Текст книги "Железный театр"
Автор книги: Отар Чиладзе
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)
И вот с тех пор он заперт в этой снежной ловушке. Собственная глупость привела его сюда, и он уже стал сомневаться в том, существует ли в самом деле мир Нато; существует ли вообще что-нибудь кроме этой прогнившей хижины, зловеще гудящего леса, волчьего воя, овечьей возни в углу и его новоявленных друзей. Прежде, до того как попасть сюда, время, которое он должен был провести в тюрьме, казалось ему вечностью, беспредельной пустотой небытия, потоком праха, пепла, песка, затопляющим память, чувство и совесть, но в ту пору, до прихода сюда, он, как это стало ясно ему теперь, не имел понятия ни о времени, ни о чувстве, ни о совести. В ту пору он был еще ребенком и, запертый в безвоздушной келье неведения, слепо, наугад пытался высвободиться оттуда; или ни во что не ставил время, не почитал памяти, не давал чувству окончательно определиться и препирался с совестью. А теперь исчезли и время, и память, и чувство, и совесть – не было больше ничего, кроме раскинувшейся вокруг страны бездорожья, в которую побежденные, обреченные, не имеющие ни корней, ни будущего, входят сами, по своей воле, чтобы заживо похоронить себя под старыми своими грехами, чтобы метаться среди гнетущих, леденящих душу воспоминаний, видений, кошмаров, потому что жизнь кажется им бессмысленной так же, как смерть, потому что жизни они боятся так же, как смерти. И он, Гела, ничего больше не ждет и верит лишь в неизбежный конец, который приближается с каждым днем, становится с каждым днем все более непреложным и естественным, – и не потому, что до сих пор не видно проводника, что проводник обманул их или не смог пробраться сюда, в эти заваленные глубокими снегами горы, а потому что он, Гела, сам отрезал себе тот единственный, его собственный, ему предназначенный путь, самое существование (и недоступность) которого он наиболее явственно и наиболее болезненно ощутил сейчас, здесь, в краю бездорожья, в хижине с прогнившими стенами; путь, ведущий не за горы и границы, а назад, в Батуми, к Нато. «Черт с ними, с деньгами, скажите лучше: что если бога вообще нет?» – говорит плосколицый. Но Гела знает теперь, что его бог живет только в доме Нато, на чердаке ее дома, потому что бог – это, наверное, то, что притягивает, родит любовь, стремление творить добро, пробуждает чувство справедливости, что необходимо, но отнюдь не всегда желательно, – как груз, который удерживает корабль в равновесии на воде, а не топит его, если в точности согласуется с объемом судна, тогда как излишний или недостаточный груз были бы одинаково гибельными для корабля. Необходимостью, а не желанием Гелы определялось то, что он прятался на чужом чердаке, – ведь другого дома, где он мог бы вообразить живого отца, не существовало на свете; он был напитан уютом, тишиной, голосами, цветами и запахами этого дома, насколько это отвечало его возрасту, его душе и сознанию. Но житейское море все же не удержало его на своей поверхности, затянуло его на дно, потому что, по мнению господина полицмейстера, с Батуми было довольно и его отца – довольно с лихвой, с избытком; и от отца-то каких трудов стоило избавиться, а уж теперь, пока в полицмейстере дух держится, пока он носит свой мундир и пока у него хватит сил, он не даст распуститься пышным цветом злому семени, он выкорчует и выжжет шутовское, скоморошье потомство. («Это самое. Фу-ты, черт побери. Изволите ли видеть, с чего это я позволю над собой смеяться?») И в самом деле, тем или иным способом, не мытьем, так катаньем, а полицмейстер добился-таки своего: вселил в душу Гелы чувство вины, убедил Гелу, что он недостоин прощения и понимания, потому что сам не может понять и простить другого. Выросшая как дикая сирень сама собой из отцовской могилы, вера в самого себя, в свой долг и свое назначение вот-вот завянет в руках у Гелы, и потом уже его существование не будет иметь никакого смысла – ни для него самого, ни для Нато, ни для кого-либо другого.
А снаружи навалило столько снега, что лес трещит под его тяжестью. Старые, седые сосны с трудом сдерживают лавины; вот-вот, кажется, ворвется в хижину с надрывающим душу, леденящим кровь воем одинокий волк – олицетворение заброшенности, бесприютности, безнадежности… Все четверо знают, что эта пастушеская хижина – последнее их убежище и что – если они до тех пор не загрызут друг друга, – как только растают снега (когда они растают?), как только покажутся из-под снега дороги (покажутся ли они когда-нибудь?), там, в городе, вспомнят и о них, найдут для них время и, наверно, сожгут их вместе с этой хижиной, как чумных. А пока они живут под одной крышей, у них общая судьба, но ничто не могло бы их раздражать так, как они раздражают друг друга. Словно назло остальным трем, каждый из них чавкает во время еды; словно нарочно, чтобы извести остальных, то один, то другой принимается метаться взад-вперед, как зверь в клетке, в этой тесной хижине, где кроме них живут еще и овцы – в зловонном, отгороженном замызганной бечевкой углу. Впрочем, овец осталось только две, вернее – одна, потому что другую минуту назад выволокли на двор, чтобы заколоть, человек с противогазом и плосколицый. Над очагом висит на закопченной цепи котел, полный снега. Над снегом, осевшим, тоже подернутым копотью и усеянным дырочками, поднимается пар. Осиротевшая, оставшаяся в одиночестве овца лежит на истоптанном копытцами ее сестер помете; глаза у нее растерянные, умоляющие, она похожа на очкастого, снявшего очки. У очкастого вообще два лица, есть как бы два «очкастых»: один – в очках, и другой – без очков. Очки меняют не только внешность его, но и характер. В очках он свиреп, вспыльчив, бурлив, не находит себе места, готов испепелить весь свет за близорукость, глупость, жадность, равнодушие, подозрительность, неверие. Без очков он сравнительно сдержан, миролюбив, потому что беспомощен: плохо видя, утрачивает уверенность в движениях; склонен каяться в грехах и тщательно, добросовестно разбирает ошибки, совершенные им в прошлом. Когда остальным надоедают его воинственность и неуемность, они просто отнимают у него очки, и он сразу успокаивается: чуть прищурив глаза, ворочает во все стороны близоруким взглядом, словно удивляясь, куда это он попал, и говорит ни к кому не обращаясь, как бы размышляя вслух. Сейчас его очки – в сумке у человека с противогазом, который вместе с плосколицым свежует овцу за дверью хижины.
– Я ему: ты, б…, смотри, – да разве он слушает? – говорит вдруг очкастый.
– Кто – он? – невольно спрашивает Гела, рассеянно глядя в огонь.
– Да твой названый отец. Бабий банщик. Гнилой сифилитик. Если он думает…
– Названый отец? – прерывает с удивлением Гела, все еще не сводя глаз с горящих головешек.
– …Если он думает, что я смолчу всякий раз, как он ляпнет какую-нибудь гнусность, так очень ошибается, – продолжает очкастый.
– Названый отец? – повторяет Гела.
– А кто же еще, как не названый отец, – разве не он нашел тебя в лесу? – разъясняет очкастый.
– Нашел? Разве он меня искал? – удивляется еще больше Гела и отводит наконец взгляд от очага.
– Неважно, ты бы это оказался или кто-нибудь другой, – улыбается очкастый. – У него на совести тяжкий грех, такой, что не отмолить, даже если он станет мыть ноги всем беспризорным детям, какие есть на свете.
– Почему это я – беспризорный? – обижается Гела.
– Мы все беспризорные, – улыбается очкастый, – Все! – повторяет он, немного помолчав. – Знаешь, почему твой отец покончил с собой? – спрашивает он вдруг. Геле неприятно, что зашел разговор о его отце, но и интересно услышать, что скажет очкастый: а вдруг тому известна тайна, в которую Гела с давних пор тщетно старается проникнуть. Он снова вперяет взгляд в огонь, чтобы не выдать своего волнения и своего любопытства и тем самым не помешать очкастому высказаться, не побудить того смягчить или, наоборот, раздуть то, что он собирается сказать; пусть очкастый выложит прямо и просто все, что ему известно, – прямо и просто, а не обиняками, как мама, бабушка, дедушка или Лиза. – Так знаешь почему? Чтобы ты в один прекрасный день не упрекнул его: «Зачем ты взялся заботиться обо мне и защищать меня, когда тебя самого некому защищать?» Беззащитный защитник. Каково, а? – смеется очкастый.
Гела смотрит на очкастого изумленным, неподвижным взглядом. Чего угодно мог он ожидать, но только не этого. Насколько он помнит, это он сам всегда считал других виновниками смерти отца, другие же его – никогда. Другие искали всегда – как это естественно для сознающих свою вину – примирения с ним, он же сам никогда не искал примирения ни с мамой, ни с бабушкой, ни с дедушкой, ни с Лизой. Это он спрашивал их: «Почему мой отец покончил с собой», потому что не знал причины этого самоубийства, а они знали и, значит, были в большей или меньшей мере виноваты, поскольку не приняли никаких мер, чтобы предотвратить несчастье. Впрочем, как явствовало из разговоров «других», отец Гелы сам был «такой», и то, что случилось, рано или поздно неизбежно должно было случиться. «Таким он родился – как рождаются поэтами», – сказала ему однажды бабушка, и с тех пор пытаться выудить правду у своих или чужих было все равно что толочь воду в ступе. Но Гела не отказался от своего намерения и был убежден, что когда-нибудь сам, совершенно самостоятельно, без посторонней помощи, сумеет разгадать тайну смерти своего отца. И вот он смотрит оторопело на очкастого и думает в смятении: «А ведь он, может статься, правду говорит; другие могли утаивать ее, потому что щадили меня, – а этому зачем меня щадить, зачем скрывать от меня правду?» Каких только напраслин не возводили на Гелу! Но в убийстве собственного отца его даже в шутку (а может быть, этот как раз и шутит?) пока никто не обвинял. Гела улыбается, вернее – пытается улыбнуться, – губы у него кривятся, подбородок морщится и дрожит, словно он стоит, как в тот памятный день, у гроба отца, и изо всех сил сдерживает слезы, сопротивляется рыданиям, так как слезы, как бы ни было мучительно горе, вызывающее их, превратят его в глазах мертвого отца в изменника, предателя, немедленно перекинут его в лагерь чужих, посторонних, которые знают причину смерти его отца и стараются замаскировать слезами свою вину. А самому Геле нечего скрывать, нечего маскировать, потому что он все равно ничего не знает. Губы у него кривятся, подбородок морщится и дрожит. «Никогда бы не сказал… Да и почему бы? – думает он, дрожа от напряжения, от возбуждения, полный сомнений. – Нет. Неправда. Не может быть!»
– Не может быть, – говорит он вслух. – Не может быть! – кричит он, чтобы заглушить внутренний голос.
– Что? Чего не может быть? – спрашивает, наклоняясь к нему, очкастый, удивленный его внезапной вспышкой и несколько растерянный.
– Вы не знаете… Ничего вы не знаете… – бормочет Гела. Ему не хватает слов, а впрочем, слова и не нужны, потому что он, собственно, ничего не хочет сказать. – Откуда вам знать… – повторяет он бессмысленно, ни к кому не адресуясь, и силится сдержать неожиданно подступившие слезы, затаенные невесть с каких пор. Впервые в жизни слезы просятся у него из глаз. Никогда не бывало, чтобы ему хотелось плакать, как сейчас, никогда – даже у гроба отца. Он чувствует, что слезы принесут ему облегчение, но стыдится их: если он сейчас расплачется, окажутся перечеркнутыми все его молодечество, вся эта столь долгая игра в разбойники, его напускное равнодушие, его притворная беззаботность. «Что это со мной», – удивляется он сам себе. Рука его невольно тянется к животу, дрожащие пальцы нащупывают под рубахой твердую сталь револьвера. В последнюю минуту, однако, приходит к нему на выручку покойный отец; воскресает с потрясающей явственностью картина десяти – двенадцатилетней давности. Отец, встав на колени, торопливо стирает с натертого до зеркального блеска паркета оставленные им белые следы. «Кто-то рассыпал известку перед входной дверью», – говорит он, смущенно улыбаясь, и Гелой, так же как тогда, овладевает нестерпимое чувство жалости, граничащее с презрением, перерастающее в ненависть, смешанное с угрызениями совести; так же, как тогда, рождается у него желание стать на колени рядом с отцом; он понимает, что отец нуждается в помощи, что надо поскорее стереть следы, прежде чем мама, бабушка, дедушка или Лиза заглянут в комнату. Но, вместо того чтобы помочь отцу, он и сейчас вызывающе насмешливо, глумливо кричит коленопреклоненной отцовской тени: «Погоди, увидишь еще, что они с тобой сделают!»
– Тссс! – прикладывает руку к губам очкастый и головой показывает на дверь, предупреждая Гелу, что там, снаружи, могут слышать их разговор. – Ничего они со мной не могут сделать, – шепчет он, перегнувшись в сторону Гелы. – Они не братья мои и не ученики… Попали они впросак, – хихикает он желчно, все так же с неподвижным лицом. – Я человек неудачливый. Что мне от тебя скрывать, да и смысла нет в утайках, – шепчет он торопливо. – Кто я? Никем, ни в чем, ни для чего зачатый. Нищий при несуществующем храме. Страж несуществующей гробницы. Прихвостень несуществующей жизни. Пинок и заплесневелая краюха – вот самое большее, чего я заслуживаю, потому что ничего не делаю ни хорошего, ни плохого. А они думают, что я в самом деле возмутитель и разрушитель. Анархист. Что власть скажет им спасибо, если они избавят мир от меня, что им все за это простится и будет разрешено шарить по своей воле хоть в государственной казне, хоть в сиротской постели. А в общем, по правде сказать, им ведь в самом деле принадлежит мир. За них жертвовали собой и Моисей, и Иисус… Чтобы вывести их из мрака, чтобы поселить их в земле обетованной. Ведь господь, собственно, Моисея не ввел в обетованную землю – так только, издали показал ее, чтобы слюнки потекли, а впустить не впустил: извините, мол, цыц, туда нельзя. Узрели очи твои вертоград, но не внидешь в него. – Он смотрит на дверь, но ничего без очков не видит. Еще ближе склоняется он к Геле и продолжает все так же шепотом, брызжа блестящими капельками слюны: – Это ведь они распяли Христа. Власть умыла руки, отошла в сторону: дескать, сами решайте, как поступить с вашим царем. А они уперлись, решили во что бы то ни стало добиться своего. «Распни его! – кричали Пилату, надрывались. – И пусть его кровь падет на нас и наших детей». Лишь бы над нами не властвовал наш же человек, а любому чужаку мы согласны повиноваться; чужак предпочтительнее своего, как властитель. И знаешь, почему? Свой не одобрит, не простит тебе ничего дурного. А чужой всему, что в тебе дурно, только обрадуется. Даже подстрекать тебя станет к всякой скверне, толкать к злу, потому что злых и скверных подчинить себе гораздо легче, нежели добрых. У злого, у скверного совесть нечиста, и даже если, прошу прощения, нагадить ему на голову, он слова не скажет, даже и не подумает возражать, лишь бы владыка довольствовался этим да, сверх того, позволил ему стащить копейку-другую, обидеть двух-трех сирот и разок-другой набить себе брюхо. Так-то, дружок, устроен мир. Никак не возьмешь в толк? Человек не ищет добра, не хочет быть добрым, потому что это трудно, тяжко, болезненно, как выдернуть гнилой зуб. А быть злым, дурным так же легко и приятно, как рыгнуть, особенно если ты сыт. Мир погиб тогда, когда дело дошло до выбора между Христом и разбойником; с тех пор стало все равно, Христа выбирать или разбойника, да и не надо ни одного, потому что незаменимым не окажется ни тот, ни другой. Мир может спасти только ребенок, но ребенок умный и смелый. Так что напрасно ты колеблешься, напрасно боишься.
– Боюсь? – удивляется Гела и вдруг чувствует, как от страха мороз продирает его по коже.
– Боишься! – смеется очкастый. – Конечно, боишься.
– Чего мне бояться? – пожимает плечами Гела, а сердце у него бешено колотится, кажется – вот-вот выпрыгнет из груди.
– Эх ты, трусишка! – смеется очкастый.
Когда человек с противогазом впервые привел Гелу в хижину, очкастый разволновался, растерялся, перепугался, как девушка, в первый раз оставшаяся наедине с предметом своей любви. «Вот от чьей руки я должен умереть!» – думал он в неописуемом возбуждении, так же как девушка думает о своем любимом: «Вот тот единственный, кому я буду принадлежать». Но, в отличие от влюбленной девушки, он старался вызвать в душе у своего предмета не ответную любовь, а ненависть и презрение, потому что лишь ненависть и презрение могли заставить Гелу подчиниться его воле, пожертвовать ради его безумного желания своей чистотой, беспорочностью, невинностью. Он сам себе удивлялся: откуда в нем бралось столько желчи, злобы, яда, столько мерзости, но с тем большей страстью, с тем большей настойчивостью он порочил, осквернял, обливал грязью все, что могло быть дорогим и священным для Гелы, из-за чего Гела мог удержаться от греха решиться на преступление. Ни о чем другом очкастый не мог больше думать, неотступно стоял у него перед глазами Гела – запачканный его кровью, онемевший от ужаса, потрясенный, но уже навеки прикованный к его трупу, к его имени, его убийца и поэтому его единственный преемник и наследник, единственный хранитель его памяти, пусть даже вспоминающий его с презрением, с ненавистью, с проклятиями. В смятении и тоске и в то же время с чувством неизъяснимого блаженства предвкушал он смерть, как девушка – первую ночь любви; с головой закрывшись шкурой, замирая и затаив дыхание, ждал он нетерпеливо, когда наконец нагрянет пылкий любовник, супруг и повелитель, и соединится с ним навеки. А Гела, правда, иной раз прицеливался в него из револьвера (подаренного им же самим), но дальше этого не шел. На большее не осмеливался. Берег себя или на себя не надеялся, не годился еще на такое дело. Наводил револьвер на спящего, брал его на мушку и так отводил душу, довольствовался этим. А очкастый трижды заживо кончался при этом, обливался холодным потом от ярости и тоски и, истомленный напрасным ожиданием, озверелый от неудовлетворенной страсти, повторял в уме как безумный: «Рукоблудник! Онанист! Рукоблудник!» А потом понемногу редел густой, напитанный человеческим и скотским дыханием мрак, и еще раз всплывали из омута небытия, из тины небытия бледные, бескровные лица его друзей, гнетущие, страшные, непереносимые, словно прибившиеся к берегу утопленники, и он, еще раз – в который уже раз – обманутый в своих надеждах, снова изливал яд, поносил все и вся, желчный, злобный, яростный, как жена скопца или оголенная без нужды, лишь для потехи потаскуха. Он не жаждал смерти, но ему опротивела, стала невыносимой эта, нынешняя его жизнь, и все свои надежды и упования он возлагал лишь на другую, новую жизнь, которая должна была начаться после смерти, в новом воплощении. Смерть была неизбежна, необходима, чтобы вернуться на землю в любом обличье, хотя бы в образе вороны, но особенно обидно было то, что ему и умереть не удавалось так, как он хотел. Смерть от руки безгрешного юноши, ребенка, многое означала, в ней заключалась мысль, и мысль, притом, важная, успокоительная и несущая удовлетворение, поскольку лишь этим путем мог он убедиться, что смог что-то совершить, чего-то добиться – растлить хотя бы одну непорочную душу. Эта прожитая им жизнь не оправдала себя. Он знал, что на его могилу не положат даже плиты с надписью, которая удостоверяла бы, что под нею покоится прах такого-то, или его бренные останки, или просто его труп. А покоящийся в безымянной могиле есть никто и ничто; он как бы вовсе не рождался на свет, не жил, не знал тревог и треволнений, не метался, не плакал до того, как превратился в покойника, в бренные останки или попросту в труп. Он как отбывший наказание человек, которому не засчитывают годы заключения, потому что его имя пропустили в тюремном журнале. Каково? Так и очкастому не могла быть зачтена вся прожитая им жизнь или все то, ради чего, по причине чего и в силу чего он должен был умереть. Все оказалось на деле не так, как ему представлялось вначале; или он полагал, что хоть что-то окажется иным, не таким, как на самом деле. Его товарищи увивались за женщинами, красиво одевались, откладывали завтрашние заботы на завтра и переходили из ресторана в ресторан, как из одного возраста в другой – попросту говоря, им не было никакого дела ни до душной среды, ни до быстротекущего времени. А он зарылся в книги, он вгрызался в книги как червь, пока не добрался до самого дна, чтобы окончательно убедиться в собственном невежестве. Так ему и сказала книга: «Ты глуп. Ты раб. Из земли ты взят и в землю обратишься».
– Дерево, которое не принесет доброго плода, будет срублено и брошено в огонь… – шепчет очкастый. – Вот что такое Христос! Вот почему распяли его твой названый отец и его верный холоп. Понятно тебе? Понятно? – не спрашивает, а умоляет он Гелу.
– Нет, не понятно, – с досадой, но вполне искренне отвечает Гела.
Он не переварил еще и того, что его только что назвали трусом, и стерпел это, ничего не ответил; но промолчал он не из трусости, а просто потому, что потерял вдруг всякую охоту разговаривать с очкастым. Чтобы поддерживать такой разговор, он должен и сам вступить в эту игру, где все сражаются против одного и один против всех. Но ведь если он оказался взаперти в этой хижине, то именно потому, что хотел избавиться от подобной арифметики, выйти из такой «игры», но, по-видимому, и здесь, в «краю бездорожья», все определяется ее всеобъемлющими правилами, а не желанием играющих, желание подчиняется правилам, а не правила – желанию. Тем временем в котле понемногу плавится снег. Тяжелый чугунный котел словно придавил собой огонь; и пламя, сплюснутое под ним, беспомощно бьется и перебирает конечностями, стараясь выбраться из-под груза, словно какое-то существо с множеством лап и щупальцев. «Расплющенный огонь», – думает Гела. Шипит, трещит, извивается пламя, выламывается раздробленными суставами. Над котлом, полным снега, поднимается клубами пар. Снова, как несколько минут назад, появляется призрак отца – на этот раз он висит над котлом, в клубах пара, как в облаке слез. Стоит в воздухе, скрестив на груди руки. Нахмурясь, то ли печально, то ли обиженно смотрит он на сына. Геле совестно: зачем он перед тем кричал на отца, смеялся над ним, – но он упрямо не отводит взгляда, смотрит в глаза отцу. Смотрит дерзко, вызывающе, но при этом едва удерживается, так ему хочется попросить прощения за свою давнишнюю, лет десять – двенадцать тому назад проявленную, а еще пуще – за давешнюю, сегодняшнюю жестокость и безжалостность. Желание повиниться понуждает его к дерзости, к грубости. Извинения не сблизят, а еще больше отдалят друг от друга отца и сына; ни отцу, ни сыну они не принесут никакой пользы, так как отец уже стал на колени. Десять лет тому назад он вернулся домой навеселе и слишком поздно заметил, что в прихожей плохо вытер ноги; и уважение к чужим порядкам, к неуклонно соблюдаемой чистоте чужого дома, да еще его мягкость, его почтительное, робкое отношение к этому дому и его хозяевам заставили его стать на колени, чтобы стереть, уничтожить собственные следы. Наверно, роль отца была ему еще непривычна; или, смущенный своим невольным прегрешением, он забыл на минуту, что стал уже отцом, что у него подрастает сын, который наблюдает за каждым его шагом и в памяти которого каждый его поступок запечатлевается навсегда. Забыл – и погиб, потому что показался сыну таким, каким ни в коем случае не должен был показываться: стоящим на коленях, уничтожающим собственный след! Забыл – и погубил своего сына, потому что в душе у того остались лишь отпечатки его перепачканных в известке ступней, отпечатки, которые нельзя ни стереть ветошью, ни смыть, ни замазать краской. «Торчи тут и ешь это мясо, пока его дают тебе из милости!» – говорит отец, висящий в облаке пара. Возможно, что он говорит это, как при их последней прогулке вдвоем, старому льву в клетке тбилисского зоосада, но Гела принимает отцовские слова на свой счет: во-первых, он и сам вот уже сколько времени ест мясо, которое дают ему из милости, а во-вторых, он страстно жаждет, чтобы отец обращался именно к нему, чтобы отец был заинтересован, обеспокоен, пусть даже разгневан именно его судьбой, а не участью льва, которого, собственно, не за что жалеть или осуждать, потому что он не заключенный, а пленник и содержится в плену не по причине его слабости и ничтожности, а именно из-за его могущества и величия. «Как же мне быть? Что делать?» – спрашивает он сразу, чтобы втянуть отца в разговор, чтобы отец отругал или успокоил его, что, в конце концов, является его обязанностью как отца – все равно, живого или мертвого.
– Тссс! – снова взмахивает рукой очкастый, указывая Геле на дверь. – Что это ты… никак не хочешь понять! Ну зачем же я подарил тебе револьвер? Только не меня одного, а их тоже… Во сне… Всех троих вместе… Ибо лучше, чтобы трое умерли за одного, чем чтобы весь род твой был ввержен в ад. Ты ведь сам этого хочешь? Я же прекрасно вижу! Ты думаешь, я сплю по ночам? Да я уже целый век не спал. Так вот, ты и должен исполнить то, что задумал, потому что желание твое – от бога. Исполни же волю божию, ты, трусишка… Только не говори мне, что у тебя нет такого желания. Зачем же ты целишься в нас из револьвера? Хочешь, но не осмеливаешься. Ведь хочешь? – Он весь перегибается вперед, к Геле, весь вытягивается, становится как бы тоньше, длинней, улыбается, жадно всматривается Геле в лицо.
А Гелу от страха мороз продирает по коже, в ушах у него звенит, и он не знает, что сказать очкастому. Не может же он объяснить, что по-мальчишески развлекается по ночам, играя с револьвером. Или сказать: «Это вам почудилось, приснилось, я никогда не целился в вас из револьвера». Щеки у него горят, лицо багровеет от стыда. Но, к счастью, очкастый продолжает, не дожидаясь его ответа:
– И к тому же ты сделаешь доброе дело. Сделаешь доброе дело и станешь мужчиной. Осанна сущему во царствии червей! Или ты так и собираешься жить? Если ты хочешь жизни, то должен доказать, что достоин ее, – шипит он, перегнувшись вперед, с напряженным лицом. – Ты знаешь, какой грех на душе у твоего названого отца? Он изнасиловал пятилетнюю девочку. Сиротку пяти лет. Думаю, ты понимаешь, что это значит – изнасиловать? – хихикает он язвительно, глумливо, то и дело поглядывая на дверь. – Пятилетнюю девочку. В которой не было еще ничего женского. Сиротку – беспризорную, беззащитную, так же как ты. Может быть, даже свою собственную дочь, свое семя, в слепоте заброшенное в какую-то слепую яму. Ты должен отомстить и за этого ребенка. Такова воля божья, ибо ты сам еще ребенок, чистый и безгрешный, и потому облеченный правом и властью уничтожать таких, как мы, прежде чем сам станешь таким. Да, станешь, хочешь ты того или нет: жизнь сравняет тебя с нами. Но пока что ты облечен правом и властью. Ты один, и никто больше. Слышишь? Только ты, а больше никто. Дерни пальцем за эту чертову собачку, спусти курок. Чего ты боишься? Станешь первым учеником в гимназии, образцовым учеником. Обучать будут бесплатно. Объявят тебе благодарность, может, даже Георгиевский крест дадут. Неплохо, а? Гимназист-орденоносец, ученик с Георгиевским крестом. «Покажи, ну, дай посмотреть, пожалуйста…» – «Уберите свои грязные руки! Хотите такую игрушку – так сумейте спустить курок». Неплохо, а? Все будут с завистью пялить на тебя глаза. Осанна сыну артистову! – Он снова хихикает, прикрыв рот рукой, словно у него не хватает передних зубов и он хочет скрыть безобразное зияние. – А иначе ты сгниешь вместе с нами в этой хижине. Заживо протухнешь, будешь смердеть. И это только потому, что не можешь решиться. Не смеешь сделать то, чего желаешь, то, что ты, собственно, должен, обязан делать. Думаешь, случайно ты сбился с дороги? Случайно пришел сюда, к нам, именно сюда? И случайно нашел тебя в лесу твой названый отец? Сам бог привел тебя, направил твой путь! – Он воздевает руку к потолку, а сам поглядывает на дверь. – Я сразу все понял, как только увидел тебя. И сказал себе: вот меч господень!..
– Ничего подобного! – прерывает его Гела. – Ничего подобного, – повторяет он раздраженно, хотя ему нисколько не интересно, что сказал себе очкастый, когда впервые увидел его – замерзшего, голодного, истощенного, обессиленного, – Вы подумали об охранке. «Охранка пришла», – вот что вы сказали. А я не из охранки, и убивать вас мне никогда в голову не приходило. Просто…
– В самом деле я так сказал? – не дает ему договорить очкастый. – Что ж, правильно сказал. Меч божий – один, всегда один и тот же. Его только называют по-разному. Но это не имеет никакого значения. Главное – исполнить свой долг перед господом. Совершить настоящее, достойное мужчины деяние. Ну вот, давай, решайся наконец. Сколько еще можно тянуть? Думаешь, легко мне лежать каждую ночь, зажав уши руками, и ждать с минуты на минуту – вот сейчас, вот сейчас он спустит курок…
– Проголодались, ребята? – говорит плосколицый.
Никто не заметил, как он вошел в хижину. В руках, перепачканных кровью, у него баранья голова. Он кладет голову на стол перед очкастым и направляется к очагу. «Э, да снег еще не растаял, когда же закипит? – говорит он, заглянув в котел, набитый снегом. Потом берет щепку и мешает в котле. Оплывший, подтаявший снизу снег опускается на дно и ворочается с хрустом в котле. «Что ты делаешь, ведь грязнишь снег!» – кричит Гела весело, с облегчением, освободившись наконец из плена, в котором держал его голос очкастого.
– Снег грязню? Да что может быть чище крови? – скалит зубы плосколицый. – Мы тут выпили ее по горсти-другой, пошла впрок. – Губы у него в самом деле красные от овечьей крови. – Большая сила – кровь. Бывал я в таких тюрьмах, где одна лишь кровь в цене. Играют только на кровь. Стоит рядом с тобой банка. Проиграешь – отворишь себе жилу и наполняешь банку, чтобы отдать проигрыш. Ни деньги, ни золото, ни брильянты не имеют хождения. Выиграешь – уцелеешь, а проиграешь – прощай, передай привет нашим на том свете. Да, кстати, вы знали, что наш кум, свет очей наших – отец семейства, что у него есть жена и дети? – Он кивает на дверь. – Вот оно как, – подтверждает он сам, не получив ответа и, швырнув окровавленную щепку в огонь, выходит из хижины.
Голова овцы лежит на столе. Зажав кончик языка в оскаленных зубах, она смотрит белыми стеклянными глазами. На грязной, окровавленной шерсти налипли кое-где затвердевшие комочки снега. А живая овца вскочила на ноги и жмется в углу. «Бэ-э-э, бээ, бээ», – хрипло, негромко блеет она, потрясенная смертью еще одной, последней своей сестры. Очкастый уставился на овечью голову и быстро перебирает пальцами на краю стола, словно выводит на клавишах одну и ту же фразу, – упорно, назло Геле, который напряженно ждет, когда же он заговорит снова, ждет, потому что больше не хочет, не может слышать его голос: боится, что не выдержит и в самом деле всадит ему пулю в лоб. Впрочем, Гела думает так потому, что, конечно, не сможет так поступить, и прекрасно это понимает. Он вообще не знает, как себя вести, о чем разговаривать с этим человеком. Его раздражает собственная беспомощность – раздражает, но не отдаляет от очкастого, а сближает с ним и в то же время убивает в нем чувство почтения и робости, которое должны испытывать младшие по отношению к старшим; должен испытывать и Гела, но пока что, по вине ли старшего или младшего, дело обстоит как раз наоборот. «Никогда мне не вырваться отсюда», – думает Гела, угнетенный, растерянный, испуганный, и снова у него кривятся губы, морщится и дрожит подбородок. «Если бы я хотел вас убить, то и убил бы давно», – говорит он вдруг и сам наклоняется вперед, к очкастому, словно хочет проследить взглядом за своими словами, посмотреть, как они отразятся на лице собеседника.