Текст книги "Переписка 1992–2004"
Автор книги: Ольга Седакова
Соавторы: Владимир Бибихин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц)
на разрыв аорты
С кошачьей головой во рту.
Или же, из Пастернака
подобно Этне
В предгорье трусов и трусих.
И это обладает поучительной силой, это что-то обезвреживает, а не только «не сглазит», как Вы заметили. Это героическое утаивание напоминает о насущной прямоте, без которой все размазывается в посредственность. Другой путь целомудрия, но тоже лично оплаченный, как открытость лирика. М.Л. очень много для меня значит; в прежние годы он был для меня тем, чем позже стал отец Димитрий, «голосом совести», говоря языком прошлого века. И я счастлива, что он (МЛ) оказал мне также доверие, что был взыскателен (я видела, как он спускает многим любой вздор) и много раз ставил на вид разные погрешности. Я знаю, что при предъявляемой им марсианской позиции он прекрасно знает, как все на самом деле, причем с проницательностью духовного человека (в терминологическом смысле, то есть, страстотерпца, стилита или в этом роде), того, кто по-настоящему воевал с собой. На этом месте Ваш Розанов должен возмутиться? Мне кажется, его (МЛ) ждет такая же Встреча, как Симеона, я даже вижу ее в рембрандтовском исполнении (Вы знаете, что последняя незаконченная живописная работа Рембрандта – «Сретение»?). Я люблю величие, что делать.
Мне нравится глубоких ран
кровь, украшающая ласку.
Может быть, как раз ласки в сочинениях МЛ не слишком много, флагеллянтство преобладает. О. Димитрий как-то говорил, что воздержание нарушается в обе стороны: невоздержание от дурного – и воздержание от хорошего, которого люди обычно не замечают и в вину себе не ставят. Вот, наверное, из второго рода воздержания, допущения себя до хорошего, и возникает ласка. Нет, я не только верю в возможность посвященности, но просто видела посвященных людей. И в какой-то мере очень, очень многие люди посвящены (вообще-то говоря, все). Просто мы удаляемся от собственной посвященности, нам кажется удобнее о ней не вспоминать – почему-то. Может быть, потому, что представляется, что, если принять ее, то, что начнется, будет уже не жизнь, а смерть. Может быть, об этом Вы и говорите, когда пишете о том, «что начинает происходить на первых же ступенях всякой настоящей инициации»?
На Преображение я была в Поленове у Великановых. 4 года назад (они еще были тогда французскими гражданами) какие это были дни! Мы были счастливы в самом деле, как будто тюрьма рухнула – или как в тогдашнем послании Патриарха, бесноватый успокоился, а свиное стадо рухнуло в море. […] Ах, конца не случилось. Ваши слова, начинающие письмо, о секретном преображении – мне тоже это приходит в голову, и я счастлива такому совпадению. На виду, конечно, все другое, новая форма той же агонии, и все и все (или большинство) кажутся часто заживо отжившими, и не только былые, вроде Севы Некрасова, но и самые новые, как «новые русские» – явно не жильцы. И скандальный образ, который принимает массовое благочестие. А оттуда ждали правды и жизни, из Церкви, согласитесь, что ждали. На Западе (Lumen orientale) до сих пор ждут, а мои соседи по деревне, бывшее партначальство, а теперь столпы благочестия, говорят, что Папа – главный слуга сатаны. Кто разделит это болото на твердь и воды? Веничка предлагал другой, не ирригационный план: выжечь все – и начать с пепелища. Но и такое здесь уже бывало.
Что до «исходного», «зашифрованного» смысла, до «реальности» – разве не к поискам того же сводится все традиционное пушкиноведение (и ахматовское, в том числе), и все другие персональные разыскания? (да и сам Гете не так ли разделял Dichtung и Wahrheit?) Когда Элиот пишет, что поэзия выражает «опыты, которые не являются опытами для практической личности», или Валери, что она – «развернутое в слове междометие», кто им поверит? что она – не пиво, а нектар богов, не египетские котлы, а манна пустынная? Нет, все это только вторичные, «вспомогательные» образы. А первичные – «как у нас». Я не думаю, что идея «реальности» и ее «шифровки» – дань официальной доктрине. Сама эта доктрина (за вычетом совсем безумного революционного пафоса) не столько формировала, сколько отражала то чувство жизни, которое куда старше ее. Я это со всей ясностью поняла, когда читала подряд к экзамену тексты Маркса и особенно Энгельса. Это не доктрина, а рационализация посредственности, которая обходится и без специального «научного метода» в виде истмата и диамата. Так обычно чувствует «нормальный» человек – это безысходным ужасом исполнило меня при чтении то ли Диалектики природы, то ли Происхождения семьи. Так чувствует и «анти-идеологический» постмодернизм. В «тьме низких истин», и это и есть «реальность». Остальное – возвышающий обман, сублимация, надстройка и т.п. Выговаривая циническое, чувствуют себя честными, «беспощадно честными» – или освободившимися от «репрессивных норм». О, какая скука эта честность и эта освобожденность – и какие они однообразные. Может быть, это подростковый шок от встречи с расколдованным миром? после начального волшебства. В материализме есть большая обиженность, что-то вроде мести. «Что есть истина?» – и вышел.
Вместо мудрости – опытность, пресное
Неутоляющее питье.
Общее лето у нас кончается, Гелю с Дашей увозят, Великановы переезжают в Москву и мне очень хотелось бы провести здесь пустынный сентябрь. У меня нет никаких замыслов на эту зиму, не знаю, что делать в Университете и вообще. Путешествий, кажется, не предвидится.
Поздравляю Вас и Ольгу с Успением, очень хочется повидаться с крестниками и Ромой. Поцелуйте их, пожалуйста.
P.S. Да, я внимательно прочла стихи Папы. Они в духе Аверинцева, называют и размышляют, а не являют. Главное ощущение от личности автора – воля – и знаете ли? какая-то надломленность (это из формы), героически преодолевается надломленность. В стихах Аверинцева ее нет, они не доходят до того места, где человек испытывается на надлом, они в благополучном пространстве. Не странно ли, что это место испытания проходят такие безответственные люди, как Моцарт, а великие духовные мужи выходят с увечьем? Наверняка я слишком много на себя беру, так рассуждая и оценивая. Но форма мне очень много говорит, больше, чем я бы хотела. Мне кажется, по форме я узнаю об авторе все – но узнаю в виде междометия, которое не хочется превращать в членораздельную речь. Но при желании это междометие можно распутать вплоть до медицинских диагнозов.
Да, вспоминая Рим и его центральность. Нет, она не в пресловутом рационализме, легализме, дорожной сети – скажу, как непосредственный ее зритель. Она таинственна, не меньше, чем Греция и Германия, и не человеком построена, она явно спустилась с небес, как апостольская слава. Если у меня было предубеждение до встречи, то как раз «от Греции». Но стоит увидеть его темно-рыжие стены… или посмотреть с Авентина, из апельсиновой рощи у св. Сабины… или вечером с Эскуриала… слов нет. То, что Рим сообщает, – не волнение (как Греция или Германия), а покой, идущий далеко в будущее, в saecula saeculorum. Так я запомнила, во всяком случае.
Еще раз прощаюсь,
Ваша
О.
Поклон Вам от тети Нины и от Даши с Гелей.

Яуза, 14.9.1995
Дорогая Ольга Александровна,
настоящие вещи проходят так уверенно, что в них вмешаться невозможно. Радость, жест, задумчивость, углубление, покой – все то, что только и сообщается в поэзии или в слово поверх и помимо слова, – и главное освящение умеют сами себе найти вход где им надо и как им надо («большая вещь сама себе приют»), и неумелой человеческой сообразительности тогда лучше хоть и совсем не поднимать голову и терпеливо ждать, когда и ей в свою очередь будет отпущена грация. – Наш летний дом был одно до Вашего приезда и стал другое после; как и «Азаровка», мифическая невидимая, создана и держится Вашим взглядом, и у меня было и остается (потому что «Азаровка» западает в восприятие пространства как место всегда близкое) ощущение, что я видел не дом, иву, лощину и гору, а Ваш постоянный взгляд из него на них. Как и машина освящена Вашим задумчивым странным принятием ее сползающей по скользкой дорожке, так что Вам не надо было бы к ней и притрагиваться, она была поднята наверх Вашим удивленным запоминанием, которое кроме того еще передалось нам и тоже осталось навсегда вместе с теплым мокрым вечером и туманом. – Всю дорогу в тумане мы и ехали, и она стала как бы существом, протяженным и собранным одновременно. – Я верю что и детки тоже, черед свою возню, впитывали что-то, что возвратится, странно сказать, даже и не обязательно в их жизни. Какие-то звенья в цепи поколений имеют право оставаться неразвернутыми. Или, как мы говорим с Ольгой, человек имеет право быть посредственностью. Другое дело что надо дать ему что можешь. Хотя и тут как сказать. Совсем маленькая девочка, которую средневосточная мама таскает немытую по душному метро, мирная висит у нее за плечами, словно так всегда и надо. Другая, Володикиного возраста, с детской деловитостью протягивает сидящим вязаный башлык ведерком, никто ничего туда не кладет. Я достаю 500 (5 копеек), она подходит, отходит, смотрит, улыбается как все дети, и может быть у нее навсегда останется сложное, родственное отношение к этомy народу, уже не совсем чужому. Однозначно плохо только когда в часы восприимчивости, воображения она должна будет вяло томиться в несвежем углу, вагона или чего-нибудь. Или останется недокормленной, как детки двое нашего двора, которых Ольга когда-то (Вы помните) брала на несколько дней к нам жить и теперь почти каждый день угощает – они едят медленно, старательно, несравненно порядливей наших и всегда все съедают до конца, могут и потом увидев на кухне попросить оставленную нашими сосиску. Их мама пришла из ИТЛ и родила (ее зовут Оля, она в точности ровесница нашей) четвертого Максима, при том что третья, Маша, после года в «доме ребенка» взята какой-то семьей оттуда. Эти двое боятся идти домой со двора, где они от утра до поздней темноты, и мы уже научились узнавать по их лицу, что они скажут: там мамка пьяная, бьет. – Я беру их в лес с нашими; добрая Катя со скрюченными от неизлеченного рахита ручками [16]16
У Кати врожденный ДЦП. Теперь у нее семья, ребенок, она счастлива. А Коля до сих пор при нас
[Закрыть] прыгает от радости на мосту, когда в сумерках подкатывает электричка; совсем тощий Коля, когда я показываю, как солнце под нами перейдет за ночь с запада на восток, прислоняется к земле и всерьез уверяет, что сквозь нее видит просвечивающее солнце: в них обоих проблескивает порода, как бывает у дворняжек; они от разных отцов, и их мама подцепляла я думаю бродячих аристократов. Опять, и с этим опытом жизнь; непоправимое происходит, когда месяцами зимой они томятся в пыльной комнате или когда такого ребенка забивает в школе, считается что дети, я уверен что учителя.
Но я еду в Германию (туда 22, оттуда 29, хотя приглашен на месяц; и на свои деньги, хотя они предлагают дать на все), где мне будет остро стыдно на мою и нашу неухоженнсть, где дети только что не перекормлены и не переобучены – и что? уверена та Европа, что она на более правильном пути чем русские или цыгане? Правда, я пишу на немецкой машинке по финской бумаге, греческими буквами в романтическом стиле под римско-юридической защитой внутри того, что пытается быть англо-саксонской демократией – но в целом трехтысячелетнее предприятие Европы ведь если не останется навсегда, а вот уж это будет чудом почище европейского, то будет провалом, до которого далеко всем былым цивилизациям. И независимо даже от этого всего, вилами писаного конечно еще на воде, уже сейчас я душой с немереной водой наших ванных и с моим систематическим безбилетным проездом на трамвае троллейбусе в электричке метро (тоже), а не с 6 марками за одноразовый душ и жесткой невозможностью «шварцфарта» в немецком ЭС-бане; я хоть и делаю вид что как все получаю свои доллары в сияющем электронном «Диалог-банке», но вдруг улыбаюсь понимающе охраннику с автоматом и спрашиваю, кто все это устроил, наши или западные, и с него маска спадает, куда-то девается, мы оба деревенские. – Кстати, посмотрите место из архитектора, который мне показался хорошим, похожее на то, что мы говорили о деревянной цивилизации и современных диких замках. – Ах я и рад бы искренно и по-честному признать, что путь у человечества только один, не тот, что упирается в ссылку, тюрьму, голод и психушку, но ведь и Федье, который, к моей радости и спасению, во Франкфурте или где-нибудь меня скорее всего встретит на своей роскошной Ксантии, которую очень любит, тоже смотрит подозрительно на Запад. Сейчас он переводит Мандельштама «Мы живем, под собою не чуя страны» и попадает, как и немецкий переводчик, в обличительную сатиру. Я попробую ему объяснить, в чем дело: у Мандельштама звучит неотвратимо, непоправимо, как сам язык, и здесь не обличитель зла, а два равных, даже еще владеющий словом не сильнее ли того в Кремле. Федье говорит, что le texte de Sedakóva commence à m’intéresser furieusement, и я ему повезу большой кусок моего подстрочника (Ольга перепечатала все на машинке с большим интервалом, я вписываю между строк). – 20 сентября у Зенкина в НЛО «круглый стол» «Философия филологии», объявлены присутствующими Аронсон, Гаспаров, Мильчина – я просил меня в объявлении не писать. Вас Зенкин хотел бы пригласить, но знает что Вы едва ли захотите – а вдруг? Зенкин смущается, что до сих пор не напечатал Ваше интервью. Боюсь, пока этот журнал идет вслепую, но он попал на такое богатое в России место.
Всего Вам доброго в «Азаровке»; поклон Нине Васильевне; нам очень бы хотелось подъехать к Вам, не лишайте нас этого шанса. Может быть не сразу со всеми детьми.
Ни на что из Ваших длинных, драгоценных писем я намеренно не отвечаю. Кроме одного. Когда я говорю, что непохоже что потеряю к кому-то интерес, то значит возможность потери уже была и значит больше никогда не будет.
Ваши Владимир и Ольга
Яуза, 20.9.1995
Дорогая Ольга Александровна,
с Рождеством Богородицы! – Я сегодня был на «круглом столе» «Философия и филология» в НЛО, безусловно лидировал Михаил Леонович, которого все единодушно чтили как мировую знаменитость, но неожиданно вдруг фамильярно трепали, задевали. По бестолковости все казалось безнадежным, но Ирина Прохорова, главный редактор, Сергей Ник. Зенкин и Вера Арк. Мильчина здраво оттесняют совсем уж несусветную ерунду, и, конечно, держат профессиональный филологически-литературоведческий уровень, насколько сегодня возможно. Что такое «филологическая концепция слова», спросил сразу Гаспаров. Зенкин: она в кризисе, как вся филология. Гаспаров: у меня не концепция а вопрос. Зенкин: нельзя дать общепринятого ответа. Гаспаров: хоть ваше. Зенкин: предмет филологии слово сакральное, выделенное из профанной массы текстов. Гаспаров: это гипербола. Зенкин: может быть даже ошибка. Мильчина: мы филологи и философы делимся надвое, разговор неизбежно перейдет на личности; человек традиционных взглядов, я сравню философов с лириками. Деррида выплескивает свои ощущения; и в постмодерне есть капризность, когда как ребенку все цветы надоели и хочется разобрать будильник. Литературоведение скорее как роман. Гаспаров: драма. Мильчина: во всяком случае, в филологии есть обстоятельность изложения; в газете 1837 года нет повышенной ценности, но изучать ее нужно. Гаспаров: а все нужное это и есть большая ценность. Сергей Козлов: все начинается с удивления, и филология с того, что она есть, и великая; вообразите, какою была бы наша ситуация, не будь у нас Гаспарова. Что происходит, кризис филологии или филологов? Надо отличать строгую филологию, которая не больше чем подбор параллельных мест, и их интерпретацию, так по крайней мере у Гаспарова. Была идея вообще печатать только параллели без концепций, «скоропортящегося продукта», по Лотману. И Топоров советует набраться выдержки и уметь обходиться без интерпретации. Кризиса филологии нет, но интерпретация в кризисе вместе с идеологией вообще, филология теряет роль ведущего дискурса, конец эпохи Лотмана. Но главное, метод параллелей и точной справки, у филологии не отнять. Подорога: философия тоже в кризисе, разрушение и там. Что-то произошло с текстами, снова нужда в связи с реальностью. Надо вернуться к чтению; интерпретатор профессиональный киллер, убивает всякое удовольствие от текста. Подорога еще долго пресно фантазировал на эту тему. Гаспаров: правильно ли я понял, что чтение это индивидуальный акт переживания, знакомый каждому человеку, и это хорошо, а интерпретация попытка сообщить о своем переживании другому, и это большая гадость? чтение есть перевод текста на язык моего внутреннего мира, и это хорошо? Подорога: чтение – вхождение в мир произведения. Гаспаров: вы уверены, что входите в мир произведения? вы, философ, входите, а филолог втаскивает его в свой внутренний мир? Подорога: вы, величайший филолог, тоже переживаете. Гаспаров: но своими переживаниями я не поделюсь ни с кем! начиная говорить, я занимаюсь такими же вещами, как 2 × 2 = 4. И когда я читаю, то натыкаюсь не на правила, а на слова, одни из которых более, другие менее понятны. Подорога: из моего долгого чтения Достоевского я сделал один простой вывод, в его мире запрещено касание; тема касания, поверхности, телесного меня занимает. Козлов: у тебя, Валера, магия. Гаспаров: ботаник не ставит вопрос об удовольствии от цветка. Филолог читает тексты, да, но дает себе и другим понять не что он чувствует, а почему он чувствует. А так – все тексты имеют один общий знаменатель, тот, что мы их читаем почему-то. Почему знание, что я читаю пятистопный ямб, должно убить всякое удовольствие от текста. – На перерыве Гаспаров говорил мне о цвете у Белого, об исследованиях цвета в античной литературе. Он вспомнил о Вашем внимании к цвету, «и у Седаковой, которую я люблю, хотя знаю мало». Совсем уж бессмысленная девица О. пристала к Гаспарову со своими потоками сознания из последнего читанного о Канте и Гуссерле, и Гаспаров старательно и упорно спрашивал ее буквально о каждом ляпсусе, «что такое ситуация с временем», «должен ли я уметь действительно воссоздать кантовскую мысль даже в отношении предметов, Кантом не рассматривавшихся», и т.д. Вообще было больно видеть, как он вслушивается в бессмыслицу и добивается отчета от людей, которым важно одно, говорить в течение остатка их жизни, что они полемизировали с Гаспаровым. […]
Гаспаров: Мой текст написан в ответ на листочек с тезисами. Прошу прощения у Веры Аркадьевны; буду во многом ее повторять.
(Боже мой! я забыл сказать, что позавчера умер Александр Викторович Михайлов; только сегодня мне об этом сказала О., и почему-то именно с позавчера я много говорил о его болезни с Хоружим, Ахутиным, Ольгой, с Нестеровой. Последний раз я говорил с Михайловым по телефону год назад, и он поразил меня тогда мягкостью и любезностью. Я надеялся встретить его на самолете во Фрайбург, из всех ожидаемых там русских он был бы мне единственным симпатичным… И еще я забыл сказать, что на том же перерыве Гаспаров надписал мне свою новую книгу «Занимательная Греция»: «Дорогого Владимира В. за неожиданное внимание к этой книжечке искренне благодарит сочинитель». Его рецензия внутренняя в «Лит. энц.» на мою «Литургическую поэзию» начиналась словами «Неожиданно хорошая статья…» Я сказал ему, как хорош его сборник статей, чистое различение переживания и «2 × 2», толкающее, посылающие чистыми открытыми глазами читать вещи. И было видно, что он так сам хочет. «А вот здесь думают иначе…»)
Гаспаров (продолжение): я старый бурбон викторианец. Филология наука, а философия и наука вещи взаимодополнительные, но совсем разные; философия творчество, преобразующее свой объект, цель научного исследования оставить предмет сак он есть. Филология разъедает философию в истории философии; философия разъедает филологию, как и вообще всякую науку. Садомазохистский клубок. Говорят, что филология особенная наука? По Аверинцеву, что он часто говорит, имеющая особо интимное отношение к предмету? Но ведь нет, не так; если хотите, зоолог относится к лягушкам и червякам интимнее чем мы; так же филолог к Данте и Дельвигу, не более того. Толща взаимонепонимания неустранима. «Диалог»? И тоже нет. Есть ли диалог между минералогом и его камнем. Неверно, что филология о «мертвых» языках. Она о чужих языках, и мы все более готовы понять теперь, что всякое слово по существу чужое. Современные темпы развития делают службу понимания, филологическую интерпретативную, все важнее. Комментарий должен начинаться с простого: «в этой вот системе красивым считается то-то». Прежде всего надо правильно понять слово; в таком-то жанре, стиле и т.д. это вот слово значит то-то, вернее с такой-то вероятностью значит. Вероятность устанавливаем, подсчитываем. С чего началась расшифровка иероглифов Шампольоном, с подсчитывания, сопоставления сочетаний. Но ведь и современная культура на 3/4 чужая для нас. Фундамент науки филологии остается и в отношении современной культуры тем же. Ах сделано мало; стыдно говорить, сколько у нас словарей индивидуальных языков писателей. Развитие филологической концепции слова еще и не начиналось. Наше дело охрана памятников старины. Литературная критика может пребывать в задушевном альянсе с философией, но наука занята строгим различением евклидова пространства от другого. – В самоутверждении нуждается только то, что не требует утверждения. Пусть философия и филология занимаются самопоеданиом, лишь бы это не отвлекало их от дела; их дело разное, творчество усложняет мир, наука упрощает. Творчество деформирует свой объект. Рыклин: а я вот читаю текст Леви-Стросса как эротический, «Мифологические», знаете вы эту книгу? Гаспаров: любой текст, и научный, может быть прочитан как эротический. На деструктивистских текстах я учиться не могу. Рыклин: а пост-структурализм, если вам этот термин более понятен чем постмодернизм? Гаспаров: Пост-структурализм, пост-модернизм это чисто временные рамки. Определите качественные особенности. Рыклин не сумел, он процитировал место в НЛО, где Гаспаров называет себя эпигоном Ярхо. Гаспаров: Да, так себя называю. Дань философии? Нет, я не отдал дань философии. Если она у меня присутствует, то на вне-сознательном уровне, не больше. Надо охранять памятники, а не чей-то метод. Методов мне не жалко. Рыклин: вы знаете Фейерабенда? Гаспаров: я викторианский позитивист. Андрей Зорин: мы точно по Ленину не знаем чего мы хотим, мастера культуры. Философия ведет все время арьергардный бой с тоталитаризмом, мы ничего другого не умеем. Проявление совкового мышления – обличение в совковом мышлении. Последним говорил я: мне попался немецкий перевод известной вещи Мандельштама, его филологической компетентности я могу только завидовать:
Und wir leben, doch die Füße, sie spüren keinen Grund,
Auf zehn Schritt nicht mehr hörbar, was er spricht,
unser Mund,
Nur zu hören vom Bergmenschen im Kreml, dem
Knechter,
Vom Verderber der Seelen und Bauernabschlöchter.
Эта вещь, названная эпиграммой, по-немецки сатира, горькая, интеллектуальная, нравственно в своем праве, может быть и едкая. Но как поэт выкрикнул те строки, так что каждая зазвучала как поговорка, – а известно, как в поговорках с моралью, по меньшей мере двусмысленно, – и сам поэт знал, что зазвучал страшно громко, так, что хочет или нет, он отныне в поединке с тираном. И тот, другой, тоже знает, что произошло исторически непоправимое, неизгладимое, что он отныне должен делить свою весомость с Поэтом, хочет или не хочет а наделил поэта своей мощью; поэт своим нечеловечески вдруг громким, вместе с самим языком звучащим словом ограбил его силу. Хищение у высшего правящего лица, а по-серьезному-удавшееся покушение на него как на исторического деятеля. Преследовать грабителя – значит признать факт, и могущественный имитирует жест пренебрежения, но недолго может скрыть жажду мести. Со своей стороны поэт, отпустивший сам язык говорить, не может ничего уже изменить, и его усилия, сделать примиряющий жест, составить хвалебную оду тирану, ничего уже не значат. Волшебство развеялось, слово не звучит. Оба эти человека может быть и хотели бы возвратить тот момент высвобождения языка, по напрасно: оба по-своему прикоснулись к тому, что выходит далеко за даже самый широкий человеческий размах. Эта мгновенная встреча с языком, такого рода, какая питает собой всю филологию и не только ее, в филологии, в частности в филологическом переводе, превращается в работу с языком. Какою была и та ода. Я так понял Михаила Леоновича Гаспарова, что филология способна чувствовать, как высоко проходит, протянута эта линия высокого напряжения, в ней много вольт.
После этого все почти разошлись, Гаспаров с Мильчиной, Прохоровой, Зенкиным остался. Мне было грустно, я ушел, хотя меня тоже просили остаться. […] Грустно от блестящей одинокости Гаспарова. И жалко своей немоты, я как ребенок старый, которого никак не слушают взрослые, когда он лепечет свое.
Смерть Михайлова. Как бы что-то осыпается. Я с ним виделся раза два в жизни, он был тягучий мечтатель. Почти хорошо, что его поздний русофильский фундаментализм не был длительным. – Меня очень тянет к Гаспарову, но его круговая оборона располагает наоборот к дуэли, и раза два я его задевал. В текстах; а на Круглом столе я молчал, кроме соображения о Мандельштаме. – Много говорили о Лотмане, больше как о символе структурализма, и я вспоминал Ваш его портрет, словесный, в начале Вашей короткой статьи о нем. Лучше, точнее собственно любой фотографии.
Я все жаднее хочу продолжения Вашего расположения; о чувстве Ольги к Вам я уже говорил. Она передает Вам поклон. Хорошо, если бы Вы написали, когда можно приехать – если можно – в Азаровку; допустим, Вы захотели бы вернуться с нами в Москву. 29 сентября в пятницу я уже снова в Москве. – С гордостью говорю, что еду во Фрейбург целиком на свои деньги, т.е. они собрались там наоборот все мне оплатить, но я смогу отказаться. Приятная, ранее незнакомая мне независимость. Хотя с другой стороны все-таки платит американец, Сорос, из-за моего «лауреатства» в конкурсе 1994 года. – Я хочу говорить о том, как в поэзии и философии отбрасывается язык как инструмент, средство и проступают признаки говорящего языка, не орудия.
Мне тепло думать, я догадываюсь, что в «Азаровке» в эти дни что-то происходит, является чего не было никогда. Вещи приходят как-то так, сразу, и известны уже когда еще не известны. От их появления в одном месте немножко сдвигается все и везде. Я не буду удивляться, если кто-то скажет что в космосе. Никто не знает, чему в конце концов равно человеческое присутствие. Простая логика и математика велят заметить, что ошибка воображать его частицей бесконечности пространства и времени.
У Лейбница монада и недостижима и только она действительно существует. Не могу удержаться, чтобы еще раз не записать все-таки решение загадки метафизического зла у Лейбница, которое нам с Ольгой не давалось года три. Идея зла. Идея коварного, свирепого стирания, сметания всего развернутого добра, мгновенно, злорадно, не от человека идет. Бог не хочет и не будет ее убирать. Без нее мир стал бы сразу пресным, он нуждается для своего блеска в том, чтобы была причина, почему невозможно ему быть и он все же есть. И больше: все должно быть, если сделано прочно, выверено огнем. Дальше, человек, которому подарено все от Бога, может нести идею зла? И в святости, и в мысли, и в поэзии на пределе зло – тоже как очистительный огонь. В рыхлом существовании человека несет от идеи зла. Но опять же он не учитывает прочности, с какой все устроено. В конце концов, как говорит владыка Антоний, ад («идея зла») будет вечно пылать, но там не окажется ни одного человека. – После этой разгадки я уже не боюсь кошмара согласившегося доброго человечества: такого просто никогда не будет, идея зла ради свежести и остроты мира никогда не угаснет. И нелепо бояться, что злой человек разрушит игрушку мира: материально, прав Лейбниц, Бог наоборот умеет мгновенно подхватить и направить все «зло», оно не успевает даже быть, к добру.
Еще раз, с сегодняшним уже Рождеством —
<Окт. 1995>
в руки [17]17
Подписано рукой В.Б.
[Закрыть]
Дорогой Владимир Вениаминович,
Вы теперь, должно быть, где-то у Швабских ворот, у темно-блекло-красного Мюнстера. Я получила два Ваших щедрых письма, и никакой благодарности не хватит. Ваш дом – это событие, не верится даже после того, как увидишь. Я рассказывала о нем тем, кого встречала (Анюте, Корноуховым), и они вежливо старались поверить. О, я понимаю Вашу печаль, что не слушают, как старого ребенка. А хорошо ли им-то быть такими взрослыми? По-моему, Вы вдохновенно описали «Мы живем…» Похожее случилось с поздним Пастернаком, времен Живаго. Ситуация из сновиденческих: отмечено какое-то место – куда, если ступишь, все случится, и назад этого не возьмешь. С языком это встреча, с судьбой, или Творцом, или вселенной, но ты выходишь из невидимости – и «на меня наставлен сумрак ночи», это Вход в Иерусалим. Если филология не отличает таких высоковольтных слов от других, то что она такое. При всей важности газет 1837 года. Записанный Вами круглый стол – такая знакомая мне грусть.[…]
О смерти Михайлова я узнала от Аверинцева, представьте себе. Мне пришлось оказаться в Москве, как раз на Рождество Богородицы (чтобы срочно написать тезисы для софиологической конференции и отдать с оказией – помните, Вы звали и я отказывалась? а пришла бумага, и мне так захотелось на Авентин, что я написала «Беатриче и Лаура») и мы шли из храма с Великановыми, и в каком-то закоулке у метро покупая ватрушки, увидели С.С. и Н.П., они шли на отпевание Михайлова. Я его знала только по статьям и уважала его ученость. Его поздний роман с «нашими» произошел, по-моему, на почве той же нелюбви к беспочвенной цивилизации, что у Рильке и других. Нет, мне нравится, что отец Димитрий так любит водить машину и сожaлел, что у храма нет своего самолета, а то он бы его тоже водил, и с гордостью сообщил, что его внучка ходит на дискотеку (для меня дискотека – самое наглядное изображение ада). Но конечно, не техника и не дискотека (хотя этот ритм что-то да значит*, и это освещение, и эта пластика и эта мимика) отгоняют от цивилизации…
* Между прочим, о знаках. В начале горбачевских перемен вдруг стали печатать названия книг не горизонтально, а под углом: Вы заметили? И я вздрогнула: этот угол вверх [18]18
Следует маленький схематический рисунок
[Закрыть] явно производил впечатление кружения, подъема, который нельзя взять. Они-то хотели обозначить оптимизм, наверняка: но знак читался как неподъемность. И, конечно, самые ходовые знаки «цивилизации» – ее ритмы, тембры, обращение со светом, с цветом – мрачные знаки. Но цыганщина разве спасает от этого? она сама такая, повеселее, может, чем heavy metal, но той же породы. Однажды, когда Дашенька была маленькая, я ей напомнила с «выражением» цыганскую песню с элементами пляски








