355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Матич » Эротическая утопия: новое религиозное сознание и fin de siècle в России » Текст книги (страница 4)
Эротическая утопия: новое религиозное сознание и fin de siècle в России
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 17:17

Текст книги "Эротическая утопия: новое религиозное сознание и fin de siècle в России"


Автор книги: Ольга Матич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 31 страниц)

Молодой Толстой

Начало кампании Толстого против тела ознаменовалось формированием свода жестких правил, предписывавших отказ от телесных удовольствий и применяемых писателем к своей личной жизни. Его юношеские дневники изобилуют уничижительными самоизобличениями и подробными планами самосовершенствования, это свидетельствует об оптимистических взглядах на взаимоотношения между вредоносной частью и здоровым, неиспорченным целым. В самой первой своей дневниковой записи, сделанной 17 марта 1847 г. в клинике Казанского университета, он рассуждает об отношениях части – целого, анализируя свое чувство самообличения в отношении половой распущенности: «Я получил Гаонарею , понимается, от того, от чего она обыкновенно получается», – пишет Толстой. Он заразился венерической болезнью в публичном доме в Казани; что сам он связывает с «ранним развратом души»[72]72
  Толстой Л. H. Дневник 1847–1854: Тетрадь A [1847 г.] // Полное собрание сочинений в девяноста томах. М.: Художественная литература, 1928–1958. Т. 46. С. 3. В дальнейшем все цитаты из дневника Толстого приводятся по этому изданию.


[Закрыть]
. По словам М. А. Шмидт, близкого друга писателя, он рассказывал, что после первого сношения с проституткой Толстой стоял у ее кровати и плакал[73]73
  Цитируется по: Гусев H. H. Лев Николаевич Толстой. Материалы к биографии с 1828 по 1855 г. М.: Изд. Академии наук СССР, 1954. С. 169.


[Закрыть]
.

Толстой записывает, что он в больнице совершенно один, нет никаких социальных раздражителей, даже слуг. Это уединение позволило ему задуматься о своих отношениях с миром, что он и продолжал делать в «нарочито логической» манере рассуждений XVIII века, как назвал ее Борис Эйхенбаум в книге «Молодой Толстой»[74]74
  Эйхенбаум Б. М. Молодой Толстой // О литературе. М.: Советский писатель, 1987. С. 37–38.


[Закрыть]
. Толстой предлагает картезианское толкование индивидуального разума как части органического целого, противопоставляя его обществу, которое он считал нездоровым, т. к. в нем отсутствует цельность. Завершает он свое рассуждение оптимистическим утверждением, что, хотя контролировать свое поведение и очень трудно, можно научить свой разум сливаться с целым: «разум отдельного человека есть часть всего существующего, а часть не может расстроить порядок целого. Целое же может убить часть. Для этого образуй свой разум так, чтобы он был сообразен с целым, с источником всего, а не с частью, с обществом людей; тогда твой разум сольется в одно с этим целым, и тогда общество как часть не будет иметь влияния на тебя»[75]75
  Толстой Л. H. Дневник, 1847–1854: Тетрадь А [1847 г.] Т. 46. С. 4.


[Закрыть]
.

Часть не должна иметь силы фетиша, а, напротив, должна принадлежать целому. Или ее нужно вырвать, как око, которое соблазняет тебя! Мораль: не нужно принимать часть – общество – за космическое единство (которое Толстой здесь увязывает с природным разумом). Подразумеваемый подтекст морального императива – тоже сексуальное желание: он не позволяет интимным органам вести свою собственную, безнравственную и явным образом негигиеничную жизнь, а, наоборот, пытается слить их с органическим моральным целым.

После сексуального опыта, повлекшего за собой чувство отвращения к себе, Толстой жаждет возврата к природе, которая, согласно этой записи, включает в себя разум как нравственную силу. Для него природа служит доказательством того, что, помимо мира искусственных социальных условностей, существует подлинная жизнь. Вернувшись домой из клиники, он пишет 17 апреля: «[В]се в ней [природе] постоянно развивается <…> каждая составная часть ее способствует бессознательно к развитию других частей». Поскольку человек и есть такая часть природы, но одаренная сознанием, он должен сознательно стремиться к развитию существующего единства[76]76
  Там же. С. 30.


[Закрыть]
. Стоит ли говорить, что этот взгляд на природу очень отличается от подхода ученого – экспериментатора, для которого природа – холодный труп на анатомическом столе?

Эти дневниковые записи после первого опыта венерического заболевания Толстого показательны и похожи на многие последующие: сложные логические построения венчаются сводом правил, которые помогут ему в дальнейшем устоять и не поддаваться неконтролируемому сексуальному желанию. Правила состоят из подробных перечней и таблиц, которые должны избавить тело от всевозможных «излишеств» и приучить нравственный разум жить сообразно с правилами. Здесь будущий писатель не рассматривает распространенное в то время представление, что излишества есть часть самой природы, – представление, которого придерживались как натуралисты, так и декаденты. Он, по – видимому, не осознает, что новорожденное дитя – тоже часть великолепных излишеств природы.

Эйхенбаум в духе формального метода утверждает, что, несмотря на нравственные переживания и терзания Толстого, эти дневниковые записи были прежде всего литературным экспериментом: будущий писатель разрабатывал аналитический метод «анатомирования» сложных философских и психологических проблем, который он впоследствии использует в своих произведениях[77]77
  Эйхенбаум Б. М. Молодой Толстой. С. 43–44.


[Закрыть]
. Это, конечно, правда, но правила поведения должны рассматриваться и как таковые. Они отражают не оставлявшие Толстого на протяжении всей жизни размышления о неразрешимом противоречии между желанием и нравственным разумом. Отрицая ценность желания, он никогда не пишет в дневнике об удовольствии, полученном от секса. Акцент всегда ставится на потерю самоконтроля. Он пишет только о том, что было до и после – о своих неудачных попытках воздержания, за которыми следует самобичевание и новые планы самосовершенствования.

Метонимическая репрезентация тела

Представитель старших символистов Дмитрий Мережковский в классическом исследовании «Л. Толстой и Достоевский: жизнь, творчество и религия» (1901–1902) называет Толстого «тайновидцем плоти». Вероятно, самое оригинальное, хотя и неполное изображение телесного у Толстого – это роды в «Анне Карениной», с изобилием акушерских и прочих подробностей, увиденных глазами мужчины. Именно так, скорее всего, воспримет сцену родов в романе современная читательница – феминистка, хотя сам писатель в соответствующих главах явно стремится приобщиться к опыту женщин. Современник Толстого, Афанасий Фет в письме к нему назвал описание родов «художницкой дерзостью»: «Ведь этого никто от сотворения мира не делал и не сделает»[78]78
  Цитируется по: Гусев H. H. Лев Николаевич Толстой. Материалы к биографии с 1870 по 1881 г. М.: Изд. Академии наук СССР, 1963. С. 253.


[Закрыть]
.

Пытаясь оценить сцену с точки зрения Толстого, Мережковский – как и следовало ожидать, не заметивший отсутствия тела Кити, – пишет, что автор недоволен реакцией Левина на рождение сына. Согласно Мережковскому, Толстой представил его реакцию как всего лишь продукт языка, не имеющий более основательного проявления. В отличие от вечно «философствующих» толстовских героев – мужчин, его прокреативные героини выходят за пределы сферы языка, выдвигая, по словам Мережковского, «безмолвный и неотразимый довод – появление на свет нового ребенка»[79]79
  Мережковский Д. С. Л. Толстой и Достоевский: жизнь, творчество и религия. М.: Наука, 2000. С. 119.


[Закрыть]
. Рождение ребенка разом сметает поток «неестественного» языка. В противоположность Платону в «Пире», отдававшему предпочтение философским и поэтическим «детям», Толстой в «Войне и мире» и «Анне Карениной» прославляет рождение детей от плоти. При помощи эпитета «безмолвный» Мережковский подчеркивает представление Толстого о превосходстве природы: для самовыражения ей не требуется искусственный фильтр языка.

Рождение Мити в «Анне Карениной» отделяет сына от матери. Как таковое, оно является примером толстовской образности, вызывающей в сознании образ природного целого и воссоздающей его. Тем не менее, когда Левин впервые видит своего новорожденного сына, он испытывает отвращение, увидев в нем лишь «колеблющийся» кусок мяса. Только Кити – по Толстому, субъект бессловесных родов – способна почувствовать органическую связь между целым и частью, не прибегая к посредничеству языка. Левин же получает это знание при помощи философского озарения, его вдохновляет идея природного цикла рождения и смерти, а не физическое тело его новорожденного сына. Как и сам Толстой, и другие его философствующие герои, Левин не способен воспринять физическое переживание, не отдаляясь от него дискурс и вно[80]80
  Левин сравнивает рождение своего сына со смертью брата, произошедшей менее чем за год до этого, и метафорически объединяет эти события: «были в этой обычной жизни как будто отверстия, сквозь которые показывалось что‑то высшее. И <…> при созерцании этого высшего поднималась душа на такую высоту, которой она никогда и не понимала прежде и куда рассудок уже не поспевал за нею». Толстой Л. Н. Анна Каренина // Полное собрание сочинений в 90 тт. Т. 18–19. М., 1934, 1935. Т. 19. С. 291


[Закрыть]
.

Предполагается, что Митя – главная движущая сила природы в механизме воплощения и преемственности. Этот пример метонимического воплощения характерен для толстовской изобразительной манеры, восстанавливающей природное целое. Несмотря на физическое отделение ребенка от материнской утробы, оно представляет восстановление природной целостности, а не ее расчленение, в отличие от некоторых других примеров дискурса отделения в творчестве Толстого.

В эпилоге «Войны и мира» Толстой предлагает аналогичное гендерное распределение способностей воспринимать органические связи между частью и целым. Наташа в известной сцене демонстрирует пеленку с желтым пятном, в то время как Пьер прибегает к рациональному языку. Девичье «я» Наташи, в котором язык играл важную роль, превратилось в лишенное индивидуальности средоточие рождающей природы. Как неодобрительно замечает Мережковский, Наташа стала воплощением пола в природе, в которой все индивидуальное растворяется в безликом естественном процессе воспроизводства. Он сравнивает ее со скульптурой, венчающей «одно из величайших зданий, когда‑либо воздвигнутых людьми», над которой Толстой водрузил «путеводное знамя» «пеленки с желтым пятном»[81]81
  Мережковский Д. С. Л. Толстой и Достоевский. С. 119–120.


[Закрыть]
. Архитектурная метафора Мережковского вызывает в воображении картины детской с грязными пеленками и многочисленных укромных уголков с размножающимися телами. Метонимическая пеленка эпилога позволяет автору превратить в единое целое здание романа «Война и мир», похожее на тот семейный дом, где стоял любимый зеленый диван Толстого. Пытаясь найти в «Войне и мире» мужской эквивалент материнского тела Наташи и Кити, Мережковский, как и следовало ожидать, выбирает тело крестьянина Платона Каратаева, воплощающего гармоничные отношения между частью и целым в жизни: «он сам по себе не существует: он – только часть Всего, капля в океане всенародной, всечеловеческой, вселенской жизни. И эту жизнь воспроизводит он своей личностью, как водяная капля своей совершенною круглостъю воспроизводит мировую сферу»[82]82
  Там же. С. 115.


[Закрыть]
.

Согласно Мережковскому, образ Платона Каратаева (тезки философа) одновременно состоит из видимых частей и невидимого целого: он не универсум в себе, а его идеальный микрокосм. Его тело, хотя и является воплощением бестелесности, неотделимо от природного цикла. Одно из возможных объяснений этого оксюморона – растущее, но пока скрытое желание Толстого лишить природу тела, как бы кастрировав мужской пол. Поскольку желание это еще почти бессознательное, Каратаев символизирует повторение рождения и смерти как настоящий природный человек, чей гниющий труп, как в растительном мире, восполнит неумолимую природу.

Помимо рассуждений об органической целостности таких героев, как Кити, Наташа и Платон Каратаев, и помимо анатомической точности Толстого в изображении тела, Мережковский рассматривает и другой типично толстовский прием: навязчивое повторение одной физической детали (например, усатая короткая верхняя губка «маленькой княгини» и нежная белая рука Сперанского из «Войны и мира»). Хотя Мережковский пишет, что повторяющаяся деталь работает на гармоничный и выразительный физический мир романов Толстого, он отмечает и ее мощный расчленяющий потенциал: «В конце концов эта белая рука начинает преследовать, как наваждение: словно отделяется от остального тела – так же как верхняя губка маленькой княгини – сама по себе действует и живет своею особою, странною, почти сверхъестественною жизнью, подобно фантастическому лицу, вроде “Носа” Гоголя»[83]83
  Там же. С. 95.


[Закрыть]
.

Готический ужас, вводимый Мережковским в романный мир Толстого, основан на гротескном раздувании повторяющейся детали. Сопоставляя эту изобразительную технику со сверхъестественным отделением части тела, Мережковский имеет в виду, что нарративная стратегия Толстого в этих примерах именно расчленяет целое, а не восстанавливает его. Используя этот прием в описании духовно неполноценных или отрицательных персонажей, Толстой разрушает их телесную целостность. Метонимическая деталь в таких примерах становится не символом целого, а фетишем с собственным нарративным импульсом, как в фантастической (и в то же время реалистической) повести Гоголя «Нос». Подобным образом и верхняя губка Лизы становится независимой от тела. Можно с полным основанием утверждать, что большинство читателей романа помнят ее физическое присутствие прежде всего в рамках этой гротескной детали – синекдохи, вышедшей из‑под контроля. Повторим наблюдение Наоми Шор: «дезинтеграция текстового целого, растущая автономия частей и, наконец, генерализующая синекдоха» характеризуют немиметическую, реалистическую деталь, особенно в ее трансформации конца XIX века. «Декадентство, – полагает Шор, – это патология детали»[84]84
  Schor N. Reading in Detail: Aesthetics and the Feminine. London, Methuen: 1987. P. 43.


[Закрыть]
.

Толстой обращается к этой гротескной, фетишистской детали, не только чтобы расчленить тело, но и чтобы разъять высший смысл. В случае с Лизой фетишизированная верхняя губка отражает ее неспособность постичь глубинный смысл жизни; к аналогичному выводу можно прийти и относительно белой руки Сперанского. Таким образом, подобная деталь – не просто субститут: в отличие от психоаналитического фетиша, сублимирующего страх кастрации, отчужденная часть тела у Толстого становится препятствием на пути к смыслу жизни, представляет неспособность персонажа постичь нравственную истину природы.

Вивисекция / анатомирование

В предисловии к «Молодому Толстому» Эйхенбаум описывает негативное отношение современников к формальному методу: «Считалось, что изучать самое произведение – значит анатомировать его, а для этого надо, как известно, сначала убить живое существо. Нас постоянно упрекали в этом преступлении». Судя по этому замечанию, он не видит разницы между анатомированием и вивисекцией, которая предполагает, что разрезается еще живое тело. Защищая формальный метод – и в том числе свой подход в «Молодом Толстом», – он утверждает, что метод этот относится только к прошедшему, которое «убито самим временем»[85]85
  Эйхенбаум Б. М. Молодой Толстой. C. 35. Французский физиолог XIX века Клод Бернар, обладавший большим авторитетом в России, писал, что анатомирование трупов ведет к вивисекции: «Затем после анатомирования трупов мы обязательно должны анатомировать живых существ, обнажить внутренние или скрытые органы и заставить их работать; подобную операцию мы называем вивисекцией» (Bernard С. An Introduction to the Study of Experimental Medicine, trans. Henry Copley Greene. New York: Macmillan, 1927. P. 99).


[Закрыть]
. Что бы ни побудило Эйхенбаума выступить с подобным заявлением и попытаться оградиться от обвинения в критическом анатомировании или вивисекции, мы можем с уверенностью сказать, что его интересовали риторические стратегии Толстого, и то, как они анатомировали тело, и то, что они предвосхищали формалистский подход к литературе.

Практиковал ли Толстой литературную вивисекцию и/или анатомирование? Если вспомнить его увлечение расчленением тела и взаимоотношениями между частью и целым, я думаю, что отчасти это так. Хотя Толстой и выступает против позитивизма, он усвоил характерную позитивистскую метафору анатомирования тела. Образ трупа природы на анатомическом столе был противен его вере в природу как развивающееся органическое целое, но как человека, чье мировоззрение уходило корнями в XVIII век, его захватывало анатомирование применительно не только к психологическим и моральным процессам, но и к первоначальному объекту изучения в естествознании минувшего века – человеческой анатомии.

В одном из самых смелых своих ранних рассказов, «Севастополь в декабре месяце» (1855), Толстой изображает тело на войне, расчленяя его на наших глазах. В этом рассказе автор не только выступает с осуждением войны, но и вовлекает читателя в акты насилия, прибегая к редко используемому повествованию во втором лице, втягивая в текст «тебя, читатель». Предлагая читателю роль туриста в осажденном Севастополе, повествователь проводит нас по разным его уголкам. Мы уже не зрители, находящиеся вне ситуации, – нас заставляют находиться внутри, чтобы сделать свидетелями. По словам Гари Сола Морсона, в этом рассказе «не столько “имплицитный” (подразумеваемый) читатель, сколько имплицированный (вовлеченный)»[86]86
  Morson G. S. The Reader as Vbyeur: Tolstoy and the Poetics of Didactic Fiction I I Modern Critical Views: Leo Tolstoy. Ed. Harold Bloom. New York: Chelsea House, 1986. P. 179.


[Закрыть]
.

Если расчленение подразумевает насилие и увечье, то вивисекция – экспериментальное действие, целью которого является приобретение нового знания. Если рассмотреть «Севастополь в декабре месяце» не только как нравственную декларацию, но и как экспериментальную прозу, хирургические ампутации, свидетелями которых мы становимся, выступают в качестве метафоры риторической вивисекции. Соответственно место действия – не поле битвы, а военный госпиталь, куда читатель входит вместе с проводником – повествователем: «не стыдитесь того, что вы как будто пришли смотреть на страдальцев», – говорит повествователь читателю, приглашая его на место действия, перегруженное повторяющимися жуткими деталями фрагментов, а не целого. Он предлагает читателю мучительное зрелище конечностей, только что ампутированных или ожидающих своей очереди на отторжение от тела:

Теперь, ежели нервы ваши крепки, пройдите в дверь налево: в той комнате делают перевязки и операции. Вы увидите там докторов с окровавленными по локти руками и бледными угрюмыми физиономиями, занятых около койки, на которой, с открытыми глазами и говоря, как в бреду, бессмысленные, иногда простые и трогательные слова, лежит раненый под влиянием хлороформа. Доктора заняты отвратительным, но благодетельным делом ампутаций. Вы увидите, как острый кривой нож входит в белое здоровое тело; увидите, как с ужасным, раздирающим криком и проклятиями раненый вдруг приходит в чувство; увидите, как фельдшер бросит в угол отрезанную руку; <…> увидите войну в настоящем ее выражении – в крови, в страданиях, в смерти…[87]87
  Толстой Л. Н. Севастополь в декабре месяце // ПСС. Т. 2. С. 87.


[Закрыть]

В госпитальной палате – увечные тела: у первого солдата, которого мы встречаем, нет ноги выше колена – она оторвана на поле боя, хотя он продолжает чувствовать ее; у солдата постарше «руки <…> совсем нет: она вылущена в плече»; жене матроса ампутировали ногу, тоже выше колена; руки хирурга по локоть окровавлены, что вписывает его тело в пространство госпиталя и вызывает в сознании образ анатомического театра. Здесь хранятся части тела. Белая рука, которую фельдшер бросает в угол, предвосхищает метонимический образ самодостаточной белой руки Сперанского. Пациент в бреду, которому скоро отрежут руку, произносит отдельные слова, а не связные предложения. Функция медицины в этом госпитале – не восстанавливать единство тела, а расчленять его, как война разрушает органический смысл жизни. Холодный, методичный голос повествователя – это голос морализирующего вивисектора, чей эксперимент над литературой риторически расчленяет тело, чтобы заявить свой нравственный тезис об ужасе расчленяющей стороны войны. Однако за нравственным пафосом стоит увлечение самим процессом.

Одержимость Толстого расчленяющими последствиями войны и хирургическими ампутациями присутствует и в более поздних его произведениях. В «Войне и мире» именно она стоит за переживаниями князя Андрея на Бородинском поле: когда уже смертельно раненный Андрей лежит в прифронтовом госпитале, он видит ампутацию ноги Анатоля Курагина, описанную почти теми же словами, что и ампутация в севастопольском рассказе:

На другом столе, около которого толпилось много народа, на спине лежал большой, полный человек с закинутой назад головой <…> Белая большая полная нога быстро и часто, не переставая, дергалась лихорадочными трепетаниями. Человек этот судорожно рыдал и захлебывался. Два доктора молча <…> что‑то делали над другой, красной ногой этого человека. <…> – Покажите мне… Ооооо! о! ооооо! – слышался его прерываемый рыданиями, испуганный и покорившийся страданию стон. <…> Раненому показали в сапоге с запекшейся кровью отрезанную ногу. <…>

В несчастном, рыдающем, обессилевшем человеке, которому только что отняли ногу, он узнал Анатоля Курагина. <…> «Да, это он; да, этот человек чем‑то близко и тяжело связан со мною», – думал князь Андрей, не понимая еще ясно того, что было перед ним[88]88
  Толстой Л. Н. Война и мир // ПСС. Т. 11. С. 254–256.


[Закрыть]
.

Анатоль – тот самый распутный аристократ, который возбудил желание в юной Наташе, т. е. символически осквернил ее тело и сделал невозможной для князя Андрея женитьбу на ней. Таким образом были нарушены его планы создать новую семью, которая, как он надеялся, позволила бы ему приобщиться к нерассудочной, органической жизни, естественной частью которой является Наташа. Этой символической кастрацией – потерей ноги – Анатоль наказан за то, что лишил князя Андрея возможности стать частью природного целого[89]89
  Как указал Хью Маклин, Анатоль теряет ту самую ногу, которой касался под столом т-11е Бурьен.


[Закрыть]
. Однако князя Андрея не радует возмездие, он испытывает к Анатолю только сочувствие и любовь, лежа рядом с ним в передвижном полевом госпитале. Хотя эти чувства должны означать прощение, они в то же время фактически приравнивают ампутацию к той более глобальной утрате смысла, что так мучит толстовского героя, как мучила и самого писателя.

Самый яркий пример нравственно обоснованной вивисекции у Толстого – в поздней полемической статье, проповедующей идеалы вегетарианства. Толстой стал вегетарианцем в 1885 г. из нравственных соображений, причем увязывал вегетарианство с сексуальным воздержанием, что было частью его все более жесткой установки на аскетизм и отречение от тела. Его статья «Первая ступень» замышлялась как предисловие к русскому изданию книги о вегетарианстве Говарда Уильямса «Этика диеты» (1883). Впервые она была опубликована в «Вопросах философии и психологии» в 1892 г. В ней проповедуется «нравственная жизнь», то есть воздержание от обжорства, лени и секса. Как и юношеские дневники Толстого, «Первая ступень» делает акцент на абсолютно правильной жизни (жизнь не может быть правильной отчасти!), что требует полного самоконтроля, единства во всем и жестко регламентированного плана самосовершенствования. Первая ступень на этом пути – воздержание от обжорства.

Кульминация проповеди Толстого – пространное описание скотобойни в Туле, ближайшем к Ясной Поляне городе. Цель этого отрывка – убить у читателя удовольствие от поедания мяса. Писатель нагнетает чувство ужаса, изображая, как одно животное за другим идет под нож. Его метафора «первой ступени» на лестнице самосовершенствования – одно ведет к другому – относится к вегетарианству, а убой скота связывается с гастрономическим удовольствием и, как следствие, с сексуальной невоздержанностью.

Этот прием напоминает «Севастополь в декабре месяце», отличавшийся кратким, почти афористичным изображением искалеченных людей. Но в «Первой ступени» на смену краткости приходит пространное, подробное описание насилия, которое автор наблюдает с порога «каморы» бойни. Как и в севастопольском рассказе, Толстой вовлекает читателя в бойню и навязывает ему роль свидетеля, правда на сей раз обходясь без техники повествования от второго лица (Du‑Erzählung). Мы вместе с ним проходим эту сцену шаг за шагом. Сначала автор описывает, как забивают свинью в деревне. Узнав, что самая большая бойня в Туле действует по пятницам, он отправляется туда в пятницу, но опаздывает. Мясники, все в крови, показывают ему помещение и рассказывают о своей работе. Следующую поездку он совершает в пятницу перед Троицей (6 июня 1891 г.) и действительно становится очевидцем бойни. Праздник Св. Троицы (Пятидесятница), прославляющий сошествие Святого духа на апостолов через пятьдесят дней после Пасхи, символически знаменуется тремя основными сценами убоя скота, хотя всего Толстой – а с ним и читатель (если конечно, дочитает до конца) – наблюдает пять смертей животных примерно на пяти страницах печатного текста. Последнее животное как раз оказывается ягненком, символом Христа, а в этой сцене и распятия. Его кладут на стол, который автор сравнивает с ложем, символизирующим крест Христов[90]90
  Ср. ложе гвоздей Рахметова, революционера из «Что делать?», который, несмотря на свой аскетизм, любил бифштекс с кровью.


[Закрыть]
.

Теологический подтекст и дидактический пафос сцены очевидны. Убитые животные символизируют Страсти Христовы. Мы должны осудить бойню, потому что убиение невинных животных ради пищи дурно; Толстой осуждает ее, потому что скотобойня является частью природного цикла, поставляющего человеку мясо, чтобы он мог осуществлять свою естественную функцию размножения в органической цепи. Толстой, к тому моменту выступавший против деторождения даже в законной семье, связывает поглощение мяса с плотскими страстями: одно ведет к другому.

Хотя при изложении своего морального тезиса он использует христианскую символику, его риторические стратегии и некоторые образы почерпнуты из репертуара натурализма: тульская бойня становится сценой, где мясники производят своего рода вивисекцию коров и овец, и Толстой наделяет эту процедуру нравственным содержанием. Но если обратиться к скрытому смыслу текста, мы обнаружим и вытесненный эротический подтекст описания бойни. Как мы увидим далее, Толстой находил в самом половом акте сходство с убийством, а этого нравственные люди должны избегать.

Но даже если оставить в покое безумную сексуальную мораль позднего Толстого, нельзя не задаться вопросом: как мог он не замечать языка насилия, «исходившего из уст» повествователя, и беспокоиться только о том, что «входит в уста»? Как мог он считать моральными свои риторические стратегии с их чудовищной жестокостью?

Из противоположной двери, той, у которой я стоял, в это же время вводили большого красного сытого вола. Двое тянули его. И не успели они ввести его, как я увидал, что один мясник занес кинжал над его шеей и ударил. Вол, как будто ему сразу подбили все четыре ноги, грохнулся на брюхо, тотчас же перевалился на один бок и забился ногами и всем задом. Тотчас же один мясник навалился на перед быка с противоположной стороны его бьющихся ног, ухватил его за рога, пригнул ему голову к земле, и другой мясник ножом разрезал ему горло, и из‑под головы хлынула черно – красная кровь, под поток которой измазанный мальчик подставил – жестяной таз. Всё время, пока это делали, вол, не переставая, дергался головой, как бы стараясь подняться, и бился всеми четырьмя ногами в воздухе. Таз быстро наполнялся, но вол был жив и, тяжело нося животом, бился задними и передними ногами, так что мясники сторонились его. Когда один таз наполнился, мальчик понес его на голове в альбуминовый завод, другой – подставил другой таз, и этот стал наполняться. Но вол всё так же носил животом и дергался задними ногами. Когда кровь перестала течь, мясник поднял голову вола и стал снимать с нее шкуру. Вол продолжал биться. Голова оголилась и стала красная с белыми прожилками и принимала то положение, которое ей давали мясники, с обеих сторон ее висела шкура. Вол не переставал биться. Потом другой мясник ухватил быка за ногу, надломил ее и отрезал. В животе и остальных ногах еще пробегали содрогания. Отрезали и остальные ноги и бросили их туда, куда кидали ноги волов одного хозяина. Потом потащили тушу к лебедке и там распяли ее, и там движений уже не было[91]91
  Толстой Л. Н. Первая ступень // ПСС. Т. 27. С. 81–82. Большинство рецензентов – современников обсуждали «Первую ступень» в терминах христианской морали, не упоминая собственно сцены бойни. Единственным исключением была анонимная рецензия в «Биржевых ведомостях» (№ 126, 1892), где приводилась длинная цитата с изображением убоя скота.


[Закрыть]
.

Хотя Толстой упоминает распятие и передает страдания животного, самое поразительное в этом тексте – риторическое удовольствие повествователя от описания того, как с живых животных сдирают шкуру, и от вивисекции, которой он сам их подвергает. Его захватывает кровавое, натуралистичное расчленение (в том числе и то, как оно воздействует на центральную нервную систему), которое, возможно, является подтекстом столь любимого им литературного приема повторения и навязчивой детали. Садистски отделяемые от целого части тела – бьющиеся ноги и голова быка – вызывают ужас и начинают жить жуткой собственной жизнью, как будто вот – вот станут воплощением синекдохи, риторически балансирующей на грани между натуралистическим описанием и декадентским фетишем. Струи крови при всем их натурализме могут рассматриваться и как прообраз декадентского тропа крови, например, в антисемитском описании кошерной бойни у Розанова.

Таким образом, мы можем с полным основанием утверждать, что толстовская повторяющаяся деталь становится патологической, а в некоторых случаях превращается в «тронутый заразой» фетиш. Что же тогда символизируют эти части тела? Если рассмотреть их в связи с владевшим писателем на рубеже веков карательным стремлением кастрировать мужчину, отрезанные члены замещают собой фаллос. Но можно ли утверждать, как это делает Нордау, что Толстого привлекала радикальная секта скопцов[92]92
  См. о скопцах: Эткинд А. М. Хлыст: секты, литература и революция. М.: НЛО, 1998; и Engelstein L. Castration and the Heavenly Kingdom: A Russian Folktale. Ithaca, N. Y.: Cornell University Press, 1999.


[Закрыть]
, проповедовавшая кастрацию как способ сексуального воздержания? Конечно же, нет, хотя аскетизм Толстого в девяностые годы почти буквально совпадал с евангельской проповедью Христа (Матфей, 5:30), по которой лучше потерять соблазняющую тебя часть тела, чем подвергнуться опасности заражения всего тела целиком: «И если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее и брось от себя, ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело твое было ввержено в геенну». Именно таков ответ отца Сергия в одноименном рассказе Толстого 1898 г. Его поведение служит иллюстрацией к этому стиху из Матфея. Однако мы знаем из рассказа, что кастрат не является идеалом Толстого. Таким образом, несмотря на возрастающие к концу века карательные устремления писателя, его отношение к практике скопчества сугубо негативное.

Что же касается тульской истории, мы можем заключить, что в ней расчленение тела изображается окончательным. В отличие от «Севастополя в декабре месяце», в «Первой ступени», где интерес писателя к расчленению достигает апогея, отсутствует гуманистический заряд. Безжалостно отрубленные части тела всего лишь удовлетворяют аппетит сексуально активных мужчин и женщин, чтобы они могли продолжать безнравственную погоню за восстановлением прокреативной силы природы. Именно это звено в цепи питания надеялся разорвать Толстой 1890–х гг.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю