследовавшему, судившему на своем веку множество настоящих, худших преступлений… Или он не верит, не может, не хочет поверить, что его дочь способна на такую глупость? Родная дочь вершителя судеб сотен сторонних, случайных людей, хранителя печати и держателя жезла великой империи? По своему обыкновению, он хочет обратить в шутку и эту очередную семейную неприятность, как не раз обращал в шутку другие; и, склонившись над газетой (он даже не хочет оторвать взгляд от газеты, не считает заслуживающей внимания эту маленькую неприятность), с улыбкой отвечает твоей матери: «Ты-то зачем волнуешься, не ты же за актера выходишь». «Я уверен, что моя дочь не способна ни на что дурное», – продолжает он немного погодя негромко, бесцветным, бесстрастным голосом, словно вычитывая из газеты избитую, ходовую фразу, а не высказывая свое глубокое убеждение. Но все это происходит без тебя, в твое отсутствие, и тебя не затрагивает; ты смотришь в зеркало. Нет, ты там, у голоштанника, с голоштанником. «Го-ло-штан-ник!» – повторяешь ты в уме, растягиваешь, ласкаешь это слово, вырвавшееся в раздражении минуту тому назад у твоей матери, – играешь с ним, словно успокаиваешь беспричинно отруганного, обиженного, готового заплакать ребенка, гладишь его по голове, утешаешь, ободряешь, вселяешь в него уверенность, говоришь: «Смелей, не падай духом, давай докажем им всем, что ты самый умный, самый хороший, самый славный мальчик на всем белом свете»; и перед глазами у тебя неотрывно стоит тот, по чьему адресу только что желчно бросили это слово; затерянный где-то в прокуренной комнате общежития, бледный от духоты и табачного дыма, весь во власти новой, разучиваемой роли, он с головой погрузился в чужую жизнь, затерялся в чужом существовании, впитывает в себя чужие достоинства и недостатки, заучивает чужие слова и мысли, мученик и счастливец, настолько оторванный ото всего и от всех в своем блаженном одиночестве, что не находит времени даже для тебя и вот уже сколько дней не видится с тобой, потому что должен найти в себе силы, преодолеть свою слабость и превратиться в обличителя чужого бессилия, выявителя чужих слабостей, – разумеется, от чужого имени, прикрываясь чужим лицом, маскируясь чужим платьем. Ты делаешь вид, что слушаешь родителей, но в ушах у тебя стоит его голос, звучат его слова, они не до конца понятны тебе, но потрясают, оглушают, тревожат правдой, которой пронизаны, пропитаны, как кровью – повязка, на которую, хочешь того или нет, нельзя не обращать внимания, которую непременно надо сбросить, удалить, заменить свежей, чтобы перестала гореть рана и успокоилось сердце. Но свежего бинта у тебя нет; а скорее всего, ты боишься причинить себе боль, сдергивая прилипшую к ране повязку, и упрямо отказываешься заменить ее, тем более что «сменить повязку» означает поступить так, как тебе говорят «врачи», то есть твои родные, а именно оставаться дома, приобщиться к честолюбию отца и легкомыслию матери, забыть навсегда того, кого ты не можешь забыть, потому что это свыше твоих сил, даже если ему зубрить роли приятнее, чем быть с тобой, даже если он предпочитает призрачную свободу минутного вдохновения сценической игры вечному рабству любви, твоей любви. Возможно, ты и понимаешь необходимость «сменить повязку», быть может, бесконечные наставления матери и возбудили в твоей душе кое-какие сомнения, но трезвой правде родителей – многократно проверенной, неколебимой, неопровержимой – ты все же предпочитаешь сказки, мечты, сны твоего кумира и, сама не веря, хочешь заставить поверить всех, что твой избранник, твой герой сможет совершить невозможное и в один прекрасный день спрыгнет с обнаженным мечом со сцены, как с приставшего к берегу корабля, чтобы поразить, изрубить на куски девятиглавого дракона, который закрыл своим телом живой ключ, родник души отчизны, свернулся кольцом над ним и зловонным, ядовитым своим дыханием отравляет все вокруг, сонным зельем сковывает душу и сердце, глаза, язык, память. «Боже мой! Боже мой!» – взволнованно восклицаешь ты в уме – не потому, что твой герой рисует тебе действительность столь мрачными, жуткими красками, а потому, что ты будешь очень разочарована и огорчена, если он не совершит, не получит возможности совершить подобный подвиг, хотя бы даже причинив вред твоему отцу. Ты оказалась в когтях у какой-то коварной, безжалостной силы и не делаешь того, что должна сделать, не думаешь, что говоришь, и не говоришь того, что думаешь. «Ухожу. Ни одного дня больше не хочу здесь оставаться!» – кричишь ты, как учительница, выведенная из терпения непонятливостью учеников; хватаешь толстую, всю проложенную засушенными листьями тетрадь, в которую мать переписывает стихи из газет и журналов, швыряешь ее и выбегаешь из комнаты; но на бегу успеваешь заметить, как распадается уже в воздухе выпавший из тетради сухой древесный лист, и на мгновение, сама не знаешь почему, в душу к тебе закрадывается печаль; тоска и сожаление обжигают тебе сердце, когда за тобой захлопывается дверь («Боже мой! Боже мой!»), – и вот ты уже в трамвае; не в отцовском экипаже, привычном с детства, а в трамвайном вагоне, где трудно отличить барышню из хорошей семьи от уличной девки. К тому же ты не сидишь, а стоишь на ногах, как будто собираешься сойти на первой же остановке. «Кончено. С меня хватит. Я права», – рассерженно, упрямо повторяешь ты в уме, хотя, вырвавшись из родительского заточения, став наконец хозяйкой самой себе, ты толком не знаешь, что, собственно, кончилось, чего с тебя хватит, в чем именно ты права. А трамвай катится, дребезжа, трясясь и как бы спотыкаясь; нескончаемо тянутся серые, голубые, зеленые, кирпично-красные дома, мелькают темные пещеры парадных, закрытые ставнями или завешанные тяжелыми занавесями окна, как будто там, внутри, происходит что-то такое, чего не должен видеть человеческий глаз. Кажется, вот-вот заденешь головой за покосившиеся балконы, забитые всяким хламом и готовые обрушиться. То и дело попадаются на глаза клетки, залепленные сухим птичьим пометом, или увядшие растения в горшках с обломанными краями, и ты, вместе с трамваем, дребезжа, скрипя, трясясь и спотыкаясь, стремишься куда-то по бесконечному туннелю света и дрожишь всем телом, как зверь в капкане, словно ты не в вагоне трамвая, а в зале суда, и словно не вагоновожатый, а твой отец настойчиво, назойливо звонит в колокольчик, чтобы успокоить расшумевшуюся публику и сухо, но твердо, стальным голосом спросить тебя еще раз, куда ты едешь и зачем. «Еду куда мне нужно и к кому хочу», – отвечаешь ты по-детски упрямо, вызывающе улыбаясь назло публике, которая глядит то на тебя, то на твоего отца, то на обвиняемую, то на обвинителя, потому что ей не терпится узнать, чем кончится этот необычный спектакль, куда склонятся весы правосудия, что возьмет верх – долг или родительское чувство. Вспоминается почему-то тот давний день, когда отец взял тебя, еще маленькую девочку, с собой на службу. «Вот здесь решаются человеческие судьбы», – сказал он и повел рукой по воздуху. Ты проследила взглядом за его рукой и увидела маленькую птичку, влетевшую с улицы в окно и порхавшую над бесконечными рядами скамей. Наверно, она не могла найти то место, через которое только что влетела в зал. С трудом, отчаянно хлопая крыльями, она усаживалась на гладкой, покатой голове насупленной кариатиды; громко чирикнув, снова взлетала и носилась взад-вперед по залу, почему-то не замечая распахнутых настежь высоких сводчатых окон, откуда щедро изливалось в зал пространство, как излучаемый светильником свет (долго еще после того ты была уверена, что в зале суда всегда летает сбившаяся с пути птичка, символ заблудшей души, и будет летать до тех пор, пока у нее не разорвется сердце и она не канет навеки, не исчезнет в пустынном море скамей). Старуха с засученными рукавами нагнулась над ведром, вытащила оттуда, словно мертвую бурую рыбу, свернутую жгутом мокрую тряпку и сказала тебе: «Расти большая!» «Куда хочу и к кому хочу», – повторяешь ты в уме, несколько смущенная, встревоженная этим неожиданным и необычайным видением, и все же с непреклонностью, прямолинейностью, яростью человека, решившегося на все, спешишь, стремишься к самой важной, великой минуте твоей жизни, несмотря на то что насильно подавленный, сознательно запрятанный в темный угол, но невесть каким чудом и какими путями уцелевший остаток твоего детства отчаянно тянет тебя назад, надрывается, скорбит, волнуется, бьется где-то во мраке твоего потрясенного существа, как последний лист на ветке, словно знает, чувствует, угадывает, что путь этот для него смертельный, что, пройдя по нему, он уже не сможет спрятаться, зацепиться, уберечься и сорвется напоследок с и так уже обнаженного дерева. Но ты, ты стремишься вперед именно для того, чтобы истребить в себе, в своей душе, последние следы собственного детства, ты жаждешь освободиться от нерешительности, от неясности и колебаний, и тебя ничто уже не может остановить, ты не отрезвеешь, пока опьянение не пройдет само собой, пока ты не ткнешься носом в грязь, пока не поймешь, что герои существуют только в сказках, и сама не убедишься в том, что твердили и в чем убеждали тебя до сих пор твои доброжелатели. Но ты не делаешь того, что должна делать, или делаешь то, к чему понуждает тебя губительная, коварная сила, и поэтому ничто не может заставить тебя отказаться от задуманного; напрасно заливается на ветке акации перед общежитием бойкая пичуга – не та, что металась когда-то по дворцу правосудия и привиделась тебе сегодня в трамвае, а другая, прилетевшая с полей раньше других как бы нарочно для того, чтобы прочирикать тебе с дерева: «Что ты делаешь, глупая девчонка, одумайся!» Не удержит тебя и трамвай, на котором ты приехала и который сейчас, безостановочно звоня, описывает круг на маленькой площади, словно призывает тебя образумиться и напоминает, что есть еще обратный, спасительный путь; не остережет и пьяница, которого два дворника перетащили через трамвайные пути словно специально для того, чтобы показать тебе на наглядном примере, к чему может привести беспамятство опьянения. Разумеется, тебе стыдно, от стыда у тебя отнимаются ноги, но ты огромным усилием воли заставляешь себя идти вперед – ведь ты должна помочь герою выбраться из лабиринта! Ты печатаешь шаг так, что у тебя дрожат на ходу щеки. Каких мук тебе стоит этот бесконечный путь, пока ты пересечешь двор общежития, пройдя с показным равнодушием среди толпящихся во дворе мужчин, провожающих липкими, любопытными взглядами невесть откуда залетевшую в их царство заморскую жар-птицу, пока поднимешься по лестнице и, внешне спокойная, гордая, неприступная, но уже безоружная, вступишь со страхом в пропахший мужскими, холостяцкими запахами коридор, – и сразу обожжет тебя жадный взгляд парня в накинутой на голые плечи старой шинели, высунувшегося из комнаты с утюгом в руках; тараща на тебя глаза, онемев от жгучего желания, чтобы ты оказалась именно его гостьей, он не сумеет даже выдавить из себя простой вежливый вопрос: «Кого вы ищете, барышня?» Целый век пройдет, пока ты доберешься до конца коридора, пока, направляемая одним лишь женским инстинктом, найдешь его комнату и не откроешь, а рванешь нетерпеливо дверь. Но, несмотря на перенесенный страх и волнение, ты ни на минуту не забываешь свою первоначальную, главную цель. Лицо у тебя горит от стыда и от напряжения, но ты объясняешь заливающую тебя краску жарой и быстрой ходьбой. Все та же коварная и губительная сила вынуждает тебя хитрить, и ты прежде всего посылаешь его, растерянного и испуганного твоим неожиданным появлением не меньше, чем ты сама, за холодной водой – чтобы выиграть время, успокоиться, собраться с мыслями, подготовиться к битве и к тому же проверить еще раз, достаточно ли сильна его любовь, достаточно ли он тебя уважает и будет ли покорен тебе всю жизнь, до последнего своего дня – он, победитель дэвов и истребитель драконов; а потом, едва поднеся стакан к губам, ставишь его на стол (не доверяешь все-таки здешней посуде) и говоришь ему, – а он, бледный как мертвец, глядит на тебя расширенными, полными благоговения, желания, любви, глазами: «Поклянитесь, что не дотронетесь до меня», – как будто ты не для этого пришла сюда.
О да, мать Гелы прекрасно знала, что несет с собой любовь; знала, чего требует этот жестокий, безжалостный, кровожадный вождь племени неведающих, надеющихся и мечтателей от каждого своего подданного взамен минутного опьянения, обманутой мечты и несбывшихся снов. Знала и то, что каждая женщина, как только она даст волю этому чувству, тотчас же становится носительницей смерти, да, да, смерти того человека, которого любит или думает, что любит, потому что главное – это она сама, а не он; а он, предмет ее любви, нужен ей ровно настолько, насколько парусу нужен ветер, мельничному колесу – река, палачу – жертва, для того, чтобы прийти в действие, покончить с ожиданием, колебаниями, нерешительностью и исполнить свое предназначение: парусу – вывести корабль в море, мельнице – смолоть зерно, а палачу – раз и навсегда успокоить жертву. Вот почему побледнел, вероятно, отец Гелы в тот день при виде матери Гелы: он увидел свою смерть, почувствовал свой будущий конец, – нет, не конец, а бессмысленность ожидания, терпения, мечты. Почувствовал, что пробил его час, что его призвали на сцену не в пример более обширную, высокую и беспощадную, нежели театральные подмостки. И это взволновало его, это перевернуло ему душу, как истомленному болезнью заключенному, чьи дни уже сочтены, – нежданная амнистия. Собственную смерть обнимал он, а не любимую, желанную женщину, у которой под полой фиктивной свободы звенели приготовленные для него золоченые оковы. Счастливый, охваченный восторгом, он нашептывал стихи на ухо своей смерти, потому что смерть есть тоже в своем роде счастье, когда больше нет никакого выхода. «Чрево твое как ворох пшеницы; сосцы твои лучше вина», – шептал он в упоении; а она, его возлюбленная, была счастлива, так как уже твердо знала, что поведет корабль туда, куда ей вздумается, что смелет только такое зерно, из которого испечется хлеб для нее одной, – а места и времени для казни найдется в этом мире сколько угодно. «Это надо выбросить. И это. И это. Знаешь, как Лиза стирает, – все равно развалится у нее в руках», – говорила она, разрумянившись от радости, от ощущения своей полной победы, и вытаскивала двумя пальцами, как мертвых котят, из незапирающегося чемодана отца Гелы носок с продранной пяткой, измятый, засохший носовой платок, сорочку с прохудившимся воротничком. Она не замечала, как сидел на кончике стула «в своей семье» отец Гелы – напряженный, оробелый, не как герой в покоренной стране, а как семинарист в приемной у ректора. Она от души смеялась, когда он сконфуженно, растерянно поворачивался и разводил руками, облачившись в поношенный костюм с плеча своего тестя («Совсем как новый!» – говорила Лиза), так как была слепа, глуха, бесчувственна от любви; не рассуждая, выполняла она все повеления и указания племенного вождя, любовью любовь поправ, – и когда Лиза объявляла: «Нет, долго здесь не задержится этот молодой человек», – яростно набрасывалась на непрошеную пророчицу, так, словно от Лизы зависело, будет ли она счастлива со своим избранником, словно неизбежно должно было выйти так, как сказала Лиза. Между прочим, так оно в конце концов и получилось. Как ни глупа была Лиза, но рассуждала более здраво, чем ее барышня, потому что та любила, а Лиза – нет. Лиза примечала то, что было у нее перед глазами, а она принимала за действительность то, что рисовало ей воображение. Лиза оказалась права. Недаром она все повторяла, как болтливая сорока: «Этот молодой человек здесь долго не задержится. По три раза на дню со мной здоровается и за все, как гость, говорит мне спасибо». И ведь говорила она такое, когда еще приходили люди поздравлять молодых; когда гостей приглашали к столу, который еще назывался свадебным; когда его, отца Гелы, еще сажали на самое видное место, – дескать, вот он, наш зять, хоть мы и заслуживали кого-нибудь получше. Нет, вслух так, конечно, не говорили, разве что изредка близкие, члены семьи могли невзначай обронить что-нибудь похожее в отсутствие отца Гелы, зятя, приобретенного благодаря легкомыслию, вздорности, непредусмотрительности их дочери, – изредка, когда каждый мог свободно и откровенно высказать свое мнение. «На мой взгляд, чем больше вы будете ему потакать, тем скорее он сядет вам на голову, этот ваш хваленый зять», – говорила Лиза. «Мдаа», – глухо, как надтреснутый колокол, дребезжал, не поднимая головы от газеты, отец, как будто Лиза говорила не то, что он думал сам, или как будто Лиза говорила то, что надумала сама, а не то, что ей велели говорить, чтобы самим оставаться в глазах дочери добрыми, всепрощающими, всепонимающими, но при этом напоминать ей, что в семье тем не менее существует расхождение во мнениях и им, родителям, нечего вламываться в амбицию, если избранник их дочери кому-нибудь, хотя бы той же самой Лизе, не пришелся по душе. «Погоди, Лиза, дай нам слово сказать», – с деланным, снисходительным смехом отзывалась мать, разумея при этом: «Конечно, мы и сами умеем отличать хорошее от плохого и понимаем, что губернаторский сын как жених предпочтительнее актера-голоштанника, но раз уж наша глупая дочка, нами же избалованная, чрезмерной нашей любовью развращенная, своевольная и своенравная, выбрала из двух именно второго, нам остается делать вид, что она поступила так не по глупости, необузданности и слепоте, а от избытка ума, выдержки и дальновидности. «Какие мы скверные! Господи, какие мы все скверные люди!» – думала мать Гелы; она презирала и самое себя за то, что ей одинаково были дороги этот отупляющий блеск замкнутой в стеклянных горках никчемности, замурованной в саркофаг равнодушия мумии благополучия – и ее мечта. Впрочем, мечта осуществленная – уже и не мечта; это вылупившаяся из мечты действительность; не шелковисто-гладкое, ласково-теплое ядро, олицетворение вечности и бесконечности, а мокрый, взъерошенный, писклявый цыпленок, что с одинаковой жадностью, одинаковым нетерпением готов клевать зерно благое и ядовитое; что может забрести в твою комнату, когда ему заблагорассудится, и оставить свой помет там, где ему будет угодно. Но, чтобы вылупился цыпленок, нужно некоторое время, так же как нужно время, чтобы очнуться от угара счастья, – и мать Гелы терпеливо сносила и наглость Лизы, и «чуткость» родителей; она еще верила, что несправедливо оговоренный и осуждаемый юноша, ее избранник, оправдает ее доверие и ее надежды и докажет всем, что он самый лучший юноша во всем мире. Но только сначала должно было пройти время; оно было необходимо, чтобы улеглось перенесенное волнение; чтобы прошло головокружение, вызванное неожиданной победой; чтобы отец Гелы преодолел чувство робости, стеснения, отчужденности и, главное, ощутил себя истинным, кровным – не только по имени, а по духу и убеждению – членом семьи, после чего он обрел бы право утвердиться в этой семье или даже разрушить ее, поскольку он разрушил бы свое, а не чужое; но отец Гелы, вместо того чтобы пересилить себя и раз навсегда отделаться от теперь уже ничем не оправданных робости и стеснительности, становился с каждым днем все более скованным, и выслушивал с вовсе не подобающими герою готовностью и почтительностью замечания или советы, которые с улыбкой расточали ему теща с тестем, – например, о том, как в каких случаях следует поступать человеку, – что отнюдь не побуждало его к борьбе, а, напротив, рождало в нем лишь желание подладиться, приспособиться к новой среде; и она, мать Гелы, с трудом (хотя улыбка не сходила с ее лица) удерживалась от насмешек, когда ее муж, залитый краской до самых ушей, перелистывал толстую тетрадь своей тещи, испытывая невероятные мучения от страха, как бы один из сухих листков, заложенных между страницами, случайно не раскрошился у него между пальцев; или когда он сидел за семейным столом и от напряжения, от волнения то опрокидывал стакан, то переворачивал солонку. А кругом царил идеальный порядок; всему и всем было отведено подобающее место – раз и навсегда. Лиза мыла на кухне посуду; отец дремал в кресле; мать выбирала из маленькой корзинки листья, чтобы уложить их в толстую тетрадь, и время от времени восклицала: «Ах, какой красивый листок!» Отца Гелы не было дома – или если он присутствовал, то стоял в шлепанцах у окна и глядел на улицу; сама же она, мать Гелы, читала книжку или, лежа на тахте, смотрелась в маленькое круглое зеркальце: никак не могла отстать от этой привычки, потому что, собственно, не очень-то многое изменилось в ее жизни. По-прежнему она была пленницей в родительской тюрьме, даже, может быть, в большей мере, чем прежде, потому что теперь и тот, с помощью которого она надеялась вообще избавиться от плена, был с нею вместе в тюремных стенах (стоял в шлепанцах и глядел на улицу). А она все сердилась на Лизу, все спорила с ней, одержимая навязчивой мыслью заставить ее замолкнуть, опровергнуть ее предсказания, доказать ей, что она, Лиза, не более чем глупая, бестолковая женщина, ничего не смыслящая в делах семьи сверх мытья посуды и натирки полов. Но права оказалась Лиза – права до конца, во всех смыслах: она не только первая предсказала, что «этот молодой человек долго здесь не задержится», но и сразу поняла, что он за герой, и без стеснения стучала к нему в уборную, если он, замечтавшись, засиживался там: выходи, дай возможность и другим… А она, мать Гелы, бесилась, но молчала, не снисходила до того, чтобы защитить и оправдать мужа перед Лизой, не желая унижать того, кто поставил себе единственной целью спасение своей жены и ради нее одной терпеливо сносил все эти обиды. «Только ради тебя, только ради нашей любви», – шептал он жене в постели, и мать Гелы не переставала надеяться, что когда-нибудь у ее мужа истощится терпение и она получит возможность потешиться над Лизой, бросить ей в лицо: «Ну, что теперь скажешь, убедилась наконец, что у меня и ума и вкуса больше, чем у тебя?» Но временами она и сама теряла уверенность, на мгновение в ее душе поднимало змеиную голову злое, оскорбительное подозрение и шипело по-змеиному: «А что, если права Лиза, если она не выдумывает – и герою твоему нужна не ты, а имя, влияние и богатство твоего отца?» В такие минуты она готова была сжечь все, все вокруг себя, убить мужа и наложить на себя руки, но, к счастью, самолюбие не позволяло ей долго нянчиться с этим подозрением, унижать себя до него; и, однако, она так неожиданно и в такие важные минуты отступалась от своего мужа, что сама терзалась при виде его беспомощности и растерянности, подавленная собственной жестокостью и коварством. Даже в Батуми она уехала с мужем назло той же Лизе, хотя в конце концов из этого намерения создать свою, независимую семью получились лишь трехмесячные каникулы; а все потому, что она не за мужем последовала, а только бежала от Лизы; впрочем, Лиза с самого начала, еще до их отъезда, знала, что беглянка скоро вернется домой с поджатым хвостом. «Поезжай, не раздумывай, поглядишь на белый свет, и там, на месте, все тебе станет ясней», – сказала ей Лиза на вокзале (наверно, заранее подученная ее родителями); и в самом деле, в первую очередь ей стало ясно «на месте», что она никогда не сможет приспособиться к новой своей жизни, даже если они с мужем снимут квартиру в том доме, который ей так понравился с первого взгляда; впрочем, она хвалила этот дом, любовалась им и мечтала о нем, лишь чтобы тем самым охаять тот, в котором жила, чтобы дать понять мужу, что хоть она и послушалась его, поехала с ним, но живет далеко не так, как ей бы хотелось, и что если ему показались непереносимыми комфорт и роскошь ее родительского дома, то она уж вовсе не обязана радоваться наемному уюту и лелеять чужие, подержанные вещи. А между тем в тот памятный вечер, когда муж ее вернулся из театра необычно взволнованный и возбужденный и объявил, что переезжает на жительство в Батуми, она была сама не своя от радости, и тревога и озабоченность родителей – и, разумеется, Лизы – ни на мгновение не заставили ее задуматься. О, конечно, она не сомневалась, что Ницца лучше Батуми; но «великие дела», «геройские подвиги» ожидали ее мужа в Батуми, а не в Ницце, чего не могла или не хотела понять ее мать. Не обратила она внимания и на повторенное несколько раз предупреждение главного судьи губернии (а ему в этом деле уж наверняка можно было поверить!) о том, что Батуми – настоящее гнездо разбоя и разврата. В конце концов, она была уже замужней женщиной, попросту обязанной держать сторону мужа, тем более мужа, которого избрала сама. Пойти сейчас против мужа значило бы признать свое неразумие, расписаться в отсутствии вкуса, а этим она прежде всего порадовала бы Лизу, и Лиза похвалила бы ее: «Так, так, вот теперь ты поступаешь как хорошая девочка, как достойная дочка своих родителей, и ты доставишь им удовольствие». Едва ли половина того, что говорил муж, доходила до ее сознания; главным для нее было не то, что муж проявил высокую гражданскую доблесть, решив переселиться в глушь, какой казался ей Батуми, и служить в тамошнем театре, который только еще становился на ноги и нуждался в помощи, в моральной поддержке, в руководстве, а то, что он, ее муж, вновь предстал перед нею в облике избавителя и освободителя. «Усажу Лизу за шитье, пусть переделает все платья, чтобы можно было носить их на море», – щебетала она, как маленькая, глупенькая девочка, и поминутно гляделась в круглое зеркальце, показывая язык своему отражению. Но ведь она и в самом деле была тогда глупенькой девочкой, она не понимала, что эта вспышка, этот взлет ее мужа был лишь последним, роковым борением обреченного; не решение и не желание свое возвещал он с необычным волнением родичам жены, а в завуалированной форме просил совета и поддержки: «Помогите мне разобраться, посоветуйте, как поступить». Поэтому он, наверно, и добавил в заключение: «Лучше хотеть и не мочь, чем мочь и не хотеть». Ухватившись за непосильную ношу, как муравей за обгорелую спичку, он надеялся в глубине души, что ему не дадут доволочь до конца этот тяжкий груз, – не потому, что так уж дорожат обгорелой спичкой или щадят и оберегают муравья, а потому что несоответствие ноши и носителя тотчас же должно было броситься в глаза и изумить (если не рассердить) кого следует, а этого могло оказаться совершенно достаточно, чтобы разъединить бремя и его носителя, что и случилось в конце концов. «О свободе мечтает мой зять», – пошутил по своему обычаю отец, главный судья губернии; потом громко высморкался в большой носовой платок и добавил: «Свобода – как красивая женщина. Когда она чужая, завидуешь, а когда твоя – не ценишь». На этот раз его дочь несколько смутилась, приняв притчу на свой счет, потому что для своего мужа она была и самой красивой женщиной, и олицетворением свободы. Отец как бы говорил ей: «Твой муж не знает тебе цены и не понимает, скольким тебе обязан». По-своему отец был прав: разве он не имел права ожидать благодарности? А что он получил взамен? Перед ним задирали нос, от него собирались бежать, мечтали о свободе и независимости, когда не были еще подготовлены ни к той, ни к другой. Свободу смешивали с бездельем, а независимость – с беспризорностью. Семейная жизнь представлялась им как общая постель, а того они не желали знать, где эта постель стоит, кому принадлежит, кто меняет на ней белье каждый третий день. О, конечно, он не позволил бы себе попрекать дочь или зятя, но ведь они были и не дети, чтобы не суметь отличить белое от черного, чтобы не знать, что само по себе, совершенно независимо, никто и ничто не существует в природе и в человеческой жизни – будь то лев или комар, католикос-патриарх или нищий на паперти собора. Правота родителей была незыблемой, неоспоримой, но и тем более раздражающей именно из-за своей незыблемости и неоспоримости. Мать Гелы гляделась в зеркальце и щебетала: «Я очень, очень люблю моего папочку, но поступлю так, как решит мой муженек». «Чтоб я не слышала больше ни слова о Батуми!» – стукнула кулаком по столу мать; а отец нахмурился, ему эти резкости, эти стучания кулаком по столу были неприятны. «Мы занимаемся переписыванием стихов, а тут, оказывается, зреет заговор», – сказал он жене, но тут же улыбнулся и с профессиональной невозмутимостью, голосом, требующим внимания, доверия, подчинения, продолжал: «Благополучная, безбедная жизнь тоже, как видно, надоедает. А на мой взгляд, лучше принимать эту благополучную жизнь с благодарностью, нежели думать, чем бы ее заменить». Много еще другого было сказано в тот вечер: слово цеплялось за слово, укор за укор, обида за обиду, недоразумение за недоразумение, и Лиза, жавшаяся в дверях, глядела, разинув рот от изумления, то на одного из спорящих, то на другого. Она одна не понимала, что происходит, и не знала, что ей говорить, так как весь этот бурный разговор начался неожиданно для всех и просто не было времени заранее ее подготовить, да она и не успела бы выучить наизусть свою роль. Мать даже всплакнула немного, словно все неприятности этого дня были вызваны непочтительным упоминанием ее безобидного занятия, а не совершенно неожиданным и непредвиденным бунтом ее зятя. В конце концов, раздосадованный этим бессмысленным препирательством, судья снова водрузил на нос отложенные вместе с газетой в сторону очки, расправил газетный лист ладонью и, уткнувшись в него, продребезжал «мдааа», как разбитый колокол; а это было неоспоримым подтверждением того, что господин председатель губернского суда не считает более нужным продолжение разговора и предупреждает всех его участников, чтобы они не увлекались необдуманными речами и обуздали свои страсти, пока ссора не зашла слишком далеко. Именно так восприняли все этот бессмысленный дребезжащий звук и немедля разошлись по своим комнатам, чтобы подумать там, на свободе, и попытаться вникнуть поглубже в мысль и значение «приговора» губернского судьи. Этот звук отдавался в них, как в раковине – гул моря, но в самом трудном положении оказался все-таки отец Гелы: уступив родным жены, он опозорился бы в ее глазах, а настояв на своем – навлек бы на себя их вражду, ибо правосудие бывает милосердным лишь к покорным и раскаивающимся, а строптивых и упорных рано или поздно призывает к ответу. Ту ночь оба, мать и отец Гелы, провели без сна. Возбужденно и вдохновенно, жарким шепотом доказывал отец Гелы жене, что Батуми – это и есть предначертанный им путь, что иного пути у них нет, и не следует искать никакого иного пути, если им хочется понять, что они представляют собой, чего они стоят, на что они способны. Главное – это стать хозяевами самим себе; они будут жить на то, что заработают, делать то, что им заблагорассудится, и говорить то, что им взбредет на ум: ведь свобода на то и свобода, чтобы не ломать себе голову над тем, что, кому и где можно и чего нельзя сказать. Знал отец Гелы, что он обречен, и искал себе товарища, боялся взойти в одиночестве на свою голгофу. Впрочем, жене нравились его проекты, она согласна была на такую жизнь. «Я тоже стану работать в театре, буду продавать билеты – и если не на спектакли, то хоть посмотреть на меня будет ходить достаточно много публики, чтобы мы не умерли с голоду», – лепетала она, положив голову на мужнее плечо, но в душе уже знала, что эта их игра в независимость кончится плохо, и знала также, что никогда не простит мужу того унижения и стыда, которые ей придется перенести по его вине, когда она вернется в родительскую тюрьму. Но пока что она должна была последовать за мужем – хотя бы для того, чтобы выяснить до конца, чего он хочет и что он может, выяснить до самого конца, чтобы оказаться твердой и непоколебимой, когда придет время принять окончательное решение; и если, уже на рассвете, она, подавив зевок, сказала: «Посмотрим еще, что наши скажут», – то лишь для того, чтобы подзадорить мужа; когда же он выскочил из постели, она погналась за ним, обхватила его ноги и не дала ему натянуть брюки – опять-таки для того, чтобы вообще отрезать ему путь к отступлению.