355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Отар Чиладзе » Железный театр » Текст книги (страница 4)
Железный театр
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 02:13

Текст книги "Железный театр"


Автор книги: Отар Чиладзе



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)

Когда он немного протрезвел, то услышал совсем рядом, у самых ног, шум моря. Ничего не было видно, хоть глаз выколи. «Когда это успело стемнеть?» – искренне удивился он. Вспомнил, как зашел в духан за товарной станцией, но когда и как вышел оттуда, не мог восстановить в памяти; вспомнил, как к нему пристал известный всему городу сумасшедший и предлагал за гривенник пересказать всю историю Грузии от начала до конца, – но запамятовал, как расстался с этим сумасшедшим, услышал или нет от него историю Грузии, в особенности самый ее конец; помнил, как встретил около католического храма Давида Клдиашвили и Григория Вольского, но забыл, о чем беседовал с ними. Нет, впрочем, кое-что он помнил: Давид Клдиашвили сказал, что талант нужно беречь; а он в ответ только расхохотался, чем крайне изумил этих почтенных людей. «Никому не нужны наши таланты, лишь шутам и фиглярам открыты все пути». А сейчас он приносил в душе извинения давешним собеседникам, шагая по шуршащему песку. Во рту у него пересохло. Он задыхался – словно не по берегу моря шел, а был затиснут в узкий ящик, как ученый гусь ярмарочного скомороха. Так он шел, и песок шуршал у него под ногами. «Нет, если я сейчас же не выйду в море, то, пожалуй, в самом деле задохнусь», – подумал он и уже был во власти этого внезапного желания, которое дразнило, волновало и пугало его, как решение убежать из дома начитавшегося приключенческих книг подростка, которого, однако, еще и на рынок нельзя послать, потому что он непременно принесет оттуда вместо порученной покупки котенка или щенка. «Да нет, это не сейчас взбрело мне на ум, я весь день стремился к морю, потому и пришел сейчас сюда», – уговаривал он сам себя и шагал по шуршащему песку. Под ногами ничего не было видно, башмаки его вязли в песке, было трудно идти, но он все шел вперед. Через несколько минут он уже стучал в окошко к рыбаку Хассану, холодея от страха: а вдруг тот не окажется дома? А когда Хассан выглянул из окошка, он так обрадовался, что чуть было не обнял и не расцеловал рыбака. «На что тебе лодка среди ночи, парень, контрабандой решил заняться?» – удивился Хассан. Но лодка была необходима тбилисскому артисту немедленно, он жаждал лодки всеми силами души, хотя, как бы ни старался, не смог бы объяснить Хассану, втолковать ему, почему не может отложить ни на час исполнение своего желания – или прихоти, или блажи, – обещающего ему несказанное блаженство. «Мне нужно. Непременно нужно», – повторял он, как капризный ребенок. Но Хассан, видимо, все же понял его и, пока они вдвоем подтаскивали невидимую лодку к невидимому морю, не проронил ни звука. Под конец он, впрочем, предложил тбилисскому артисту сопровождать его, но тот лишь улыбнулся в ответ, хотя тут же подумал, что улыбка в этой непроглядной тьме – это разговор на мертвом, непонятном языке. Потом он сидел в лодке и греб изо всех сил, хотя не видел ни лодки, ни весел, ни моря. У него было такое чувство, как будто он взлетал и падал на одном месте, в воздухе; как будто он был привязан веревками к мраку и не веслами загребал воду, а отчаянно вырывался из пут; или как будто он качался на доске на пару с кем-то столь же невидимым, как море, лодка и весла. Но вот он оглянулся, увидел, как сквозь толщи мрака блеснул светлячком портовый маяк, и понял, что заплыл очень далеко в море. Он выпустил весла и скинул потную, прилипшую к телу сорочку. Дышалось ему теперь гораздо легче. Свежий морской ветер свистел у него в ушах. Он по-прежнему радовался чему-то, хотя и здесь не чувствовал открытого, безграничного простора. Пространство обрывалось перед самыми глазами. Вернее, пространства не было, ничего не было, кроме мрака. Он все еще чему-то радовался, постепенно, не торопясь скидывал с себя одежду, аккуратно складывал ее, насколько это позволяла темнота, и клал на дно лодки, у ног. И вот он сидел голый и колебался – его все же несколько пугала незримая вода. Гудящий морской ветер на лету облизывал ему губы, щекотал его между ног и под мышками. «Войду в чистилище!» – воскликнул он наконец, чтобы подбодрить себя, и перевалился головой вперед через борт лодки, несколько, пожалуй, не уверенный, что найдет там, за бортом, во тьме, воду. Но незримая вода тотчас же обняла, окутала его, темная и густая, как деготь, теплая и коварная. Он зафыркал, заплескался, забил руками по воде. Но вода оказалась столь же беззвучной, сколь и незримой: слух у него был так же замкнут, как затемнено зрение. Оставалось одно лишь осязание. Он был слеп, глух, гол; он был в плену у мрака – и в то же время совершенно, вполне свободен, как младенец в утробе матери. Вот к чему он, видимо, стремился; вот каким оказался хитрецом! «Блаженство! Блаженство!» – кричал он во весь голос и кувыркался в воде, заключенный в скорлупу мрака. Натешившись игрой с морем, насытившись ощущением животной, темной свободы и раза два к тому же хлебнув соленой воды, он поспешил к лодке, но не нашел ее там, где, как ему казалось, оставил. В испуге он повернулся в воде всем телом. Он знал, что лодка не могла исчезнуть, что она где-то здесь, рядом, но искать ее в этой темени было так же безнадежно, как шарить в поисках иголки в стоге сена. И, однако, он должен был найти лодку. Непременно должен был найти, так как без лодки он ни в коем случае не смог бы добраться до берега, даже если бы знал, в какой стороне берег, притом не просто ближайший, но единственно ему нужный, его собственный, родной. «Главное, не испугаться!» – повторял он подряд, уже объятый страхом, потрясенный. Он бросался то в одну сторону, то в другую, но скорее всего лишь кружил на месте, хотя и думал, что куда-то плывет. Захлестнутый ужасом, он был на грани безумия, если уже не обезумел. Он то и дело захлебывался и с трудом рассекал воду, словно это и в самом деле была не вода, а деготь. Мысли у него разбегались, он ни о чем больше не мог думать; голова у него раскалывалась от пронзительного, несмолкающего звона или воя, и он уже не отдавал себе отчета, не помнил, что ищет – только лишь лодку или все, что утратил, упустил еще раньше, как сейчас лодку. И в это самое мгновение конец весла ударил его по губе, он вскрикнул от боли или от радости, и собственный голос, до жути, до неузнаваемости измененный, одичалый, вывел его из предсмертной дремоты, вернул в непроглядность ночи из ослепительного сияния наступающего конца. Он повис на борту лодки, вцепившись в него дрожащими пальцами, и кашлял, как чахоточный, долго, глухо, натужно. «Чуть было… Чуть было… Чуть было…» – повторял он бессмысленно в уме, потрясенный, обессиленный, одуревший и задыхающийся от радости. С трудом вытащил он свое налитое свинцом тело из воды и как труп свалился на дно лодки.

И еще раз возобновились в Железном театре представления. По-прежнему захватывал, волновал, околдовывал зрителей тбилисский артист, появляясь на сцене то в римской тоге, то в испанском плаще, то в грузинской чохе; и рецензенты по-прежнему выделяли его из всех исполнителей: «Особенно отметим прекрасную игру такого-то…» Но внимательный глаз легко мог заметить, что в нем уже почти ничего не оставалось от прежнего огня, от обычного воодушевления. Это был все еще вулкан, но уже угасающий, которому вскоре предстояло остыть, успокоиться, затянуться пеплом. Он все чаще и легче сердился, придирался к пустякам и сплошь и рядом без всякого основания разносил и наказывал актеров, изумленно разводивших руками за спиной у своего «тирана» и недоуменно спрашивавших друг друга: «Что с ним, какая муха его укусила?» Но актеры неизменно верили ему, были ему послушны и, что самое главное, любили его и делали все возможное, не щадили себя, лишь бы заслужить его одобрение. А он, как стареющий миллионер, становился с каждым днем все капризнее, все несноснее. Когда Амалия принесла ему письмо от жены, он сидел перед треснувшим зеркалом и зашивал разорванную тогу, сердито ворча. «В этом прогнившем борделе даже и женские дела приходится самому делать!» В эту минуту он не помнил вообще, что где-то существует город Тбилиси, но стоило Амалии протянуть ему письмо, как перед его мысленным взором немедленно выстроились платаны, высившиеся перед домом его тестя. Он сразу догадался, что в письме содержится какое-то очень важное известие, и, хотя все еще был сердит на беглянку жену, сердце у него учащенно забилось, он так разволновался, что второпях уколол себе иголкой палец. Однако он принял такой вид, словно ничего особенного не случилось, словно он привык чуть ли не каждый день получать письма от жены. Спокойно засунул он конверт в карман и посмотрел в зеркало, но собственное отражение, к тому же разрезанное трещиной на две неравные части, показалось ему таким отталкивающим, что он тотчас же отвел взгляд. Сердце у него стучало, он никак не мог успокоиться, но не показывал виду, что волнуется, – сидел перед зеркалом и чинил разорванную тогу. «Что это значит? Поняла свою ошибку и просит прощения?» – нашептывала внезапно проснувшаяся в его взбудораженной душе искусительная надежда. «Чего она тут торчит, почему не уходит?» – сердился он в душе на Амалию и рукой, нетерпеливо тянувшейся к карману, приглаживал волосы. «Или случилось какое-нибудь несчастье? Нет, тогда прислали бы телеграмму, а не письмо», – проносились сами собой в голове мысли. Целый год прошел так, что о нем ни разу не вспомнили. «Предоставили окончательную свободу» – ну да, вели себя так, как будто он вообще больше не существовал, вычеркнули его раз и навсегда из списка живых, не оправдывая и не осуждая, – впрочем, по правде сказать, похоже, что и его самого устраивали подобные неопределенные взаимоотношения с женой и ее родней, раз он и сам не делал никаких усилий, чтобы внести в них ясность, и ни разу не напомнил ей и ее родне, что пока еще считается ее законным супругом и их зятем. Уж законы-то они, родичи его жены, знали назубок! Во всяком случае, обязаны были знать. Его тесть держал в руках весы правосудия, был милостью божией Миносом в губернском масштабе. И вот вдруг – этакое увесистое письмо. Нет, наверняка стряслась над ним еще какая-то беда. А он тут зашивает тогу Цезаря, собирается принять на этот вечер Цезарево обличье. «Мдааа!» – промычал он вдруг перед зеркалом, как корова, пригнанная вечером с пастбища, перед хозяйской калиткой. «Поди и разберись, ежели сумеешь!» – продолжал он в уме. Самое удивительное, если его тесть, председатель тбилисского губернского суда, приказал своей дочери вернуться к мужу – и притом, к негодному мужу, который и три месяца не сумел достойным образом содержать их единственную, балованную и холеную дочь, привыкшую к тому, чтобы с нее сдували пылинки, и заслуживающую, разумеется, совсем иной, несравненно лучшей участи. Сколько раз ему доводилось слышать от этой дурехи Лизы, что она выцарапает глаза всякому, кто посмеет обидеть ее драгоценную воспитанницу. Что ж, теперь, видимо, и главные заступники вмешались в дело. Ну, а их грозный лай – стоит им только раз пролаять – гораздо страшней, опасней, чем целодневное Лизино тявканье. Как знать, может быть, они там весь этот год только и делали, что совещались, придумывали, как побольнее наказать наглеца, навлекшего позор на их дом, и теперь сообщали ему в письменном виде приговор семейного суда – письмо для этого, конечно, удобнее, чем телеграмма. В самом деле, ничего нет постыдного, если о постигшем кого-нибудь несчастье узнают посторонние, скажем, на телеграфе, но нельзя выставлять на всеобщее обозрение семейные тайны, потому что домашний разлад бросает в глазах света тень одинаково на обе стороны: как на ту, которая «не может больше так жить», так и на того, кого подразумевают, говоря о «такой жизни». Поэтому письмо вкладывают в конверт и даже порой запечатывают сургучной печатью. Но на свете, видно, и в самом деле правды не сыщешь – или же его тесть воображает себя Миносом, повелевающим призраками, тенями умерших, и думает, что может склонить свои весы куда захочет. Не выйдет! Не выйдет! В конце концов он, тбилисский артист, никого не бросал, это его бросили, его отвергли, принесли в жертву, покинули одного на баррикаде – и кто же покинул? Жена. По справедливости, он должен был бы наказывать, а не терпеть наказание. А на деле – что же выходит? Вздор, бессмыслица, мерзость. И все-таки он не решался распечатать письмо и торопливо штопал тогу Цезаря, чтобы спрятаться, укрыться в ней хоть ненадолго, как мышь в норе. Из зеркала смотрело на него расколотое надвое, раздвоенное лицо: бессмысленное, безжизненное – два острова, разделенные водой, еще не открытые, необитаемые. «Кесарево – кесарю», – сказал он отражению в разбитом зеркале и встал. «Уходите?» – спросила Амалия. «Пойду поем чего-нибудь», – сказал он, все так же обращаясь к зеркалу. «И прочитаю письмо», – продолжил в уме. Спустя недолгое время он сидел в ресторане «Франция» и мучительно колебался, не в силах решить – прочесть письмо до обеда или отложить на более позднее время. Ресторан был еще пуст, и куда бы он ни посмотрел, всюду видел свое лицо в зеркалах, которыми был увешан зал, – только теперь уже цельное, не раздвоенное лицо, надменное, как обычно. Он, в общем, не любил этот вылощенный, сверкающий, подчеркнуто европейский ресторан, который скорее походил на роскошную декорацию. Но владелец ресторана считал для себя лестным иметь такого клиента и кормил его в кредит, не стесняя сроками оплаты. Стол был уставлен фарфоровой посудой, на тарелках лебедями выгибались красиво сложенные салфетки. Посередине стола высился золоченый подсвечник со свежей, также отливавшей золотом толстой свечой. Вдруг он увидел перед собой румяное лицо официанта, немолодое, с седоватыми бровями и вздернутыми усиками. «Как изволите поживать?» – видимо, уже не в первый раз сказал официант, недоуменно улыбаясь. Похоже было, что он уже давно дожидается, когда очнется от мыслей тбилисская знаменитость. «А-аа… Спасибо. А как вы?» – ответил тбилисский артист вежливостью на вежливость. «Если не выручит Европа, плохи наши дела», – сказал официант, должно быть желая доставить ему удовольствие, так как хороший официант всегда осведомлен не только относительно кулинарных вкусов своего клиента, но и относительно его духовных интересов (да и наслушался, должно быть, разглагольствований тбилисского артиста, когда тот бывал во хмелю). «Европа?» – удивился тбилисский артист и на этот раз окончательно пришел в себя. «Ну, не Япония же? За ней самой нужен присмотр», – разохотился поточить лясы официант. Но тбилисскому артисту было сейчас не до Европы и не до Японии, его терзали собственные, личные заботы, письмо от жены лежало в его кармане, и он сразу потерял всякий интерес к этому чистенькому, щеголеватому, внимательному человеку, упорно старавшемуся вызволить его из власти тревожных дум. «А ну их к… одну и другую», – выругался он неожиданно, чем весьма смутил и озадачил официанта. Помолчав, тот уже сухо, деловито спросил: «Что изволите заказать?» Тбилисскому артисту стало стыдно собственной грубости и жаль официанта. Чтобы восстановить дружеские, «свойские» отношения, он подмигнул официанту и сказал: «Принесите «Пилатовых слез» – найдутся у вас хорошие, домашние, деревенские?» – и приложил руку к животу, показывая, что просимое нужно ему для лечебных целей. «Что это я – водку среди дня?» – удивился он сам себе, как только ушел официант; но питье показалось ему приятным, и, пока официант расставлял кушанья, он успел приложиться во славу всей троицы. Водка поначалу оглушила, но и взбодрила его. «Возьму и напьюсь», – подумал он словно кому-то назло, хотя сейчас ему вовсе не подобало напиваться, в кармане лежало непрочитанное письмо, и он всем существом чувствовал, что сегодня решается его судьба. Стоило, однако, ему это подумать, как он уже был пьян, уже в голове у него искрилась гурийская, трижды перегнанная чача. Он решительно извлек из кармана конверт, ножом аккуратно вскрыл его, с шелестом развернул сложенный вчетверо листок и пробежал глазами первую строку. «Здравствуй, папочка», – сказало ему письмо. Его сразу охватило волнение, он так растерялся, как будто читал чужое письмо и внезапно был застигнут настоящим его адресатом. «Здравствуй, папочка», – повторил он невольно. И тут же догадался… Горячая волна захлестнула его сердце, блаженно взволновала все его существо. Довольно долго он не мог вернуться к письму. А когда поднял взгляд, то опять увидел перед собой официанта. Тот наполнил ему бокал и обтер салфеткой бутылку. Действовал он четко, деловито, глядел хмуро – следы недавней, еще до конца не избытой обиды виднелись на его лице. «Будь здоров», – сказал тбилисский актер про себя. Он и сам порядком не знал, к кому обращается: к официанту, к самому себе или к еще не знакомому, не известному ему сыну. Он осушил бокал до дна и снова заглянул в письмо. «Я уже большой мальчик», – сказало ему письмо. «Думаешь, Европа способна нам помочь?» – спросил он официанта. Официант посмотрел на него с удивлением. «А кто будет созывать съезды мужеложцев? Где станут шить дамские панталоны?» – не отставал он от официанта. Тот передернул плечами: дескать, не знаю, не мое это дело. «Мы с мамочкой по тебе очень скучаем», – сказало письмо. Снова блаженно-горячая волна накатила на него, и он быстро отвел глаза от письма. Официант стоял перед ним с выжидательным видом. «Когда это Европа интересовалась нашими делами, дружок? Да она и на карте нас не сумеет найти. Как мы называемся, и того не знает. Когда Ага-Махмед-хан разорил Тбилиси, Европа ему аплодировала», – сказал тбилисский артист. «Вина больше вам не понадобится? Это третья бутылка», – буркнул официант. «Считаешь?» – улыбнулся тбилисский актер. Официант опять обиделся. «Я о вас же забочусь – мне-то лично все равно, сколько вы бутылок выпьете». Нет, никак не удавалось завоевать расположение официанта – как ни старался тбилисский артист, а получалось все наоборот; это, наверно, потому, что он был одновременно и здесь, и там, в письме; обрадованный письмом, он плохо взвешивал здесь, в действительности, свои слова и причинял боль человеку, который вовсе не заслуживал обиды с его стороны. «Принесите еще вина. И большие стаканы. Мы должны выпить за наше примирение», – сказал он официанту. Официант снова пожал плечами. «Я, знаменитый артист…» – подумал тбилисский актер и тут же: «Здравствуй, папочка», – передразнил кого-то в уме. Когда он пришел сюда, зал бы пуст, а сейчас вокруг слышался, стоял обычный ресторанный шум, только не европейский, а обычный, грузинский. «Который, собственно, час?» – вспомнил он без особого интереса, не подумав даже взглянуть на часы. Официант прикрыл рукой пустой бокал. Золотистая свеча наполовину сгорела. Впервые сейчас почувствовал тбилисский артист запах растопленного воска. Запах был ему приятен. «Мы сами должны позаботиться о себе, дружок», – сказал он официанту. «Кто тебе готовит? Кто стирает? Театр, между прочим, имеется и здесь», – сказало письмо. Ого! Это уже совсем другое дело. Вот так жене следует заботиться о муже… И Европе – о маленькой, угнетаемой стране. «Европа давно утратила свою миссию, дружок. Насытилась жизнью. Ни к чему больше не стремится. Не знает и не хочет знать, что творится здесь, как нам с тобой туго приходится. Да, да, конечно, ты прав, пока из окна не закричат: «На помощь!» – никто не имеет права врываться в дом. Но раз уж там считают себя великими политиками, раз уж уверены, что достигли крайних степеней просвещения, так должны понять и такую простую вещь – что у меня тут намертво зажат рот, и если я даже как-нибудь исхитрюсь и сумею закричать, то с меня сдерут шкуру раньше, чем мой голос дойдет до Европы. Пока Петр спешил на помощь, с Павла шкуру уж содрали. Или, кажется, наоборот? Слыхал такое присловье? Спасибо. Припиши к прежним счетам. Очень тебе благодарен, дружок», – сыпал он скороговоркой, поднимаясь с места. Спустя некоторое время он с удивлением обнаружил, что сидит в том же ресторане, но уже за другим столом, окруженный почти незнакомыми ему людьми, – лишь нескольких, пожалуй, знал он в лицо. Какая-то женщина вцепилась ему в руку и требовала, чтобы он показал ей свою ладонь, – у гениев, твердила она, совершенно особенное расположение линий на ладони. Какой-то мужчина, доставая мизинцем из стакана кусочки пробки, радостно сообщил ему, что тоже ожидает рождения мальчика. Пианист барабанил туш и, вывернув шею, улыбался ему. На пианино стоял стакан, полный вина. Вдруг он увидел за одним из столиков полицмейстера, сидевшего в компании с какой-то атлетически сложенной, коротко остриженной женщиной, тотчас же вскочил с бокалом в руке и крикнул на весь зал: «За здоровье батумского полицмейстера и кобылы полковника Везиришвили!» В зале поднялся невообразимый шум. Кое-где раздались аплодисменты. Полицмейстер побелел как полотно и мгновенно исчез вместе со своей дородной спутницей. Когда же тбилисский артист снова опомнился, он был уже на улице. Улица тонула во мраке. Где-то в дальнем конце тускло мерцал сиротливый фонарь – если, конечно, это был фонарь. Темнота была пронизана душным, сладковатым, неприятным запахом какого-то неизвестного цветка. Неподалеку смутно вырисовывались очертания двухбашенной колокольни католического собора, казалось, раздвоенной хмелем, застилавшим его глаза. «Амалия ждет меня», – мелькнула неуместная мысль. Амалию он вспоминал всякий раз, когда бывал пьян. Он убеждал себя, что поступает так в отместку жене, – и под хмелем ему легко удавался этот обман, приятный к тому же обман, потому что после отъезда жены плоть его, лишенная отсеченной своей половины, терпела непрерывные страдания; бессовестно покинутая, она жалобно повизгивала, как запертая в доме собака, звала беглую свою половину, но, не получая ответа, чувствовала себя оскорбленной и наполнялась гневом; а опьянение, как коварное зелье колдуньи, легко усыпляло его строгую, непримиримую совесть, которая пробуждалась, лишь когда все уже было кончено, все было еще раз позади; и Амалия жалась в постели, вцепившись обеими руками в одеяло, натянутое до самого носа, как будто кто-нибудь собирался с нее это одеяло сорвать. А он, потрясенный, опустошенный, полный стыда, дрожащими руками торопливо зашнуровывал свои ботинки. Зато Амалии каждое его появление, хотя бы на самое короткое время, даже если он был груб, даже если в общении этом не было ни на йоту души, представлялось чудом, божьей милостью, небесной благодатью, так как она была глубоко убеждена, что ничем не заслуживает внимания своего кумира; она и помыслить не могла о себе как о сопернице жены тбилисского артиста, потому что обожествляла ее не меньше, чем его самого. Она любила одинаково обоих – ту, которая уехала, и того, который остался. Не радость, а ужас испытывала она при виде его; не счастье ей приносило его присутствие, а пугало, приводило в замешательство, но и возвышало, как верующего – явление бога; желание броситься на колени тотчас овладевало ею, и в восторге, с расширенными глазами, с красными пятнами на лице и на шее она обхватывала его ноги и исступленно целовала их, пока он силой не поднимал ее и не волок, как мертвое тело, к постели, чтобы через пять минут оставить там в одиночестве – дрожащую, залитую слезами и счастливую, несказанно, безгранично счастливую.

– Можешь поздравить меня. Принимаю поздравления, – сказал тбилисский артист.

Амалия кинулась целовать ему руки; он вырвал их и спрятал за спиной.

– Поздравляю, от всего сердца, от всей души поздравляю! – горячо и искренно воскликнула Амалия.

– Но с чем? Тебе не любопытно узнать, с чем ты меня поздравляешь? – улыбнулся тбилисский артист.

Но улыбка замерла у него на губах, взгляд недвижно застыл; лишь сейчас осознал он, зачем пришел сюда: не для утоления мужской страсти, минутного вожделения – это можно было бы, в конце концов, понять и простить, – а для того, чтобы потешить свое самолюбие, свое честолюбие; чтобы порисоваться перед Амалией, чтобы показать ей, что он вовсе не тот брошенный женой, достойный всеобщей жалости человек, за которого она его принимает. Вместо того чтобы самому стать на колени перед этой несчастной женщиной, смиренно поцеловать подол ее платья, поблагодарить ее и попросить у нее прощения, он скалил зубы и хвастался своим счастьем, как торгаш на рынке, расхваливающий свой товар. Потом он долго сидел с опущенной головой на стуле, стесняясь уйти, хотя ему не терпелось вырваться отсюда, из этой одинокой женской кельи, где ему больше нечего было делать, где ему нельзя было больше оставаться, потому что он оскорблял этим не достоинство бросившей его жены, а священное, вечное одиночество заместительниц жен. «У меня никогда не будет семьи», – сказала Амалия спокойно, как будто была одна в комнате и думала вслух; и слова ее отдались острой болью в сердце тбилисского артиста. Печаль, родившаяся в комнате Амалии, последовала за ним на улицу, а здесь, на воздухе, углубилась, разрослась и сжала его в своих жестких, безжалостных оковах. Но причиной этой тоски была не Амалия, а жена; опьянение было виновато в этом или себялюбие счастливого человека, но жалел он сейчас не Амалию, а себя. Он тосковал по жене. Весь этот год он тосковал по жене – лишь по ней одной. Но впервые сегодня, сейчас, выйдя из комнаты Амалии, почувствовал он всю глубину и остроту этой тоски. Впервые сейчас он понял, что тщетно целый год обманывал себя, крепился, не признавался себе в том, что было очевидно для всех; ведь, как он ни скрывал истину от себя и от других, все замечали, что он тоскует по жене; от этого он казался еще более жалким, еще более смешным. Одно лишь чувство унизительной для него жалости рождал он в окружающих – да, да, все жалели его, хотя бы та же Амалия, беспрекословно открывавшая ему дверь, в какой бы неурочный час он ни явился к ней, пьяный до беспамятства, набегавшись по улицам, как бездомная собака, с украденными в приморском саду цветами в руках, потому что Амалия не только на сцене, но и в жизни не умела играть и поступала только так, как повелевала ей ее натура; или одноногий Коста на своей деревяшке, сам заброшенный и одинокий, который повторял ему при каждой встрече: «Вторую ногу себе отрежу, если твоя жена к тебе не вернется», – потому что одноногий Коста не стыдился своего одиночества и своей беспомощности; или тот же Димитрий, что впускал его в любой час без билета в свой то ли храм, то ли музей, чтобы лишний раз показать ему, что он, тбилисский артист, имел и чего лишился или что он мог иметь и чего мог не лишиться, если бы согласился играть роль героя только на сцене. Все жалели его и не скупились на милостыню – да, это была всякий раз милостыня, а не заслуженная награда, как он считал, заблуждаясь, считал потому, что до сих пор все же боролся с собой, заставлял себя быть глухим и слепым, играл с собой в прятки, а вернее – даже в самом тайном, глубинном углу своей души боялся признаться, что существование без нее, без беглянки жены для него немыслимо, хотя их совместная жизнь означала бы лишь гибель одного из двоих, потому что сам дьявол не мог уже разобрать, кто из них кого должен был спасти, кто кого обрекал на гибель. Он шел, а сердце у него колотилось, как у перепуганного ребенка. Один его знакомец, духанщик, записной пьяница, охотно спаивавший и других, не раз признавался ему, как бы приобщая к некой сокровенной мудрой тайне: «Пьяный я – человек, а трезвый – так, человечишко». А он, тбилисский артист, хоть и был пьян, а ощущал себя сейчас человечишкой. Ему хотелось плакать, он чувствовал себя опустошенным, оглушенным, и не будь у него в кармане письма от жены, пожалуй, и в самом деле расплакался бы – нет, не расплакался бы, а с волчьим воем бросился бы со всех ног домой (в наемную комнату), чтобы перецеловать предметы и вещи, которых касалась рука его жены, чтобы уткнуться лицом в подушку, на которой покоилась ее голова. Но письмо удерживало его, так как удостоверяло, что жена его в самом деле существует на этом свете, что она в самом деле его жена и что скоро, совсем скоро они снова соединятся и теперь уже будут вместе всегда, до скончания времен, до последнего вздоха одного из них, а следовательно, и обоих. Он достал из кармана письмо, прижал его к губам, покрыл его жаркими, страстными поцелуями. И нисколько не тревожило его, что какой-нибудь нечаянный свидетель мог изумиться его странному поступку. Впрочем, улица была пустынна. Лишь проехала мимо пролетка – и она тоже казалась призрачной. Безжизненно, безрадостно мелькнули на мгновение лица седоков – восковые, недвижные, словно это не живые люди ехали куда-то по своим делам, а пролетка перевозила манекены из одного магазина в другой. В порту прогудел пароход, но и этот протяжный звук лишь усугубил, углубил ночную тишину. Так он дошел до самой почты, не отрывая губ от письма, – вкус сухого клея на кончике языка был ему приятен. На почте также не было ни души, лишь приемщик дремал за своей деревянной перегородкой. Тбилисский актер подошел к столу, положил перед собой голубой шершавый листок, выбрал ручку из тех, что были разбросаны около чернильницы, попробовал пальцем кончик пера и задумался. «Дорогие мои», – написал он наконец, но тут же поспешно зачеркнул написанное. Перо процарапало бумагу. Он смял листок и взял другую ручку. «Благодарю», – написал он почему-то крупными печатными буквами на новом листке. Несколько мгновений он рассматривал эти тщательно вырисованные буквы, как бы любуясь произведением своего искусства, но потом, вместо того чтобы продолжить письмо, смял и второй листок, швырнул ручку на стол и вышел из почтамта. Улица была по-прежнему пустынна. Он шел скорым размашистым шагом, словно опаздывал куда-то, словно его где-то с нетерпением дожидались. Он пересек железную дорогу и пошел по улице, которая вела к тюрьме; когда же темный силуэт тюремного здания замаячил перед ним, он еще ускорил шаг, потом побежал и с силой ударился всем телом о тюремные ворота, как бы нечаянно, не заметив их перед собой в темноте. Потом он долго стоял перед тюремными воротами и колотил в них кулаками; зловеще дребезжало пробужденное железо. Потом кто-то упирался ему в грудь ружейным прикладом, а он рвался вперед, к воротам, и кричал: «Арестуйте меня! Арестуйте!..» Потом его вели, держа за руки с обеих сторон, двое полицейских, а впереди бежал пристав, придерживая рукой шашку, чтобы она не путалась в ногах. «Ах ты, кот шелудивый, ах ты, уродина, жаба, пресмыкающееся!» – кричал ему, хохоча, тбилисский артист, вырываясь из рук полицейских. Потом он сидел на скамье в полицейском участке, и все те же полицейские, сидевшие по бокам, по-прежнему крепко держали его, а он старался дотянуться кончиком ноги до пристава, который стоял спиной к нему и разговаривал с кем-то по телефону: «Да, ваше высокоблагородие. Слушаю, ваше высокоблагородие. Так точно, ваше высокоблагородие». «Доложите его высокоблагородию, чтобы он не очень задавался, а то я тут камня на камне не оставлю!» – кричал тбилисский артист, вырываясь из рук полицейских и стараясь дотянуться ногой до зада пристава, но полицейские висели на нем всей своей тяжестью, с красными лицами, раздутыми щеками и вытаращенными глазами, словно боялись упустить бог весть какого злодея и душегуба. «Так вашу мать… К такой-то матери его высокоблагородие… Лакеи!.. Холуи!.. Рабы!..» – кипел тбилисский артист, пока наконец не открылась дверь и не появился сам полицмейстер собственной персоной, сияя и улыбаясь, как учтивый, благовоспитанный гость, весьма довольный изысканным приемом. «Что это вы себе позволяете! Фу-ты, черт побери! Сейчас же отпустить!» – смеясь, сердился он на полицейских, как мог бы выговаривать тот же изысканный гость своим шаловливым детям, вырывающим друг у друга из рук конфету или игрушку, точно дома у них мало таких же игрушек и конфет. Полицейские мгновенно вытянулись перед ним и стояли недвижно, тараща глаза и дыша, как кузнечные мехи. А полицмейстер, пока тбилисский артист потирал затисканные полицейскими руки, говорил, говорил, не останавливаясь ни на минуту, словно хотел заворожить, усыпить того разговорами, – и в самом деле, тбилисский артист уже не мог вспомнить, как и почему попал сюда, в полицейский участок. «Думаете, я не догадываюсь… Думаете, не понимаю…» – бормотал он, словно засыпающий ребенок – какую-то засевшую в голове бессмыслицу, все еще взбаламученный полуостывшим гневом из-за полузабытого оскорбления и готовый уже поверить, что полицмейстер примчался сюда среди ночи в полной форме только для того, чтобы заступиться за него, защитить его достоинство. Ему все еще хотелось выругать полицмейстера, но с губ рвались, обволакивали небо слова благодарности, отвратительно липкие, тошнотворно сладковатые, как ударивший где-то, в часы беспамятства, в нос запах неизвестного и безымянного, сгнившего на илистом дне сознания цветка. При всем том он догадывался, что его снова дурачат, снова хотят обвести вокруг пальца, сводят на нет, объяснив опьянением и актерским легкомыслием, этот его воинственный вызов, его гнев, его ненависть. Его наказывали безнаказанностью, безнаказанностью втаптывали в грязь, ибо то, что не заслуживает наказания, ничего и не стоит, есть лишь сплошное шутовство, а не восстание и бунт или хотя бы отрицание чего бы то ни было… Так что, когда полицмейстер отдал распоряжение немедленно отвезти домой в его коляске господина тбилисского артиста, тот уже не противился, а, наоборот, даже почувствовал облегчение, так как, оставшись здесь еще хоть на минуту, рисковал оказаться еще более одураченным, а то и удостоиться насмешки и презрения полицмейстера: ведь он, того и гляди, не сумев сдержать слезы, всплакнул бы на плече у того, кто стремился его низвергнуть и унизить, кто сейчас взирал на него с всепрощающей, лицемерно почтительной улыбкой «поклонника таланта», и непрестанно, все снова и снова, извинялся за «это печальное недоразумение», за «бестактность и тупость полицейских», не понимающих, что сумасшедшие не подлежат суду закона и что свобода безумцев неприкосновенна. А потом он сидел в коляске – вернее, не сидел, а валялся, как набитый тряпками мешок, – и всеми силами противился близившемуся отрезвлению. Он с трепетом предвидел, как вскоре все события минувшей ночи с ужасающей точностью, во всех подробностях восстановятся в его сознании и как он снова будет отвратителен самому себе, как ему будет противна его несчастная натура, благодаря которой он обречен вечно попадать в неловкие, постыдные положения, потому что каждое его слово, каждый шаг, каждый поступок неизменно приобретают в чужих глазах совершенно противоположный смысл. Полицейский, сидевший на козлах рядом с кучером, то и дело поглядывал на него, ухмыляясь до самых ушей и показывая крупные, как лопаты, зубы, – как будто он, тбилисский артист, и сейчас лишь для его, полицейского, забавы сидел, откинувшись на подушки, в комфортабельном экипаже, куда его усадили, чтобы отвезти домой, в награду за прекрасно разыгранную сцену опьянения и сумасшествия, потому что, будь он на самом деле пьяным и сумасшедшим, его не в коляску усадили бы, и притом в коляску самого полицмейстера, а заперли бы в каменном подвале хоть до завтрашнего утра. «Останови! Сейчас же останови!» – крикнул он кучеру и выскочил из коляски еще до того, как тот успел сдержать лошадей. Полицейский тут же соскочил с козел и погнался за ним, крича: «Куда вы, я не могу вас отпустить, мне приказано проводить вас до самого дома!» Но когда тбилисский артист обернулся и сказал ему спокойно: «Отстань, не хочу вымещать на тебе злость, ты-то ведь ни в чем не виноват. А то, глядишь, если я тебя отколочу, твое начальство меня еще и поблагодарит», – полицейский круто повернулся и пошел прочь. А тбилисский артист шагал по улице, борясь с надвигающейся трезвостью. Он боялся, как смерти, возвращения в свою наемную комнату. Да он не выдержал бы в ней и получаса – истерзанный, избитый, исхлестанный неожиданным счастьем. Сейчас ему, как падающей с ног рабочей скотине, нужны были только человеческий голос и человеческая рука – пусть насмешливые и укоряющие, но сочувственно насмешливые и сочувственно укоряющие голос и рука человека, который не рад твоей беде и не завидует твоему счастью, потому что ему хватает и своих счастья и беды, потому что он – человек и в разуме своем черпает меру того и другого, поглощает столько, сколько может осилить. Но если человеку давать не больше, чем необходимо ему для существования, то ведь он превратится в животное? Но правда ли это? Разве избыток не превращает человека в животное так же, как недостаток? Но сейчас ему было не под силу, да и недосужно разбираться в этих вопросах; сейчас ему просто был необходим другой человек, чтобы не оставаться одному, чтобы не оказаться беззащитным перед ураганом счастья. Вот каким, оказывается, разрушительным бывает счастье, как оно делает безумным человека! Приди он сейчас домой, не целовать стал бы предметы, которых касалась рука его жены, а разбил бы, раздробил бы их на мелкие части, раскрошил бы, как измученный зубной болью ребенок – вырванный после долгих мучений зуб. Вот почему он, лишь немного поколебавшись, с поистине детским нетерпением решительно толкнул зеленую калитку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю