Текст книги "Железный театр"
Автор книги: Отар Чиладзе
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
– Одно тебе следует знать, – говорит очкастый. – Ты пока еще ничего не сделал такого, что нельзя было бы простить, и, однако, все скопом напустятся на тебя – и твой господин полицмейстер, и еще другие – и не дадут тебе роздыху до тех пор, пока ты не совершишь что-нибудь такое, что трудно или вовсе невозможно простить. Я тебе свое сказал. Остальное – твое дело, дело твоей совести. – Он стискивает зубы так, что на щеках у него вздуваются желваки. Лицо у него становится таким жалким, таким несчастным, что Гела невольно отводит взгляд. Он, собственно, толком не понимает, что разумеет очкастый, но от этого разговора смутный страх наполняет его душу. «Сам он трус», – думает он, чтобы подавить этот страх. «Вы сами трус!» – бросает он вдруг и удивляется себе, потому что вовсе не собирался говорить это вслух. И в ту же минуту, неожиданно для самого себя, он переполняется никогда еще не испытанным чувством удовлетворения и гордости; впервые в жизни бросил он в лицо другому человеку, и притом старшему, взрослому, обвинение в трусости, и не просто чтобы подразнить, высмеять, позлить его, а потому что у него, точно так же впервые в жизни, открылись глаза, чтобы увидеть, познать, что такое настоящий страх, истинное малодушие. «Вы сами трус!» – с каким-то непонятным удовольствием спешит он объявить это свое новое открытие.
– Верно, – тотчас же соглашается с ним очкастый; он на все согласен, лишь бы выглядеть как можно более мерзким, отвратительным в глазах этого ребенка, которому явно наплевать на него и который вовсе не стремится быть ему судьей, наказывать или прощать его. – Верно! – повторяет он быстро, как арестант или ученик, выкрикивающий «Я здесь!», когда вычитывают его имя по списку. – И это я могу стерпеть, ибо кроток есмь и смирен сердцем. Но кто же тогда ты – ну-ка подумай, что получается? Бессовестный мальчишка. Маленький бессовестный наглец. А если бы я попросил тебя умереть за меня, как бы ты тогда поступил? По правде сказать, вырастет из тебя змея – похуже, чем мы трое. Человек должен быть способным либо покончить с собой, либо убить другого, либо за другого умереть. А ты хочешь остаться чистеньким, маменькиным сынком. Небось, когда самого слегка выдерут за уши, это тебе неприятно? А если у другого оторваны жабры напрочь – на это тебе наплевать! Пули тебе жалко для него. Спустить курок поленишься, чтобы прекратить его мучения. Да, я и в самом деле трус, не то знаешь что бы я с тобой сделал? Но только не думаю, чтобы и они, эти двое, – он кивает на дверь, – промолчали так же, как я, когда узнают, что ты по ночам наводишь на них пистолет. Не думаю, ей-богу, не думаю, – хихикает он с видом человека, за которым осталось в споре последнее слово.
– Снег растаял, – говорит Гела. – Снег растаял.
Очкастый смотрит на него с изумлением. Лицо ого становится еще более напряженным. Чаще, мельче морщинки на бледной коже вокруг глаз. Гела чувствует на себе его настойчивый взгляд, но упорно отводит глаза, не хочет смотреть в его сторону. Ему не хочется продолжать этот надоевший уже разговор. Словно трусость – это заразная болезнь и может передаваться голосом. Пламя, раздавленное черным брюхом котла, отчаянно бьется под ним – бессмысленно, без надежды, как Гела, – и сотрясается от усилия и напряжения. Котлу же нет дела до мучений пламени – крепкий, нерушимый, угрюмый, он усеян крупными тяжелыми каплями, словно снег изнутри просочился сквозь его толстые чугунные стенки. Гела смотрит в огонь и нетерпеливо ждет, когда же снова заговорит очкастый; он чувствует всем своим существом, что сейчас услышит то, чего он ни за что не хотел бы слышать от этого человека. И снова сами собой кривятся его губы, морщится и дрожит его подбородок. Снова бунтует, содрогается его истинная, насильно загнанная в подполье, отрицаемая и отвергаемая природа, и нервный смех овладевает им раньше, чем он успевает до конца уразуметь смысл сказанного очкастым. «Из нас всех ты все же самый несчастный», – говорит тот; а он смеется, смеется, смеется, словно смех может защитить его от неумолимой истины, прикрывающейся маской сочувствия, чтобы беспрепятственно положить ему на плечо свою тяжкую, давящую десницу, с легкостью пригнести его к земле, поставить на колени перед гробом собственной твердости, стойкости, собственного самолюбия.
– Тебе пока еще и терять нечего, – продолжает очкастый азартно, словно рассказчик анекдотов, которого не смущает, а лишь подзадоривает смех слушателей. – У тебя ведь еще не открылись глаза. Ты еще сорок лет будешь слепым щенком бродить по пустыне. Ты еще ни в чем не разбираешься – ведь если ты что-нибудь знаешь, так только со слов старших. Для тебя еще большой вопрос – существует ли страна обетованная. А пустыню ты знаешь со дня твоего рождения. И успел уже испытать на себе и ее удушливый зной, и ее ломающую кости стужу. Сколько раз у тебя распухало брюхо от ядовитой воды, и сколько раз ты изрыгал назад негодную пищу! А о том, что существуют настоящие хлеб и вода, ты слыхал только в сказках. И потому тебе все равно, куда тебя поведут – вперед, назад или в сторону; и неизвестно, зачем у тебя клинок в руках: чтобы защитить или чтобы уничтожить себя. Смейся, смейся, жалкий раб!
– Сколько я ни покупал ослов, все ревуны, – говорит человек с противогазом; он держит в руках половину освежеванной бараньей туши – другая половина у плосколицего. У обоих руки красны от мороза, потому что они оттирали их снегом. – Чего ты ждешь – руби на куски, – говорит он плосколицему, а свою половину туши подвешивает к потолку, зацепив за крюк перерубленную голяшку. – В тюрьме со мной сидел один бывший министр; с утра до вечера болтал без умолку – совсем как ты. Приходилось чуть ли не завязывать ему рот, иначе нельзя было его остановить. Пока, говорит, я не брал взяток, надо мной смеялись, а когда стал брать – посадили в тюрьму. Ни днем, ни ночью не было от него покоя, а слушают его или нет – ему было все равно. Какой, говорит, я английский агент, будь я шпионом, разве бы меня стали здесь, с вами, держать? Агент он был или нет – не скажу, а вот кила у него была наверняка. А может, и ты с килой, а? – спрашивает он очкастого и садится рядом с ним. На губах у него играет сдержанная улыбка, он потирает красные, замерзшие руки, отогревая их. – Мое лекарство пока еще не потеряло силы, и помогает оно не только женщинам, знаешь? – Он хлопает ладонями одна о другую, словно аплодируя собственной шутке. Половина овцы, подвешенная к потолку, медленно кружится на крюке. Местами розовое, местами синеватое мясо затянуто белой, прозрачной, пузырчатой, как пена, пленкой. На продольно рассеченном позвоночнике налипли мелкие осколки костей и сгустки крови. Хижина наполняется запахом мяса. Из рассеченной шеи все еще сочится, капает кровь: одна капля падает на край стола, следующая – на пол. – Что он тут говорил? – спрашивает Гелу человек с противогазом.
Гела не отвечает, он словно не слышал вопроса. К счастью, человек с противогазом не требует ответа. Вода в котле уже бормочет, кипит, ворочает брошенные в нее куски мяса. Овца в углу жмется к стенке и смотрит на людей напряженно-тревожными глазами. Плосколицый держит в руках зеленую от плесени, оставленную пастухами шумовку. На краю стола блестит маленькая лужица крови. Точно такая же лужица виднеется на полу, возле ножки стола. Разобщенные двойняшки, тоскливо поблескивают они в разлуке. Половина овцы на крюке под потолком перестала кружиться, остановилась, исчерпала до конца земную жизнь. Пар, поднимающийся над котлом, приятно, аппетитно пахнет. Все в хижине как-то притихло, успокоилось, затаилось. В облаке пара над котлом на мгновение мелькает отец, он волочит за собой незавязанный шнурок. Человек с противогазом разложил на столе перед собой книги; пустая сумка по-прежнему висит у него на боку. «Ты будешь читать или я?» – спрашивает он очкастого. «Сперва верни мне мои очки», – бурчит тоном обиженного ребенка тот. «Ах да, очки! Хорошо, что ты напомнил. Вот только если я их не выронил в снег… – Он копается в своей линялой полотняной сумке. – Вот они, здесь. Твое счастье. – Он вытаскивает из сумки очки, но тотчас же убирает их обратно в сумку: как будто это его собственная вещь и он только хотел проверить, на месте ли она. – Постой. Сначала поедим, а потом уж их получишь. А то у меня, когда болтают во время еды, желудок сморщивается. Давай уж я буду читать». Рука очкастого, протянутая за очками, застывает в воздухе. Человек с противогазом смеется и отводит взгляд. «Кто вам приятнее перед обедом – миледи, Эмма или… все забываю, как ее, чертовку, зовут. Как имя этой девчонки, Доментий? Ты, наверно, помнишь, ты ведь у нас бабник», – спрашивает он плосколицего. «Это которую?» – ухмыляется тот, распрямляясь над котлом с шумовкой в руках, окутанный облаком пахучего пара. Он прекрасно знает, о ком его спрашивают, игра эта повторяется каждый день, но он вызывает на сквернословие человека с противогазом, чьи грубые, перченые, непристойные разговоры доставляют ему огромное удовольствие. «Да вот та, которую ее же отец разложил в лесу», – подсказывает человек в противогазе. «А ну ее к черту!» – осклабясь во весь рот, отзывается плосколицый. «А у тебя сын или дочка?» – спрашивает человека с противогазом очкастый. Огорошенный неожиданным вопросом, тот на мгновение теряется; несколько раз слюнит жирную подушечку большого пальца, но забывает перелистать книгу. Он то смотрит на очкастого, то украдкой вскидывает глаза на плосколицего, как бы пытаясь проследить путь, которым его тайна ускользнула от него без его согласия; он не может решить, что лучше – пропустить вопрос мимо ушей, не удостоить очкастого ответом или выдать еще одну тайну, не менее важную, а именно: что у него разбередили скрытую, но болезненную, жгучую, гноящуюся рану. «Откуда ты знаешь, что у меня есть ребенок?» – говорит он наконец осторожно, вкрадчиво, нерешительно. Он вынужден кашлянуть, чтобы подчинить себе дрожащий, еле слышный голос. Он обращается к очкастому, но смотрит на плосколицего, сверлит его улыбающимся – пока еще улыбающимся – взглядом; он все еще надеется – авось плосколицый даст ему понять каким-нибудь знаком, что не выдавал его, что очкастый просто пытается его подловить и что он не должен попадаться на удочку. Но плосколицый, смущенный, уличенный, старательно мешает шумовкой в бурлящем котле и не смотрит в его сторону – как будто он всецело занят своим делом и ничего не слышит. «Что ты язык проглотил? Сын или дочь?» – не отстает от человека с противогазом очкастый, весь смешно, как петушок, нахохленный, весь в каком-то отчаянном порыве, с дрожащими губами. Даже если бы ему сейчас вернули очки, он ничего не смог бы, наверно, увидеть, настолько он захвачен и ослеплен собственной смелостью. Да на нем и вовсе лица нет, только уши багрово горят. «Сын или дочь? Сын или дочь? Сын или дочь?» – повторяет он как безумный. «Сколько тебе заплатили?» – едко, сквозь зубы цедит человек с противогазом. Он обращается к плосколицему, но в голосе его столько ненависти, злобы, готовой прорваться ярости, что Гела невольно застывает от страха. Он боится пошевелиться, вернее – не боится, а не может, не в силах, словно он привязан веревками к стулу и у него кляп во рту. Так он сидит – беспомощный, как младенец, ничтожный, ничего не могущий, ни на что не годный. «Я сегодня умру, – внезапно рождается у него в мозгу холодная, шершавая, но спасительная, наполняющая сладким ужасом мысль. – Ясегодняумруясегодняумруясегодняумру», – повторяет он подряд в уме одни и те же слова, звуки, как эхо в туннеле – грохот колес поезда. Упрямо, бездумно цепляется он за эту мысль, сидит, устраивается в ней как в поезде, и мчится к Батуми, к Нато, а в окне мимо него пролетают в противоположном направлении и исчезают вдали отрывочные картины минувшей жизни. Вот мелькнул гроб с телом отца, вот – сумрачное, окаменевшее лицо матери, вот – блестящие черные нефтяные резервуары, шумный Нурийский базар, католический храм… А Нато не видно, не видно, потому что поезд не останавливается у батумского вокзала, а все стучит, громыхает здесь, в этой прогнившей хижине, в воображении Гелы, в клубах пара, поднимающихся над котлом, насыщенных запахом вареной баранины, вареной крови, вареных костей – запахом все нарастающим, все усиливающимся и, словно хлынувшая через плотину, вырвавшаяся из запруды вода, затопляющим и смывающим все вокруг; в волнах этого запаха кружатся, носятся взад-вперед безостановочно лица, предметы, голоса – как куски мяса в кипятке, – кружатся, утратив вес, потеряв устойчивость, уже полуразваренные, обреченные на распад, поглощение, исчезновение. Отдельные, бессвязные, не соединяющиеся в осмысленные сочетания слова вспучиваются и с бульканьем лопаются на поверхности этой необычной реки, словно пузыри воздуха, выдыхаемого перед смертью утопающими. Вот и отец – он здесь, но видны лишь его руки, высовывающиеся из воды до запястий; чуть согнутые пальцы как бы держат какой-то невидимый круглый предмет. Гела трясет головой, чтобы отогнать это леденяще жуткое видение, и зрение тотчас же возвращается к нему. Он видит, что очкастый стоит на ногах, бледный, с вытаращенными глазами и разинутым ртом, словно у него застрял в горле непроглоченный кусок, и ловит губами, ищет ртом живительный, но неуловимый воздух. А человек с противогазом ухватил обеими руками за рога мертвую овечью голову и тоже, без кровинки в лице, таращит глаза и ловит воздух, которого нет, которого не может найти. И кажется, что и они оба только что всплыли со дна темного бездонного потока. Овечья голова показывает Геле синий язык и сдвигается с места, оставляя на столе широкую блестящую кровавую полосу; потом медленно, лениво – как сова днем – взлетает и ударяется обоими рогами о грудь очкастого, отшвыривает его в овечий угол, где она сама, голова, еще утром высилась на живом туловище и где ее единственная пока уцелевшая подруга отчаянно бьется головой о гнилые бревна хижины. Очкастый переваливается через замызганную веревку в овечий угол и шлепается в густую жижу из овечьего помета и мочи. Одна нога у него повисает на веревке, руками он цепляется за обезумевшую от страха овцу. «Бэээ, бэээ, бэээ», – вопит в ужасе овца. Очкастый барахтается на полу, как человек, впервые попробовавший пробежаться на коньках, – он никак не может подчинить себе разъехавшиеся ноги. Наконец медленно, неуверенно поднимается и вот уже снова стоит на ногах, отставив, оттопырив подальше от туловища перемазанные руки. Он весь взъерошен, словно маленький, но сердитый, яростный зверь, загнанный в тупик, обложенный со всех сторон, но распаленный и ставший во сто крат сильней от предчувствия близкой гибели. Глаза его, расширенные и выкаченные, сверкают; зубы оскалены. А овца беспокойно мечется по своему углу, оскальзываясь на перетертом с мочой помете, и колотится головой о гнилые бревна стены. «Заткните ему пасть, а то убью!» – орет бабий лекарь, и тут только к Геле возвращается слух, тут только проникает в его уши и доходит до его сознания голос очкастого. А очкастый говорит быстро-быстро, не переводя дыхания, но произносит каждое слово ясно, отчетливо: «То, что уничтожается пожаром, землетрясением, потопом, можно еще восстановить. А ты – ты червь веры, мысли, надежды, мечты… Ты выходишь из укрытия, только когда мир погребен под развалинами, когда земля превращается в пристанище покинутых детей и нет никого, кто бы сдержал твою похоть, похоть червя, и она беспрепятственно, привольно рыщет в сиротской постели, ползает по телу невинной сиротки, закрыв ей лицо подушкой, чтобы грубо, не задумываясь, безжалостно раздавить ее, размазать еще не распустившуюся жизнь, как след грязного сапога, на сырой и серой простыне. Простодушную, еще незрячую жизнь, которая перед смертью назвала тебя отцом, и которая любого чужого человека готова была принять за отца…» Внезапно очкастый, отброшенный к стене, ударяется об нее всей тяжестью своего тела и закрывает лицо перепачканными в зловонной грязи руками, которые он держал отставленными подальше от боков. Выстрел отдается в ушах Гелы потом, позднее, когда очкастый уже стоит на коленях, прижимая руки к лицу. И сразу, почти в ту же секунду, звук выстрела повторяется, и на этот раз не страх, не изумление, а странное чувство покоя, от всего освобождающее, из всего выключающее, овладевает Гелой. Он равнодушно смотрит на то, как постепенно стекленеют глаза у человека с противогазом, как он тщетно пытается, ухватившись за стол, удержаться на стуле, так как еще не знает, что он мертв, и считает пока мертвым одного лишь очкастого, – да и неудивительно, поскольку он сам стрелял в очкастого и явственно ощутил, как ударилась в того пуля, вылетевшая из его револьвера; но почему же его-то самого тянет к земле сползающее со стула тело? Что случилось? «Скажите же, что случилось?» – взывают его стекленеющие глаза. А случилось то, что должно было случиться: коза съела сено, а волк съел козу – волк, который сейчас закусит и Гелой и убежит в лес, если, конечно, Гела не опередит его и не пустит в ход подаренный очкастым револьвер, чтобы защититься от волка, чтобы самому, в свою очередь, пробить волку лоб. Но Гела и не помнит о том, что за поясом у него заткнут револьвер. Да если бы и помнил, он не станет вмешиваться в эту кровавую игру, которая началась без него и без него должна кончиться. Он только зритель – к тому же равнодушный, не сочувствующий; не нравятся ему ни пьеса, ни игра актеров. Спокойно дожидается он окончания спектакля, и ему все равно, каков будет конец. Человек с противогазом уже наполовину свалился со стула; пустая противогазная сумка покачивается в воздухе, а револьвер валяется в лужице крови, возле ножки стола: опередил хозяина, упал раньше его, и тот все еще думает, что вовсе не умирает, а нагибается за револьвером. Но вот уже почти погасшее, окаменевшее его сознание озаряется на мгновение; он успевает взглянуть в сторону своего убийцы, открыть от изумления рот – и так, изумленный, с разинутым ртом и вывернутой в сторону плосколицего шеей, грохается со стула на пол. Плосколицый стоит над котлом с шумовкой в одной руке и револьвером в другой и смотрит с улыбкой на Гелу – словно улыбается его нерешительности или его забывчивости и не то что напоминает, а ждет, когда Гела вспомнит сам, что сейчас настала его очередь, что он, Гела, должен поставить сейчас всему последнюю точку. Но разве Гела – судья этим людям? «Я-то тут при чем? Какое мне до всего этого дело?» – думает он спокойно, без волнения. «Могу, но не хочу. Разве человек обязан делать все, что он может сделать?» – спрашивает он привидевшегося незадолго до того отца; но в клубах пара, поднимающихся над котлом, виднеется лишь плосколицый, весь – улыбка и ожиданье. «Бэээ, бэээ, бэээ», – хрипит, положив морду на замызганную веревку, овца.
5
Как и все девочки, разумеется, и она думала о мальчиках, о любви, о замужестве… Но эти ее мысли исчезали так же неожиданно, как рождались, – они были нерешительными, смутными и как бы бесплотными; не было у них ни силы, ни цепкости, чтобы прочно, основательно поселиться в сознании и в душе совсем еще юной девочки; впрочем, и сама эта девочка, собственно, не старалась их привадить и удержать, так как ничего не имела против того, чтобы жить так, как жила, не видела ничего особенно интересного, захватывающего, сулящего что-либо новое и необычное в этих мимолетных и невесомых, как воздух, мыслях, способных порождать лишь такие же мимолетные, такие же воздушные чувства. Но думы эти все же делали свое дело. Хотела она того или не хотела, замечала или не замечала, но все вокруг видоизменялось, вернее – раскрывалось, показывало истинное свое лицо, для правильного восприятия которого уже недостаточно было одного лишь зрения, требовалось что-то еще для постижения, осмысления всего окружающего, для удовлетворения уже не детской любознательности, а другого, душевного любопытства. Впрочем, никто не принуждал ее постигать, разгадывать, осмысливать; все зависело от ее желания и знания или незнания, а более всего – от ее смелости, так как желание само по себе ничего не значило; а для того чтобы приобрести знание, требовалась смелость, нужно было так же бесстрашно погрузиться в пучину захватывающих тайн, как она погружалась в морские волны; кувыркаться в воде, кружиться волчком или плавать без рук – было лишь детской игрой, не больше; а она уже с какой-то грустной гордостью, уже с утраченной, но еще желанной радостью и охотой присаживалась на корточки около играющего в парке ребенка, поправляла венок из сухих листьев у него на голове, прилаживала получше такой же, плетенный из сухих листьев, кушак у него на талии и на прощанье не забывала потрепать его по щеке, как настоящая, взрослая женщина. А в тот день, когда она призналась самой себе, что любит Гелу, она поняла также, что любила его и раньше, до того, как решилась… Гораздо раньше, чем его мать явилась к ним в дом и дала ей обиняками понять, что Гела принадлежит ей, матери, а не посторонней девчонке, что это она, мать Гелы, а не кто-либо другой, ждет его возвращения; раньше, чем Гела в первый раз бежал из тюрьмы, и раньше, чем его арестовали в первый раз; еще раньше, до того времени, когда он внезапно появился перед нею в своих синих бархатных штанишках и рубашке в полоску; и даже более того – она любила Гелу до того, как он приехал в Батуми, и, если угодно, раньше, чем он вообще родился на свет. Но до того как она призналась себе в этом, прежде чем до этого дошло дело, Гела ничем в ее глазах не отличался от остальных мальчишек, ничем не выделялся среди них; во всяком случае, она уверяла себя в этом, так как смутно предчувствовала, что вся ее будущая жизнь будет связана с Гелой, как лист с деревом, и со свойственным ей по натуре притворным равнодушием старалась уклониться от тех испытаний, от тех сложных и тяжких обязанностей, которые неминуемо, сами собой, должны были возникнуть и обрушиться на нее, как только она излишне заинтересовалась бы Гелой, поверила бы в его исключительность, проявила бы к нему больше внимания, чем может проявить десятилетняя девочка к десятилетнему мальчику, не вызывая ни в ком ни удивления, ни тревоги. Когда Гела в синих бархатных штанишках и рубашке в полоску впервые появился у Нато на именинах, да к тому же еще незваным (лишь на другой день отец сказал ей, что сам пригласил его, да только забыл ее предупредить), она немножко даже рассердилась – застыдилась других девочек, их многозначительных взглядов; подчеркнуто вздернув брови и недоуменно пожимая плечами, она постаралась показать, что сама не менее других удивлена появлением неожиданного гостя, но когда девочки, забыв свою «врожденную вражду» к мальчишкам, налетели со всех сторон на растерянного и немного испуганного Гелу и засыпали его вопросами («Правда ли, что Тбилиси больше Батуми?», «В самом деле в Тбилиси ходит трамвай?»), ей это тоже показалось неприятным, так как Гела, в конце концов, был в гостях у нее, а не у них, и главной сегодня здесь была она, а не другие; поэтому она первая захлопала в ладоши, когда Гела неожиданно для всех – наверно, чтобы вырваться из их когтей, а не из желания покрасоваться, как подумали иные, – объявил, что готов спрыгнуть с крыши, если его об этом попросят; как будто Гела только для нее одной собирался спрыгнуть с крыши – или прежде всего для нее, как для хозяйки и именинницы, а потом уже для остальных; поэтому, наверно, она одна испуганно вскрикнула, когда из-под ноги у Гелы выскользнула черепица, и она одна почему-то заткнула уши (а не закрыла глаза) и стояла так, покуда сорвавшаяся черепица не упала бесшумно и благополучно на землю; и, разумеется, по той же причине она первая, до того как другие успели прийти в себя, подбежала и стала в ямки, оставленные ногами Гелы там, где он приземлился, как, бывало, в детстве влезала в высокие и просторные ботики своей матери. Но это еще не было любовью; а между тем ее ровесницы только о любви и рассуждали – в особенности в гимназической уборной, – словно разговоры на эту тему были такой же постыдной потребностью, как та всеми скрываемая нужда, которая приводила их сюда. «Девочки, послушайте, что я вам расскажу!» – и, захлебываясь, то и дело прыская и давясь от смеха, они взволнованно пересказывали подслушанные дома у взрослых сплетни, разоблачали супружеские тайны или заучивали наизусть слова новых песенок про любовь: «Отпусти меня, мамочка, по базару пройдусь, там куплю себе яду, нынче в ночь отравлюсь»; или: «Девчонку парень звал гулять в лес, птичьи гнезда разорять…» «Вот так он пел, вот – откинув голову, закрыв глаза. Девчоонку паарень зваал гулять… И пальцы такие длинные. Точно не на гитаре играет, а сердце мне щекочет». – «А дальше, дальше как? Ну говори же, не тяни!» – волнуются, пищат остальные. «Ах нееет, в лесоок я не пойдууу, с тобооой легкооо попааасть в бедуууу… Подруга моей мамы его любовница. Все об этом знают, кроме его жены. А его жена думает…» – «А какой беды она боится? С ним, в лесу? А, девочки?» – спрашивала какая-нибудь из подружек, и тут же все остальные в один голос напускались на нее: «Не притворяйся, хитрюга, бабушку свою обманывай!» И притом одним ухом настороженно прислушивались, не идет ли по коридору уборщица: как бы не вошла внезапно, не услышала ненароком их разговоры. Чертова старуха! Ведьма с усами. Бредет и тащит за собой мокрую тряпку на палке. Тряпка оставляла влажный след на изразцовом полу. Девочки тотчас же принимались оправлять на себе платье, а старуха, прислонив палку с надетой на нее тряпкой к стене между горкой опилок и ведром, оглядывала прихорашивающихся гимназисток и молча уходила из уборной. А время шло, и все изменялось, тускнело, бледнело… Но порой оборачивалось чем-то новым и приобретало новую значимость то, что уже отошло в прошлое, что, казалось, не имело никакого отношения к сегодняшнему дню. И получалось, что все сегодняшнее, напротив, было необходимо и имело значение лишь постольку, поскольку возвращало к былому, к минувшему взор, охваченный жаждой постижения, осмысления, раскрытия души. Сегодняшнее вырастало из вчерашнего, как трава из земли; и душа, отвернувшись от зримого, невольно вглядывались в исчезнувшее, незримое, породившее и обусловившее все то, что сегодня, в эту минуту, волновало или умиротворяло, пугало или успокаивало ее. «Что ты подумал, когда в первый раз увидел меня?» – допрашивала она Гелу – не потому, что сама сегодня иначе, чем в первый раз, думала о нем, а потому, что ничего еще не смыслила в любви; а любовь все нарастала с каждым днем, все явственнее раскрывался ее беспредельный простор, и Нато, как плохой пловец, то и дело оглядывалась на исчезавший в отдалении, надежный, прочный и, главное, знакомый берег, откуда бездумно и без оглядки бросилась в таинственное, бездонное и бурное море страсти. Но она была пока еще ребенком и имела право оглядываться; пока еще робость, а не дерзость, инстинкт, а не сознательная решимость уводили ее все дальше в море. «Что я подумал? Почем я знаю, что я подумал!» – отвечал Гела, и Нато хоть и не обижалась, но весьма изумлялась забывчивости своего друга и, с виду спокойно, а на самом деле волнуясь и спеша, настойчиво искала в уме самые колкие, самые язвительные, самые обидные слова, чтобы наказать его за эту забывчивость, за эту невнимательность. Но все это шло еще от детства, это было соперничеством двух дикарей, которые по неразумию и по простодушию считают делом чести и достоинства доставать жгучий, горький, дурманный мед из дупла, полного яростных и безжалостных пчел, да притом еще без сетки на лице и голыми руками. Любовь пока еще рождала в ней лишь желание подчинить, подавить Гелу, чтобы счесть впоследствии заслуженной, справедливой и естественной любую муку, любую боль, причиненную любовью, – впоследствии, когда любовь, вместо того чтобы требовать от нее проникновения в чужую душу, сама выглянула бы из ее души пустым, тоскливым, сковывающим взглядом, как из темницы – узник, из бассейна – дельфин, из чаши – яд. Короче говоря, когда любовь превратилась бы из блестящей и хрупкой игрушки в такое же грубое, несокрушимое орудие, каким ломают камни или копают землю.
Она была ребенком, но при этом – девочкой. Врожденное, унаследованное женское чутье, женский инстинкт растили и воспитывали ее гораздо быстрее, чем семья или гимназия. Всей змеиной мудростью своего женского естества она еще до ареста Гелы предчувствовала, что потеряет его. В тот день, когда Гелу арестовали в первый раз, она уже знала, что разлука их не случайная и не временная, что Гела был обречен, а следовательно, была обречена и она сама – обречена еще до того, как заметила его, избрала среди всех и призналась себе, что любит; призналась сначала самой себе, а потом всему свету, так как ничего лучшего не могла придумать и так как ей казалось, что стоит всему свету узнать о ее любви, как он уступит ей Гелу, откажется сам от Гелы. Но весь свет не только не отказался от Гелы, а, напротив, мертвой хваткой вцепился в него. «Поглядите-ка на эту потаскушку!» – грозил он снизу кулаком Нато, выбравшейся на крышу следом за Гелой, выбившим головой черепицу и вылезшим на конек. Она знала и раньше, что так все случится, потому что ни она, ни Гела ничего не делали для того, чтобы так не случилось. Гела по-прежнему убегал из тюрьмы, а она по-прежнему выкрадывала из шкафа еду, чтобы накормить беглеца при очередном его появлении. Скрестив на груди руки, со счастливым видом, с какой-то вызывающей гордостью смотрела она на него сверху, пока он, присев на сундуке, утолял голод, набирался бодрости и силы, становился снова похожим на человека. «Как будто я твоя мама», – говорила она шутливо, и тотчас же перед нею вставало чарующе гордое и надменное, сумрачное лицо госпожи Елены. Ей, госпоже Елене, наперекор говорила она Геле: «Как будто я твоя мама» – и притом не с робостью временной заместительницы, а с достоинством новой и единственной владычицы, которая обращается как бы к помощи прежней лишь для того, чтобы не испугать своей новизной, своей нежданностью того, кто рано или поздно должен будет провозгласить ее единственность и незаменимость. Она не могла не ощущать своего преимущества перед всеми другими женщинами, не могла не понять, что Гела, даже нынешний Гела, нуждается в ней больше, чем в матери; но знание этого не только не смущало ее, не только не рождало в ней чувства вины перед женщиной на много старше ее, к которой она испытывала искреннее почтение, а, напротив, еще больше распаляло ее, внушало желание выказать и утвердить свое превосходство, как это часто случается с детьми, когда они, играя с взрослыми в какую-нибудь игру, в хитросплетениях и даже правилах которой разбираются гораздо хуже своих противников, тем не менее одерживают победу, так как благодаря счастливой случайности или детскому везению к ним приходят лучшие карты. И, однако, Нато пока еще не могла считать себя победительницей; старших, взрослых было много, и, выигрывая у одних, она проигрывала другим. Правда, победы были гораздо важнее проигрышей, но проигрыши оставляли в душе чувство досады – если и не могли совсем погасить радостное настроение, тем не менее не в малой степени омрачали его. Разумеется, не только убежища искал Гела на чердаке у Нато, не только затем приходил он сюда, чтобы его накормили или чтобы ему починили разорванную рубашку и пришили недостающую пуговицу, – все это он мог устроить и иначе; но, к сожалению, была и другая, не менее сильная, чем любовь, причина, заставлявшая его бегать, как бездомная собака, взад-вперед между чердаком Нато и тюрьмой. И Нато не могла с определенностью выяснить, что было важнее для Гелы – любовь или его правота, желание увидеться с «возлюбленной» или жажда мщения. Сам же Гела пока вообще не умел отличить друг от друга эти два чувства – любовь и правду, стремление к «возлюбленной» и жажду мести; а возможно, что то и другое было одинаково нужно ему, чтобы решиться бежать из тюрьмы, как нужны для бега две ноги или для полета два крыла; словно он любил для того, чтобы отомстить, и искал мести для того, чтобы любить. Примерно так получалось по его разговорам, хотя он никогда и не упоминал о любви, – любовь только подразумевалась; и Нато опять-таки лишь благодаря своему женскому чутью различала, когда в нем говорила любовь, и когда – мстительное чувство; и ей вовсе не нравилось, вовсе не было приятно такое раздвоение души и сердца ее друга. Она даже чувствовала себя обманутой и оскорбленной, хотя Гела, собственно, никогда и не клялся ей в любви, как это происходило в книгах и как рассказывали о каких-то неизвестных людях гимназистки. Никогда не говорил ей Гела, что он ради нее – или хотя бы отчасти ради нее – убегает из тюрьмы. «Кажется, он больше ненавидит его, нежели любит меня», – думала Нато и, внезапно выйдя из терпения, резко вырывала у него из рук тарелку, чтобы напомнить о себе; но Гела не замечал ни ее грубости, ни ее нетерпения и повторял все одно и то же, одно и то же: «Если я уступлю сейчас, то никогда уже не смогу доказать свою невиновность!» Нато была уже пленницей любви и утратила способность здравого суждения; любовь заставляла ее сосредоточиться на себе самой, и никак ее нельзя было бы убедить, что кто-нибудь может печалиться, страдать, испытывать муку сильней, чем она; или что кто-нибудь может лучше нее разбираться в этой печали, страдании, муке; или что кто-нибудь заслуживает большего внимания и сочувствия, чем она сама. В конце концов, вместо всех этих нескончаемых разговоров и побегов из тюрьмы, пусть бы Гела попросту убил своего мучителя и разом покончил бы со всей этой игрой, вернул бы покой и себе, и Нато. Вот до чего она дошла, вернее – вот к чему уже была готова, хотя сама и не знала этого: еще не превратились в знание те безымянные и непривычные ощущения, те смутные, тайные, мучающие угрызениями совести желания или порывы, что набегали на нее с четырех сторон, как волны бушующего моря на остров, и представляли собой пока еще лишь сырье для огромной фабрики мысли, единственной работницей которой ей предстояло стать, – фабрики, где будет постепенно собрана, доведена до окончательной, ужасающей готовности та самоистязательная машина, что также носит название любви и есть любовь, но не любовь вообще, всечеловеческое, всеобъемлющее чувство, к которому с одинаковым восторгом влекутся все и вся, как курортники к морю, а собственно твоя, только твоя любовь, как бы малейшая, крохотная часть моря, достаточная лишь для того, чтобы утопить одного человека. Но пока что она понимала в любви ровно столько, сколько птица – в устройстве западни. «Как я несчастна!» – твердила она самой себе упорно, упрямо, потому что была счастлива; считала себя несчастной, чтобы скрыть свое счастье, и исступленно колотила по клавишам стонавшего, вопившего, надрывавшегося под ее пальцами пианино. Одна мысль о том, что беда могла обойти ее стороной, приводила ее в ужас; лишь одно печалило ее – то, что не находилось ни летописца ее любви, ни читателя этой летописи, так как она ни на мгновение не сомневалась, что никто никогда не бывал так влюблен, так несчастен, так счастлив, так счастлив и несчастлив в одно и то же время, как она. Ничем иным не умея выразить свою исключительность, она сидела за пианино и играла, и струны гремели и гудели назло родителям, назло госпоже Елене, назло женщинам, описанным в книгах, назло всему миру. Ощущение собственного счастья делало ее несчастливой, и сознание собственного несчастья наполняло ее счастьем. Впрочем, вокруг ничего не изменилось, каждое утро было похоже на предыдущее, один вечер повторял другой. И даже неожиданные появления Гелы были настолько одинаковыми, что вместо тревоги и страха, ощущения опасности, рождали чувство неизбежности и неотвратимости. Ее ожидание неизменно завершалось появлением Гелы, точно так же как следом за зимой всегда приходит весна; но, в отличие от природы, в календаре Нато были только эти два времени года: зима и весна, иначе – ожидание и явление ожидаемого. Одно неизбежно сменялось другим, но всякий раз – через разные промежутки времени, так как смена эта зависела лишь от слепого случая и не подчинялась никакой закономерности, ни естественной, природной, ни установленной людьми. Календарь заменяло Нато чутье, благодаря которому она всегда безошибочно чувствовала приближение весны – то есть скорое появление Гелы – и выходила из дремоты ожидания, пробуждалась, как медведь от зимней спячки. «Придет!» – с этой мыслью просыпалась она в одно прекрасное утро, и действительно если не в тот день, то в один из ближайших дней появлялся Гела – потный, грязный, оборванный, голодный и по-прежнему обуреваемый жаждой мести. Все те дни Нато напряженно прислушивалась к чердаку, ждала, чтобы молчание чердака сгустилось еще больше, вернее – чтобы безмолвие пустоты превратилось в тишину человеческого присутствия; заметить это превращение ей позволяло то таинственное свойство – способность или дар, – благодаря которому лепестки цветка разворачиваются навстречу солнцу. А потом уже все, что она делала, было непроизвольным, все ее поступки – безотчетными. Ей было все равно, замечали или нет ее родители, как она тайком доставала из шкафа хлеб, масло, сыр или сахар, как она, перехватываясь уже наловчившейся рукой (в другой же держа тарелку), взбиралась по приставной лестнице на чердак; взбиралась, думая: «Как бы он только не заметил моей радости, не догадался, что я не могу без него жить». Взбираясь, тянулась вверх, как тянется растение к солнцу, – но солнце встречало ее хмуро, солнцу было не до нее, оно все кружило над своей правотой, как стервятник над падалью. «Люби свою правду, а меня оставь в покое!» – кричала она в гневе, держа в обеих руках пустую тарелку, как служанка на сцене – зеркало перед барином. «Если еще раз заикнешься об этой своей правоте, то я разобью вот эту тарелку о твою голову!» – продолжала она, уже успокоившись, остыв, уже улыбаясь. «Попробуй – получишь сдачу сполна!» – желчно цедил сквозь зубы Гела. А она только пожимала плечами и надувала губы, так как не знала, что могло выйти, если бы она в самом деле разбила тарелку о голову своего друга, что от этого изменилось бы, и мучилась своим незнанием. А тем временем ее календарь показывал наступление нового времени года – морозной, жестокой, безжалостной зимы, вслед за которой непременно должна была снова наступить весна, но когда – неизвестно; и она волей-неволей, чтобы как-нибудь протянуть до весны, возвращалась к своим мыслям, как рабочий – к фабрике, источнику своего существования; забивалась, как улитка, в раковину своих мыслей; погружалась в думу, как медведь в зимнюю спячку; с этими мыслями просыпалась и с этими мыслями засыпала; единственная работница огромной фабрики мысли, она неподвижно сидела перед вечно гудящим, бесконечным, протянувшимся, как шоссе, вдаль конвейером, проносившим мимо нее на своей просторной, подрагивающей поверхности обрывки виденного, слышанного, испытанного и пережитого, из которых она должна была слепить свою веру, свои надежды, свою решимость, как машину, которая могла бы унести ее вместе с Гелой в любом направлении, куда только ей бы заблагорассудилось; или хотя бы будильник, который разбудил бы ее одну, вывел бы ее одну из душной ночи неопределенности и ожидания. Она преждевременно созревала от этих мыслей, как от физического труда, и, разумеется, не из простого ребячества она при очередном (и пока последнем) побеге Гелы улеглась на заранее разостланные ею там, на грязном чердачном полу, старые журналы так, как никогда раньше не ложилась; а при виде удивленных, растерянных, испуганных глаз Гелы весело рассмеялась, потому что Гела был все еще ребенком, а она уже нет. На голову Гелы, оторопевшего от неожиданности, падали сверху крупные капли просочившегося между черепицами дождя. Он был в совершенном замешательстве и не сообразил даже отодвинуться или хоть отклонить голову, а она собиралась вырвать его из детства; не от дождевых капель, а от когтей судьбы предстояло ей теперь уберечь своего друга; отныне она должна была стать ему и женой, и матерью, и сестрой, потому что только так могла спасти и сохранить его, – и, однако, через минуту она стояла на крыше и отчаянно кричала вслед ему: «Не останавливайся! Беги, не останавливайся!» И задыхалась от нетерпения – когда же он исчезнет из глаз, уберется, ускользнет, окажется вне опасности. И Гела, подгоняемый ее голосом, несся вприпрыжку, как гепард, по крыше; рубашка развевалась в его руках, сам же он был гол до пояса (он уже выбрался на крышу, когда она подала ему рубашку, которую они вместе отжимали перед этим, еще до того как у них окончательно открылись глаза друг на друга, неожиданно, прежде чем грянул выстрел); и Гела мчался по крышам, перелетал с дома на дом, несся среди свистящих пуль над улицами, над головами людей, сбежавшихся отовсюду, чтобы полюбоваться потехой. «Не останавливайся! Беги, не останавливайся!» – кричала вслед ему Нато, мокрая с головы до ног, с дрожащими коленями, с ободранными о черепицы локтями, с растрепанными, налезающими на глаза волосами, но, несмотря ни на что, счастливая, гордая, бесстрашная. Какие-то люди снизу, с улицы, ругали ее, грозили ей кулаками, целились в нее из ружья, но ей было все нипочем, лишь бы Гела ускользнул, лишь бы Гела как-нибудь спасся, выбрался отсюда, лишь бы Гелу не схватили сейчас, в первый же день его настоящей свободы. Минуту тому назад они были так счастливы, что счастья этого могло им хватить до самой смерти, и поэтому Нато сейчас нисколько не печалило, что скажут в городе, как на все это взглянут родители, как отнесутся к происшедшему в гимназии и скоро ли она снова увидит Гелу, лишь бы он, Гела, ускользнул от преследователей, вырвался на волю со своей свободой, настоящей свободой, которой одарила его Нато и которую никто, кроме нее одной, уже не мог у него отнять. «Не останавливайся! Не бойся! Беги!» – кричала она, возвышаясь над крышей, как громоотвод: мокрая насквозь, с головы до ног, едва удерживаясь на скользких, замшелых черепицах, кричала вовсю силу своего голоса, чтобы заглушить свист пуль, – не для себя, а для Гелы, потому что она и сама была Гелой в эту минуту, потому что она явственно ощущала горячий трепет его жизни в своем существе; стреляли не только в Гелу, но и в нее; если бы убили Гелу, то убили бы и ее, она умерла бы вместе с ним, вместе с ним грянулась бы оземь. Спасение Гелы означало и ее спасение. И животная жажда спасения заставляла ее забыть обо всем. Ничего больше для нее не существовало. Она стояла на крыше и кричала. Кричала вслед своему детству, которое вместе с Гелой уносилось, летело над домами, перескакивало с крыши на крышу. Навсегда. Навсегда. Навсегда. Ради спасения детства двоих детей убегал Гела, а не ради доказательства своей невиновности и правоты. Ради избавления детства двоих детей. Он должен был защитить свое детство и детство Нато, чтобы жизнь, правда, справедливость вообще сохранили смысл. А Нато стояла на крыше и кричала ему вслед, ободряла его, учила, подзадоривала, указывала дорогу, потому что уже не была ребенком и не могла снова стать им, никогда, никогда, даже если бы захотела. Она стояла на крыше и кричала, но не забывала ни на мгновение о том, что случилось, что уже между ними случилось и благодаря чему она заслуживала хотя бы того, чтобы самую великую, самую высокую минуту ее жизни не превратили в потеху и забаву для всего города. Во всяком случае, так она думала, так она верила сама, и если на деле получалось не так, а совсем по-иному, то не все ли равно, каким оскорбительным прозвищем наградил бы ее город, не все ли равно, назвали бы ее шлюхой или сумасшедшей? Она не стыдилась, а радовалась тому, что где-то там, внизу, на земле, каких-то людей так пугало и раздражало ее поведение. Впрочем, радость оказалась кратковременной, и, вернувшись на землю, она сразу поняла, что ей дорого обойдется это минутное опьянение, что жизнь гораздо более жестока и беспощадна, чем это казалось ей сверху, с крыши. Столь многое сразу изменилось вокруг нее – трех жизней не хватило бы ей для того, чтобы постичь, осмыслить или хотя бы осознать происшедшее. Ее исключили из гимназии. Родительский комитет прислал осуждающее письмо. Подруги решительно и бесповоротно отвернулись от нее. Но самым неожиданным и самым тягостным было то, что особенно распинались люди, не имевшие никакого отношения к Нато, вообще даже не подозревавшие до тех пор о ее существовании. Казалось, весь город с нетерпением дожидался, когда он наконец получит возможность насмехаться над нею, унижать, если угодно, даже растоптать ее. Одни поносили ее, другие проклинали, третьи предлагали ей большие деньги, чтобы заманить к себе в постель. Нато улыбалась, передергивала плечами и не спеша, как бы нехотя, брезгливо разрывала письма, а потом подбрасывала клочки в воздух и, все так же улыбаясь, спокойно смотрела, как они опускаются и устилают пол, словно редкие, крупные хлопья раннего снега. Мама плакала. Отец ходил перепачканный: каждое утро он заново красил калитку, чтобы замазать появлявшиеся за ночь непристойные слова и рисунки толстым слоем краски. А Нато все было безразлично, она или играла на пианино, или сидела на чердаке, где зияла пустота, оставленная Гелой; сидела в этой пустоте, как зверь в пещере, созданной природой как бы нарочно для того, чтобы именно он приютился в ней и насытил в ней воздух своим запахом и теплом. Но стоило ей подняться на чердак, как она тотчас же превращалась в героиню какой-нибудь книги, – она по-прежнему отождествляла себя с книжными героинями, должно быть, назло непонятливым, бессердечным согражданам и не замечала, что все воплощаемые ею героини одинаково походили по внешности на мать Гелы (наверно, потому что она больше, чем на кого бы то ни было, надеялась на нее и подсознательно считала ее своей сторонницей) и все одинаково почему-то были влюблены в Гелу. То она, будто бы выпив отравы, прощалась, распростершись на сундуке, с жизнью; обливаясь жаркими, чистосердечными слезами, просила прощения у всех, кому когда-нибудь невольно, ослепленная любовью, причинила боль, и великодушно прощала тех, что не сумели ее понять и, сознательно или не ведая, что творят, довели ее до «смертного одра». «Ах, если бы меня видела госпожа Елена!» – мечтала она и через минуту уже стояла на коленях около того же сундука, в пыли, со склоненной головой и скрещенными на груди руками, воображая, что находится в храме, и с нетерпеливым волнением, со страхом и блаженством ожидая, когда же грянет пистолет в руках ее возлюбленного, то есть Гелы, и она изящно, пленительно-грациозно, потрясая и наполняя раскаянием души всех присутствующих, упадет ничком на «плиты храма». Но и это было лишь отзвуком преждевременно умчавшегося детства, игрой, а не жизнью: не потому «умирала» она на чердаке, что не видела перед собой иного пути, – напротив, бесчисленные незримые, тайные, но действительно существующие пути звали, влекли ее, и она жаждала жизни так сильно, что все, все в жизни казалось ей желанным, даже смерть. Так продолжалось до тех пор, пока она не почувствовала себя беременной и не оказалась вынужденной искать – хотя бы слепо, наудачу – уже путей к спасению, когда ей пришлось бросить эту трогательную, душещипательную игру и уже по-настоящему, насмерть схватиться с жизнью. Догадалась она о своей беременности, когда плавала в море; впервые в море почувствовала она, что в ней произошло какое-то коренное изменение и что ей стали смешны ребяческие, глупенькие мысли, которыми она до сих пор тешилась и обманывала себя. Когда теплая морская вода плеснула ей в лицо, ее вдруг затошнило и, главное, ею вдруг овладел никогда до сих пор не испытанный и невообразимый страх перед морем, отвращение к морю, а ведь море было всегда самым лучшим ее целителем и самым главным – с малых лет – поверенным ее тайн; до сих пор стоило морю лизнуть ее в лицо своим соленым языком, ткнуться своей прохладной шершавой мордой ей под мышку, как она забывала о любых огорчениях и сразу приходила в радостное настроение; какой бы глубокой и безутешной ни казалась ей печаль, море, беспредельное, величественное, могучее море мгновенно рассеивало ее тоску. А сейчас море было противно ей и пугало ее. «Что со мной?» – дивилась она самой себе и растравлялась еще больше, еще сильнее овладевало ею чувство опасности, одиночества, обреченности, вызывавшееся на самом деле ростом новой жизни, ворвавшейся в ее существо и без стеснения устраивавшейся там, раскидывавшей свой лагерь, как войско завоевателей на покоренной земле. Эта новая жизнь, правда, завладела пока еще лишь незначительно малой частью ее существа, но и этого было достаточно, чтобы она прониклась подозрением, страхом, отвращением не только к самой себе, к собственному естеству, но и ко всему, что ее окружало в это мгновение, и прежде всего – к морю, поскольку она была погружена в море, принадлежала сейчас морю телом и душой. «Надоело. Не хочу больше. Устала», – думала она, встревоженная этим неожиданным преображением, хотя, собственно, и не отдавала себе отчета, что именно ей надоело, чего она не хотела и от чего устала. Ее крепкое, гибкое тело смело, привольно, радостно рассекало знакомые и привычные чуть ли не с самого рождения морские волны; сама же она отделилась от своего тела, вылилась из своего тела, как жидкость из бутылки, и понемногу растворялась, распускалась, исчезала в беспредельной стихии. Она уже собиралась отдаться на волю этого приятного, коварного чувства, но в то же мгновение в испуге рванулась назад, к собственному телу, и так порывисто, грубо повернула его к берегу, что чуть было не утопила его и себя вместе с ним. Сердце у нее отчаянно колотилось – словно у птицы, присевшей, чтобы перевести дух, на доску, плавающую среди волн. Едва она коснулась ногой дна, как побежала, спотыкаясь и плеща в пене прибоя, к берегу и, только увидев на песке свое платье, немного успокоилась: тут только убедилась наконец, что все это не примерещилось ей, что это она, именно она была то неприглядное, трусливое, своенравное существо, которое только что своими, вернее, ее ногами вышло из моря. Разозленная, она принялась бить ногами по песку, она яростно раскапывала песок, словно искала в нем самое себя, искала ту, кого оставила на берегу перед тем как войти в воду. Искала неистово, как какую-то вещь, возможно незначительную в глазах посторонних, настолько незначительную, что иной поленился бы и нагнуться, чтобы ее подобрать, но ей самой крайне, в высшей степени необходимую, как заколка для волос или булавка, чтобы не пришлось идти по улице с распустившейся прической пли придерживая юбку на поясе руками. Никто не обратил на нее внимания. Какие-то молодые люди со смехом пробежали мимо нее, затолкали друг друга и море. Рядом лежала тучная, толстая, огромная женщина, не лежала, а валялась как-то неуклюже, неловко, как труп; лицо у нее было закрыто газетой; большие, черные внутри от пота туфли опрокинулись в разные стороны, как лодки, вытащенные из воды; в одной туфле была спрятала гребенка; в головах у спящей женщины сидел грустный тщедушный человек и так тщательно, осторожно очищал от скорлупы крутое яйцо, точно снимал чулок с обожженной ноги младенца. Залезший по пояс под черное полотнище фотограф вместе со своим трехногим аппаратом походил на какое-то несуществующее, выдуманное или нарочно слепленное и сколоченное, но удивительно гармонирующее со всем окружением чудовище. Крестьянка в черном степенно засунула за пазуху увязанные в тряпочку деньги – на мгновение выглянул из-под черной ткани кусочек болезненно-белой груди, злополучной пленницы обесцененной и утратившей могущество стыдливости, – и так же степенно продолжала путь вместе со своей корзинкой. На покатый песчаный берег выбралась ползком из моря, широко улыбаясь, старая женщина; вода струями стекала по ее увядшим ляжкам; как ребенок, радовалась она своей продленной солнцем и морем, жалкой и уродливой старости. А Нато била пятками в песок, копала ямку – словно забавлялась ребяческой игрой и ничего не делала такого, что могло бы привлечь к ней постороннее внимание, заразить других ее беспокойством. Черное дно выкопанной ямки пахло сыростью, темнотой, глубиной. Нато почувствовала приступ тошноты. Она быстро засыпала ямку песком, как бы похоронив в ней нечто постыдное, по необходимости утаиваемое от посторонних взглядов, легла на спину и закрыла глаза. Тотчас же у нее закружилась голова. Под дрожащими веками завертелись волчками темные шарики, сердце снова учащенно забилось. Сзади, возле самой ее головы, перебрасывались мячом. Мяч со свистом рассекал воздух и взрывался, как бомба, у нее в ушах, в висках, в груди. Мускулистые, напряженные ноги игроков сотрясали землю, и невольно она сама напрягалась в страхе, что вот сейчас мяч ударится об ее голову или какой-нибудь из игроков, споткнувшись, повалится на нее – маленькую, незаметную, беззащитную. Лишь тогда вспомнила она о Геле и смутилась – таким далеким, забытым, непривычным показался он ей. Словно ничто уже не связывало ее с ним, словно Гела вообще уже не существовал. «Где-то он сейчас?» – подумала она с притворной, насильственной грустью, чтобы не углублять этого невольного и неожиданного своего равнодушия к другу. «Война неизбежна. Камня на камне не останется», – послышалось ей вдруг, и она быстро приподнялась, села на песке и стала искать взглядом сказавшего эти слова; ей вдруг до безумия захотелось, чтобы в самом деле случилось что-нибудь страшное, какая-нибудь катастрофа, которая не оставила бы камня на камне, разом и окончательно уничтожила бы весь мир вместе с нею. «Я больна, у меня жар», – думала она раздраженно, чувствуя себя опустошенной, но и встать, чтобы пойти домой, заняться собой, ей было лень. Залитый солнцем пляж был похож на поле боя, усеянное трупами. Нато хотелось превратиться самой в труп и валяться здесь до тех пор, пока ее, сгнившую, разложившуюся, не занесет песком. Но через минуту она уже шла по бульвару, направляясь к театру, хотя, собственно, еще не представляла себе, что скажет госпоже Елене, если та окажется на месте и найдет свободную минуту, чтобы выслушать ее. На улицах было пустынно, город казался покинутым. «Очень хорошо. Очень хорошо», – повторяла она в уме и шла, шлепая туфлями без пяток. Она все еще сердилась на город, все еще не могла простить городу того, что он не поддержал, не защитил ее, а, напротив, встретил хохотом и пулями. Но теперь она боялась города больше, чем тогда, на крыше, потому что, если бы подтвердились ее подозрения, у города сразу прибавилось бы всяких оснований считать ее распутной. И, значит, ей следовало своевременно позаботиться, чтобы так не случилось; ей необходимо было с самого начала обеспечить себя доводами, которые оправдывали бы ее от обвинения в бесстыдстве и распущенности, доказательствами порядочности, которыми она могла бы в случае надобности отвести глаза городу. Медленно, спокойно, с самоуверенным, даже вызывающим видом шла она по улице, хотя вовсе и не удивилась бы, если бы кто-нибудь выплеснул на нее с балкона ведро помоев. Солнце жгло немилосердно, но в распахнутых окнах зияла такая непроглядная тьма, как будто они были заклеены плотной черной бумагой; и эта чернота, заполнявшая проемы окон, вызывала в ней какое-то туманное, очень далекое воспоминание – не о самом рентгеновском кабинете, а о почему-то связанном с ним чувстве беспомощности и беззащитности. Твердо, уверенно шла она вперед, а между тем все время напряженно ждала, что вот сейчас ее сограждане прорвут головами эти черные плотные бумажные прямоугольники, высунутся из окон и закричат ей: «Как ты смеешь, как только совесть позволяет тебе показываться на улице!» Сердце у нее замирало от страха, но она не видела иного пути. Для того именно она и шла теперь к Железному театру, чтобы потом не бояться показываться на улице. Если чутье не обманывало ее и она в самом деле была беременна (чего доныне она и в мыслях не допускала), то ей необходимо было получить право на материнство до очередного появления Гелы, пока это право имело еще какое-то значение, пока оно еще могло придать тому, что она сделала, на что она решилась, облик геройства, а не простой распущенности, так как впоследствии, при ревущем в люльке ребенке, пришлось бы уже не отстаивать правоту и невиновность Гелы или ее самой, а защищать эту совсем еще безгрешную новую жизнь, и защита эта оказалась бы гораздо труднее для несуществующего отца и бесправной матери; любые ее доводы, любые запоздалые объяснения и доказательства, да еще в устах невенчанной матери, прозвучали бы как клятвы потаскухи и лишь доставили бы городу новый повод для потехи – если, разумеется, в ближайшее время не разразилась бы война и не смела бы этот проклятый город с лица земли. Но нельзя же было возлагать все свои надежды на одну лишь войну! И получалось, что единственным человеком, могущим помочь Нато, единственным, на кого она могла надеяться, от кого она могла получить «право на материнство», была мать Гелы, а не сам Гела; мать Гелы должна была счесть ее достойной стать матерью, и именно матери Гелы, а не всему городу, обязана была Нато доказать, что ее собственный, ею созданный, населенный ее надеждами, ее верой, ее целями и стремлениями мир не только имеет право на существование, но заслуживает понимания, уважения и поддержки. Таковы были мысли Нато, пока она шла к театру, и этими мыслями пыталась она победить страх. Страх был для нее чувством новым и наиболее тягостным. Он притуплял все другие ее чувства и ощущения, и, чтобы не пасть окончательно духом, она невольно подражала – как ей казалось – госпоже Елене, говорила ее голосом, перенимала ее походку: шла гордая, прямая, с надменным видом… Но так ей только казалось, на самом же деле она шла, шлепая туфлями, как любая обыкновенная батумская девчушка, как будто ничего необыкновенного не было и в том, что она сейчас явится к почтенной женщине, старшей по возрасту, и скажет: «Я, кажется, забеременела от вашего сына, так что соизвольте, раньше чем оправдаются мои подозрения, объявить меня своей невесткой». Так она шла, шлепая туфлями, похожая, как ей казалось, статью и повадками на госпожу Елену, но на самом деле ничем не отличающаяся от всех здешних девчушек, ее ровесниц, всегда – из-за близости моря – небрежно, по-домашнему одетых, что, однако, свидетельствовало не о неряшливости, а о простоте и непринужденности. Она поравнялась с парикмахерской, и навстречу ей выплыло из глубины продолговатого зеркала в окне ее отражение, направляясь туда, откуда она шла со своими глупыми подозрениями и проектами. Прошла мимо турецкого консульства, мимо кованой узорной решетки, сквозь переплетения которой высовывались пыльные ветки декоративных кустов; мимо пристроившегося в сырой тени огромной, старой магнолии фотоателье, из окна которого глянули на нее портреты ее сограждан, как бы говоря: «Смотри, так просто нас не проведешь!»; мимо аптеки, на ступеньке перед которой кто-то оставил пустую бутылочку; мимо почты, где когда-то, разволнованный известием о рождении сына, отец Гелы тщетно старался сочинить текст то ли поздравительной, то ли благодарственной телеграммы; мимо кондитерской, при открытии которой честь сняться в качестве первых гостей на рекламной фотографии и разрезать первый торт досталась родителям Гелы – как самой очаровательной, самой красивой, удачно подобранной паре. Но в представлении Нато пока еще ничто не связывалось с этими местами, и она проходила мимо, ни на что не обращая внимания, как миновала бы любой пустой промежуток между строениями или глухую стену, в своем стремлении туда, куда назначила себе прийти, где виделся ей исток ее новой жизни, где должно было начаться ее новое летосчисление. Она шла и повторяла в уме голосом госпожи Елены: «Я не нравоучение вам читаю, а прошу вас как мать, как родительница». Она и не догадывалась, не вдумывалась (не до того ей было теперь), что между ней и госпожой Еленой существовало гораздо большее, грозное сходство, нежели одинаковость походки или манеры говорить; сходство большее, чем ей казалось или чем она хотела; назначенное судьбой, а не достигнутое по желанию; незримое, не бросающееся в глаза; не открытое взору, как морская гладь, а скрытое, темное, как морское дно, глубокое и таинственное; сходство, которое могло превратить их в будущем скорее в сестер по духу, чем в свекровь с невесткой. Нато не могла заметить (а если бы могла, то была бы потрясена), как походила она на госпожу Елену, какой та была шестнадцать лет тому назад, – и походила вовсе не тем, в чем пыталась ей подражать (и что, в сущности, было признаком их различия, а не сходства); похожими делала их одинаковость самородных и самобытных целей и устремлений, допускающих лишь повторение, но не подражание. Шестнадцать лет тому назад госпожа Елена также была беременна и в нетерпении мечтала как можно скорее убраться из этих мест, ибо, выброшенная из русла привычной повседневности, потрясенная приближением неизбежной, таинственной перемены, растерянная и испуганная, она так же слепо, наудачу, как сегодня Нато, искала выхода, помощи, спасения; а главное, шестнадцать лет тому назад в недрах существа госпожи Елены созревало то же самое семя, заботу о вторичном прорастании которого через шестнадцать лет природа решила поручить Нато; если одна, госпожа Елена, произвела на свет отца, то другой, Нато, предстояло породить сына, который через шестнадцать лет после отца явился бы на свет с той же целью, с какой отец его родился шестнадцать лет назад: оба они должны были спасти своих отцов, сохранить мужей для своих матерей. Но сейчас Нато не приходили в голову такие мысли. Она шла вперед, устремлялась к бурным волнам жизни, как стремится к морю детеныш морской черепахи, только что вылупившийся из яйца, только что выползший из песчаного инкубатора, пока еще незрячий, ничего не ведающий, беспомощный пленник инстинкта, хотя и предназначенный с самого начала для моря, созданный как морское существо, но пока что отгороженный от моря горячей и сыпучей пустыней, лишь по ту сторону которой начинается настоящая жизнь и пересечь которую возможно лишь благодаря слепоте, неведению и беспомощности, – возможно, лишь если на полдороге не откроются глаза, чтобы увидеть собственную слепоту, неведение и беспомощность; и вот, с неподобающей новорожденному и несвойственной его природе неугомонностью, настойчивостью, с сознанием своей правоты и даже с радостью плетется незрячее, беспомощное существо, шевелит еще не отросшими лапками, чтобы вовремя выбраться отсюда, из родимой, пропитанной материнским запахом пустыни, и навеки погрузиться в холодную, бездонную стихию, в море, в жизнь.