Текст книги "Железный театр"
Автор книги: Отар Чиладзе
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
А время шло. Обреченный на гибель мир день за днем, шаг за шагом приближался к своему последнему часу. И Димитрий тоже был обречен, и уже никак не мог уйти от неотвратимой беды, хотя, когда Гелу арестовали в первый раз, он, несмотря на свои убеждения, уже однажды высказанные им на улице, притом как раз в защиту Гелы, вместе с естественным огорчением и сожалением испытал как бы и некоторое облегчение, которое ему было трудно выразить и трудно оправдать: словно он скинул с ноги тесную обувь и свободно расправил сжатые ею пальцы; а между тем это минутное ощущение облегчения (теперь он уже не будет ходить по собственному дому с задранной к потолку головой) означало именно прощание навеки с легкостью и свободой. Так умирающему в последние его часы внезапно становится заметно лучше, как бы нарочно для того, чтобы его близким, обманутым эфемерной надеждой, неизбежный исход показался еще тяжелей. Впрочем, это еще вопрос, как развернулись бы события, если бы Гела обладал талантом терпения, если бы он добросовестно отбыл наказание и, в соответствии с убеждениями Димитрия, вернулся домой другой, преображенной личностью. Но так не могло случиться, потому что Гела (как это вскоре выяснилось) не был рожден для этого мира; он не подходил для здешней жизни – или здешняя жизнь не подходила ему, как седло корове или корова седлу. Правда, никто не поверил, что Гела совершил воровство (в городе распространился слух, будто полиция при обыске обнаружила у него драгоценности, украденные у начальницы женской гимназии; но эта кража произошла год тому назад, и дело считалось уже закрытым), но все же поведение его было более чем возмутительным: он не желал считаться ни с матерью, ни с законом. Его арестовывали – он убегал; задерживали снова – он убегал опять. То его стаскивали с поезда, то снимали с иностранного парохода. Он не хотел или не мог примириться с несправедливостью или бесчестностью – назовите как угодно; словом, с тем, что миллионы других детей, ни в чем ему, право же, не уступавших, принимали безропотно и безболезненно. Он был чрезмерно горд и столь же преувеличенно недоверчив и поэтому, вольно или невольно, все время поступал не так, как следовало поступать. По крайней мере, так казалось на взгляд любого постороннего наблюдателя, и это, конечно, было на руку полиции, если полиция действительно возводила на него выдуманное обвинение в воровстве или по каким-то неизвестным причинам действительно хотела его погубить. За преступлением, естественно, следовало наказание, а за наказанием – новое преступление, так как именно неприятие наказания заставляло его вызывать своим поведением если не возмущение, то хотя бы изумление сторонних наблюдателей, даже утверждало их в мнении, что гибель его неизбежна и даже как будто оправдана, так как не то что государство, а и родной отец не мог бы простить столько провинностей своему сыну. Между прочим, он был таким же неистовым, как его отец. Подобно своему отцу, он также сразу взбудоражил весь город, и всюду только и говорили, что о нем. Одни смеялись, другие огорчались, третьи жалели его, а иные совершенно серьезно требовали примерного наказания юного преступника на площади Азизея, чтобы другие дети, устрашенные этим примером, уважали старших и считались с ними, а не увеличивали и без того уже тягостную смуту, царившую повсюду. Нельзя же было все взваливать на полицию – полиция защищала порядок, но не могла же она управиться со всем этим множеством сумасбродов и полоумных. «Да что это за напасть, в самом деле!» – восклицали в гневе почтенные горожане, сытно пообедав и придя в настроение порассуждать о государственных делах. Что же касается госпожи Елены (и это, наверно, тоже немало раздражало людей), то она, казалось, была меньше всех обеспокоена всей этой историей. Высокая и прямая, как всегда с гордо поднятой головой, с неприступным и надменным лицом, ходила она по улицам, как бы без слов, одним своим видом утверждая, что сын ее никак не может быть вором; да, да, чем угодно, только не вором: матери воров не ходят спокойные и безмолвные, высоко подняв голову, по улицам. Но город многого не знал и поэтому во многом заблуждался. Не знал город, что душа госпожи Елены горит в лютом огне. В городе шли пересуды, одни защищали, другие обвиняли Гелу, а госпожа Елена уже знала, что сын ее обречен, – знала еще до того, как он в первый раз бежал из тюрьмы, до того, как охота за ним и его аресты стали в Батуми таким же обычным явлением, как морские приливы и отливы. Оскорбленная и негодующая, бросилась госпожа Елена к полицмейстеру, узнав в первый раз об аресте Гелы, но, едва переступив через порог его кабинета, поняла, что напрасно подвергает себя унижению. Будь это возможно, Гелу отпустили бы и без ее вмешательства, а то и вовсе не задержали бы, хотя бы из уважения к его деду: председатель тбилисского губернского суда являлся для местной полиции лицом недосягаемо высокопоставленным и глубоко почитаемым, и она не могла не знать, что задержанный юноша – не просто сын какого-то актера-самоубийцы, а внук главного судьи губернии. И, однако, тяжесть преступления, совершенного Гелой, видимо, давала возможность полиции показать себя неприступной и не поддающейся влиянию вышестоящих и власть имеющих. Конечно, это немалый проступок, и притом весьма неприличный – распевать в церкви величальную царя Абио[4]4
Из оперы З. Палиашвили «Абесалом и Этери».
[Закрыть], но не такая уж это непростительная вина, чтобы из-за нее сразу засунуть в тюремную камеру ребенка, ученика, даже не спросив родителей и учителей, почему, собственно, столь непристойно вел себя гимназист, который не мог еще считаться личностью, опасной для государства («Это политическая шалость, сударыня»), хотя бы по причине его несовершеннолетнего возраста. Но когда госпожа Елена узнала от полицмейстера, что Гела обвиняется в краже драгоценностей у начальницы женской гимназии, ее словно громом поразило, у нее перехватило дыхание, краска отлила от лица, и она обеими руками вцепилась в зонтик, упертый в пол, – так, словно из-под нее внезапно вытащили стул, словно ее ввели сюда для пытки и сейчас сорвут с нее платье, станут резать ее, прижигать ей грудь раскаленным железом, хотя полицмейстер являл собой прямо-таки олицетворение чуткости и любезности. «Да, так вот, это самое. Фу-ты, черт побери. Я очень сожалею, сударыня. Если бы вы только знали, как я скорблю и сожалею. Хорошо, что покойный отец мальчика не дожил до этого бедственного дня», – говорил, весь сияя, откинувшись на спинку кресла, полицмейстер. Но стоило полицмейстеру упомянуть мужа госпожи Елены, как сразу блаженное чувство опустошенности, расслабленности, покоя охватило ее, – как будто полицмейстер выразил ей благодарность за то, что она воспитала такого хорошего сына. И не только кража драгоценностей у начальницы гимназии, но и непристойное поведение в церкви, «политическая шалость», показались ей выдумкой и пустяками. Она вновь, выпрямившись, сидела на стуле, по-прежнему гордая и неприступная, сжимая упертый в пол зонтик. Теперь уже она сама гневалась на полицмейстера и смотрела на него презрительно, насмешливо, как на человека, уличенного во лжи; теперь она знала, что полицмейстер по какой-то другой, непонятной ей, но очень важной причине закрывал глаза на «неприличный поступок» Гелы и усиленно старался выставить его вором и грабителем. И она опять почувствовала раздражение – на этот раз потому, что не могла догадаться, не могла объяснить, что понуждало к этому полицмейстера, что толкало его на такую низость. Вот когда пригодился бы ей отец! Но она готова была скорее предать сына, согласиться с полицмейстером, поверить в эту кражу, нежели сообщить отцу о своей новой беде и услышать от него лишний раз: «Отобьется жеребенок от матки, попадет волку на зубы!» «Почему вам, собственно, так хочется, чтобы мой сын оказался вором?» – спросила она, сдвинув брови, полицмейстера. Полицмейстер оттолкнулся от спинки кресла и навалился грудью на письменный стол. Некоторое время он сидел так, положив локти на стол и шаря по нему руками. Потом взял толстый, остро отточенный карандаш, провел несколько четких линий по бювару и сказал: «Да, сударыня, вы правы – я предпочитаю видеть в вашем сыне вора, а не политического преступника. Между прочим, для его же пользы». Неожиданная откровенность полицмейстера смутила госпожу Елену: она была уверена, что полицмейстер уклонится от ответа или, во всяком случае, вывернется как-нибудь иначе. У нее даже мелькнула мысль, что, возможно, полицмейстер успел сговориться с ее отцом и совместно с ним разработал план спасения Гелы. Да и что удивительного, если полицмейстер сообщил об аресте Гелы сначала его деду, председателю губернского суда, а уж потом ей, матери? Ведь если кто-нибудь мог помочь Геле в его положении, вызволить его (или если ради кого-нибудь ему могли оказать снисхождение), это был его сановный дед, а не его мать и тем более не его покойный отец. Видимо, не было никакого иного пути, чтобы спасти Гелу, – необходимо было обвинить его в воровстве. В этом, разумеется, дед Гелы не мог ошибиться и, возможно, если с ним действительно советовались, сам же и предложил такой выход полицмейстеру. Короче говоря, отец госпожи Елены и полицмейстер, надо полагать, избрали линию действия, наиболее выгодную для Гелы. Иного она и в мыслях не могла допустить. Голос полицмейстера вывел ее из этих путаных мыслей, сбивающих с толку, но одновременно и вселяющих надежду. Полицмейстер продолжал чертить параллельные линии на бюваре и говорил, говорил, – прошло немало времени, пока она уловила смысл его речей, пока догадалась, что он хотел сказать. Впрочем, ничего нового он не сообщил – лишь, казалось, повторял вслух ее собственные мысли. По его словам получалось, что иная беда и не без пользы, что для Гелы было гораздо лучше, выгоднее считаться уголовным преступником, нежели политическим. «Политическое преступление, – говорил полицмейстер, – не будет ему прощено, не будет забыто до самой его смерти, так и останется пятном на всей его жизни, и даже если он протиснется через игольное ушко, чтобы искупить свой нынешний, возможно, совершенный из ребячества проступок, все равно не сумеет отделаться от его последствий и едва ли сможет добиться в будущем того влияния, того почетного положения для себя и своей семьи, на которые он имеет право претендовать; а вот о сегодняшней краже уже завтра никто не будет помнить, да и сегодня можно найти ей сотню, тысячу объяснений и оправданий… Ну, хотя бы, гм, недостаток средств в семье… Гм, или сиротство… Или, наконец, просто баловство, желание показать себя, покрасоваться перед товарищами. Когда ребенок совершает кражу, это еще можно понять, сударыня. Мы сами когда-то были детьми. И мы сами родители, в конце концов… Разве не могло ему так сильно захотеться лимонада и пирожных, что он уже не разбирал, в чей карман запускает руку? А может быть, он влюблен и захотел пригласить на лимонад и пирожные предмет своей любви?.. Решил покрасоваться перед девочкой, которую любит… Как раз в этом возрасте за детьми и нужен глаз да глаз, сударыня; петушатся, строят из себя взрослых, гусаров, забияк. Но это все можно простить. Есть даже песенка такая – «у кого любимой не бывало»… Однако, сударыня, и еще раз однако, если юноша бунтует против государя, если юноша глумится над государством (между прочим, мы ведь не знаем, что это за птица – царь Абио или кто подразумевается под этим именем), то мы бессильны ему помочь, мы ничего не можем для него сделать. Мы ведь, сударыня, и я, и ваш отец, самим государем поставлены вершить правосудие, и с нашей стороны было бы, мягко говоря, неблагодарностью, если бы мы стали покрывать его врагов. В конце концов, это ведь полиция, а не пансион для воспитания врагов государя. Ха, ха. Так что, сударыня, как бы я ни преклонялся перед вами и перед памятью вашего покойного супруга… Ах, сударыня, его голос и сейчас явственно звучит в моих ушах… и сам он как живой стоит перед моими глазами… Нет, все кончено, ушло, равного ему больше не знать нашей сцене, сударыня. И все же счастлив он, что не дожил до этого дня. Он не вынес бы этой беды и все равно сердце у него разорвалось бы, сударыня…»
– Мой муж умер не от разрыва сердца, мой муж покончил самоубийством, – сказала госпожа Елена спокойно, без тени волнения; прямая и недвижная, сидела она на стуле, опираясь на зонтик рукой, и с горечью и обидой думала о своем отце: «Значит, и он предал Гелу».
– Что вы говорите?! – изумился полицмейстер так искренне, так естественно, что волнение его передалось госпоже Елене.
– Мой муж умер не от разрыва сердца, – повторила она поспешно. – Газеты опубликовали неверные сведения. Из уважения к моему отцу.
– Не может быть! – воскликнул полицмейстер. – Не могу поверить, сударыня… Черт побери… Это самое… Да, но с чего ему было кончать самоубийством? Чего ему не хватало? Публика носила его на руках. У моих детей до сих пор висит на стене его портрет… А впрочем… – внезапно улыбнулся он, испытующе посмотрел на госпожу Елену и продолжал уже спокойно, с улыбкой: – Впрочем… Гм, гм, кто знает, что скрывается за занавесом, в тени кулис. Быть мужем красивой женщины тоже ведь немалое геройство…
– Я попрошу вас исполнить только одну мою просьбу, – прервала его госпожа Елена; она еще не совсем уяснила себе, кого больше касалась эта просьба – мужа или сына, заботилась ли она о добром имени покойного мужа или о будущем подростка сына. Выражение лица полицмейстера вновь мгновенно переменилось: внимание, сочувствие, готовность изобразились на нем. Рука с карандашом лежала на бюваре, словно он повторял в уме фразу, прежде чем ее написать. – Одну только просьбу, – продолжала госпожа Елена. – Может быть, вы все же накажете моего сына за «политическую шалость», как вы сами ее назвали… Это, наверно, больше соответствует истине.
– Что вы, как можно! Как вы только можете… – шумно разволновался полицмейстер. – Хотите погубить свое дитя? Хотите, чтобы его сгноили на каторге? Нет! Не могу! Обратитесь к кому-нибудь другому. В конце концов, его отец был моим другом. Извольте и меня понять. Извольте и со мной посчитаться, сударыня! – Он сердито, размашисто черкал карандашом по бювару, как бы зачеркивая проведенные прежде линии. Сетка пересекающихся линий напоминала окно, забранное решеткой, или переплетенные прутья клетки – так, по крайней мере, показалось госпоже Елене.
– Довольно! Убедили! Вы, оказывается, блестящий казуист. Почище любого наторелого адвоката! – вскричала она поспешно, чтобы остановить излияния полицмейстера.
Она уже стояла на ногах – высокая, черная, надменная фигура. Колени у нее дрожали, но посторонний глаз не мог бы это заметить. Когда она уже подошла к выходу, полицмейстер догнал ее, учтиво и ловко распахнул двери и, улыбаясь, почтительно склонился перед нею, машинально одергивая при этом полы мундира. Они расстались так, словно между ними не осталось ничего невыясненного, словно оба сбросили с души общую заботу, словно оба одинаково считали, что обвинение Гелы в воровстве было единственным возможным выходом, если они хотели Геле добра, если их беспокоило его будущее, а не та небольшая скоропреходящая неприятность, которую причинило им беспутное поведение Гелы. Госпожа Елена попросту испугалась этого улыбающегося, учтивого (в пределах возможности) полицейского чиновника и чутьем поняла, что любое сопротивление или противодействие могло побудить его изобрести какую-нибудь еще большую мерзость. Он работал, он делал свое дело, и всякий, кто попытался бы ему помешать, стал бы лить воду на его же мельницу. Лишь выйдя на улицу, госпожа Елена окончательно убедилась, что предала своего сына, – во всяком случае, действовала отнюдь не в его интересах, потому что в глубине души была согласна на все, лишь бы вызволить его в том смысле, в каком это разумел полицмейстер; впрочем, она также чувствовала, понимала, что именно сейчас, в кабинете у полицмейстера, в ее присутствии и с ее согласия – поскольку молчание есть знак согласия – решилась навсегда судьба Гелы, и вовсе не в его пользу, хоть она и старалась упрямо в это поверить, а во вред ему, чему она ни за что поверить не желала. «Боже мой! Боже мой!» – встрепенулась, встревожилась она на мгновение, чуть было даже не повернула круто назад, чтобы ясно и решительно сказать полицмейстеру, чтобы категорически потребовать от него: «Накажите моего сына за то, в чем он провинился, а не за то, чего он не делал». Но она уже неспособна была произвести выбор, не могла решить, что предпочтительнее для самого Гелы – гибель или позор. Наверно, все-таки решила, что позор, потому что не замедлила шага и продолжала свой путь – высокая, черная, надменная, зловещая фигура посреди пустынной улицы.
Арест Гелы не причинил, казалось, глубокого потрясения и Нато. Правда, она как-то сразу и внутренне и внешне переменилась – это было настолько неожиданно, что Димитрий не осмеливался запросто, свободно заговаривать с нею и чувствовал странное стеснение в ее присутствии. Вполне возможно, что внезапное преображение Нато было всего лишь следствием ее переходного возраста, но Димитрию почему-то хотелось думать, что оно было вызвано арестом Гелы, а не чуждой ему, таинственной закономерностью самой природы, – что как будто представляло собой большую опасность для самой Нато, нежели огорчение из-за неприятностей и бед сверстника соседа. А Нато не выражала своего горя ни словами, ни безмолвными слезами, которые так щедро проливала ее мать. Она просто стала равнодушной, замкнутой, рассеянной и небрежной. Куска не брала в рот, если ей не напоминали, да и когда ела – то лениво, без охоты и как можно скорее вставала из-за стола. Забыв оправить постель, растрепанная, в одной ночной рубашке, выходила она утром из своей комнаты и целый день, брюзжа и хныча, разыскивала книгу, которую держала в руках. На море она, правда, ходила по-прежнему, но, вернувшись после купания, не развешивала, как прежде, аккуратно свой купальный костюм для просушки, а бросала его где попало, так что всякий раз в самом неподходящем месте появлялась маленькая лужица, как после нашкодившего щепка. Сама же Нато подсаживалась к пианино и играла до тех пор (прежде мать тщетно умоляла ее: «Поиграй хоть немного, если не будешь играть, зачем ты училась и на что нам вообще этот черный ящик»), пока не затекали пальцы и не деревенела спина. Собственно, не играла, а мучила клавиши, словно дразнила оскаленное пианино, совала ему пальцы в зубы и снова отнимала, не давая отгрызть. Пианино плакало, стонало, причитало, и Димитрий невольно вспоминал давние времена своего пугливого детства, когда ему, ошалелому от шума и гама гостей, какой-то сумасбродный офицер совал под нос обвязанную вуалью окровавленную руку и хвастливо твердил: «Вот какая у меня вава». «Вздор твоя вава, пустяки!» – мог ответить ему теперь, через много лет, Димитрий, – и в самом деле, по сравнению с его, Димитрия, раной, с его заботами и печалями та «вава» была пустяком, смешной чепухой. В душе у Димитрия – пока еще, правда, в виде глухой боли, смутного предчувствия – завелась неисцелимая «вава», как бы птенец с вечно раскрытым клювом, которого Димитрий должен был теперь всю жизнь кормить собственным мясом, потому что ничего другого прожорливый, ненасытный, плотоядный птенец не желал есть. А Гела между тем совершал из тюрьмы один побег за другим. Ничто не могло его удержать – он проходил сквозь каменную кладку и железные решетки, но в конце концов неизменно натыкался на нерушимую стену закона. А у этой стены была тысяча рук, тогда как у него было лишь две, и на каждый толчок стена отвечала тысячей ударов, так что в результате сокрушенным, раздробленным, измолоченным оказывался он сам и, весь окровавленный, возвращался в тюрьму, чтобы незамедлительно снова бежать оттуда. А Димитрий, в промежутках между очередным бегством и очередным арестом Гелы, все снова и снова ходил по дому со вскинутой, как пустой колос, головой. Он чувствовал, догадывался, что беглец прячется у него на чердаке, – как-то подозрительно, тревожно затихал, затаивался чердак, – но мог ли Димитрий позволить себе стукнуть палкой в потолок и крикнуть забившемуся в пыльный чердачный угол юнцу: «Знаю, знаю, что ты тут, убирайся-ка лучше подобру-поздорову, пока я не сходил за полицией!» И вот однажды, когда его собственная дочь с равнодушной деловитостью официантки пронесла перед самым его носом поднос, накрытый салфеткой, и направилась на чердак, чтобы накормить своего сумасбродного соседа и приятеля, безудержный хохот овладел Димитрием (бес уже подбирался к нему), но он тут же опомнился, пораженный ужасом, так как почувствовал всем своим существом, что любое, хотя бы минутное, промедление будет теперь непоправимой ошибкой, что, теряя время, он причиняет огромное зло своей дочери, ослепленной любовью и добротой, готовой сунуть руку, ногу, голову в любой капкан, в любую западню с таким же безмятежным спокойствием, с каким минуту назад пронесла мимо него накрытый салфеткой поднос. Да, да, промедление было бы поистине преступлением – и притом таким же низким и подлым, как украсть у слепого палку или у Косты – деревянную ногу, ту самую деревянную ногу, которая по ночам служила ему подушкой и без которой он не смог бы наутро выбраться по лестнице из своего подвала, чтобы посмотреть на белый свет. Вот почему Димитрий чуть ли не за полночь в проливной дождь выскочил из дома – не потому, что послушался нашептывающего беса, а, напротив, сам пристав к нему с просьбой о помощи, так как совсем потерял голову и не знал, куда кинуться, от кого ждать помощи. «Ступай, ступай, делай, что задумал, ты правильно поступаешь, ты делаешь доброе дело, – подстрекал его бес. – Гелу все равно схватят, но чем раньше это случится, тем лучше и для него, и для тебя; да ты ведь юрист, тебя не надо учить». Бушевал март, небо, казалось, вот-вот свалится на землю. Город не был виден – как будто его смыло водой. Не помня себя, бежал Димитрий под хлещущим дождем; не помня себя, ворвался в кабинет полицмейстера и сразу попросил воды, словно для этого только, не вытерпев дома мучившей его жажды, явился сюда, – и теперь осушал стакан за стаканом, то и дело рассыпаясь в благодарностях перед полицейским с подвязанной щекой, который по знаку полицмейстера словно выходил из стены, чтобы подлить ему воды из графина и снова исчезнуть в стене. Не помня себя, почти что не отдавая себе отчета в своих словах, Димитрий говорил, говорил, лихорадочно, перескакивая с предмета на предмет, пока наконец не сумел, как ему казалось, весьма ловко и искусно навести полицмейстера на мысль, что вот ищут человека в порту да на станции, а он, может быть, попросту спокойно прячется где-нибудь на чердаке. «Объясните мне, пожалуйста, что значит слово «казуист»?» – спросил полицмейстер. Был март, сумасшедший март, небо, казалось, вот-вот обрушится на город. Посреди пустынной улицы, на мокром, блестящем асфальте, под тусклым светом качающейся лампочки, умирала наткнувшаяся на провод птица.
В порту гудели пароходы, со станции доносились паровозные свистки; если бы не эти звуки, город мог показаться вымершим. Был март, самый неистовый месяц. На горе Мтирала лежал снег. Промозглый холод пронизывал до костей. Самое лучшее было бы сейчас – завалиться дома в теплую, уютную постель. Даже если не удастся заснуть – не беда, можно, угревшись под одеялом, ухватиться за какую-нибудь мысль, как крестьянин – за край едущей впереди арбы, и не спеша, с развальцей, следовать за ней и, быть может, даже не без удовольствия протянуть время. А он сидел в кабинете у полицмейстера, пил воду стакан за стаканом и никак не мог утолить жажду. И неотвязно, рассеянно, растерянно повторял в уме: «Казуист… казуист… казуист…» – как будто это было некое таинственное, магическое слово, от частого повторения утратившее свой таинственный смысл и даже свое прямое значение. Птица на асфальте посреди улицы уже умерла. Из мокрых взъерошенных перьев торчала тонкая косточка, переломленная как сучок. Так она валялась на асфальтовой мостовой, дожидаясь, пока ее утащит бродячая собака или подберет милосердный прохожий, чтобы бросить в сорный ящик. Дождь яростно молотил по ней тяжелыми, свинцовыми, частыми каплями, словно хотел втоптать, вмазать в асфальт это жалкое тельце, уничтожить еще до утра, до появления бродячей собаки или милосердного прохожего, след этой слепой и бессмысленной смерти. А Димитрий все сидел в кабинете полицмейстера с горящим лицом, и в затылок ему как бы кто-то мерно бил молотком; он невольно оборачивался посмотреть, не стоит ли в самом деле кто-нибудь у него за спиной. Но жандарм с подвязанной щекой выходил из стены только для того, чтобы подлить ему воды, и, наполнив стакан, снова исчезал в стене. Он и полицмейстер были в кабинете одни, сидели лицом к лицу и улыбались друг другу. Димитрий был весь в огне. «Казуист. Казуист. Казуист», – с настойчивостью безумного повторял он в уме. Казалось, еще немного – и он вспыхнет, охваченный пламенем. Наконец ему стало невмоготу выносить сжигавший его жар, он махнул рукой на приличия, смочил носовой платок водой из стакана и приложил его к своему разгоряченному затылку. «Как все меняется в жизни! Ваш отец, мой уважаемый коллега и предшественник, видел ангелов в отпетых разбойниках, а мы, его сыновья и преемники – я имею в виду вас и меня, – считаем детские, ангельские шалости за разбой!» – говорил полицмейстер медленно, долго, тягуче, нащупывая свою мысль, цедя и как бы с трудом вытягивая из себя слова, да и припутывая множество ненужных, бесполезных слов; но от Димитрия не ускользал смысл того, что он слышал, и речи полицмейстера отдавались у него в мозгу ударами молота. «Ни в коем случае. Ни в коем случае. Ни в коем случае», – бормотал он бессмысленно, не зная толком, что хочет сказать, что, собственно, отрицает: простосердечие своего отца или ничтожность собственной души. Тут издалека послышалась стрельба, он вскочил в ужасе с кресла и закричал: «Убьют! Убьют!» – «Мы никого не убиваем. Мы охраняем ваш покой, – почему-то рассердился полицмейстер, но тотчас же мирно улыбнулся, покачал головой, знаком предложил ему сесть и продолжал: – Да, так это самое. Тьфу, черт побери. Настоящий спектакль. Да, да, небольшой спектакль, вот именно».