412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Седакова » Переписка 1992–2004 » Текст книги (страница 25)
Переписка 1992–2004
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 01:36

Текст книги "Переписка 1992–2004"


Автор книги: Ольга Седакова


Соавторы: Владимир Бибихин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 28 страниц)

Я сказала: стена невежества. Сам СС говорил о реках невежества: «Пока мы ставим мосты над реками невежества, они меняют свое русло, и новое поколение входит в мир вообще без иерархических априорностей.» Интересный образ рек: в нем память о какой‑то первоначальной жизни, где реки были преградами! С этим опытом, с поворотом рек невежества от дикого доктринерства к дикой «иронии», впрочем, тоже доктринерской и командирской, нас всех столкнула либерализация. Ее чудовищный образец – некролог СС в НГ, подписанный «Отделом культуры». Новый Отдел Культуры.

Но пока о мостах. Строитель мостов, пролагатель дорог – homo faber. Pontifex.

Соединить разъединенное.

Античность и современность.

Афины и Иерусалим («что Бог соединил, человек да не разлучает»). Поэзию и аналитическую мысль, образ и понятие.

Христианство (церковное христианство) и свободную культуру. Богословие и философию (ср. об Отцах Церкви, «наша философия») Ветхий и Новый Заветы (арамейские разыскания).

Язык и язык.

Бога и человека, в конце концов. «Божественный человеческий образ».

И прежде всего: непосредственную действительность, «современность» – со всем. Его ужас от хронологического провинциализма. От любого рода сектанства. Что значит «со всем»? Не с суммой знаний, а с образом человека словесного, человека мыслящего, человека помнящего. Забывающие будут забыты.

Не зеркало, а окно, настаивал он. Погляди не на себя. Ср. хасидскую притчу «Своею маленькой рукой» («Мир велик, но человек заслоняет его своею маленькой рукой») – и тут же притчу «Клад». Даже себя можно увидеть по – настоящему не в зеркале, а через окно, через взгляд другого. СС любил М. Бубера и часто пересказывал хасидские притчи.

Что касается зеркал. Они меняются. Было зеркало идеологии – теперь зеркало постфрейдизма, зеркало социологии и т. п. «Перечтение» (напр., Р. Барт о Расине – трагедия власти)

8 марта 2004

Тема: Открытие Аверинцева Дорогая Ольга Александровна,

Ваши тексты свежие и необходимые, вовсе не только как противовес «Отделу Культуры», а как открывающие Аверинцева – мне например, которому становится после них обязательно нужно снова его читать, в неожиданном освещении. Наверное, Вы что‑то даете при этом ему и своего, но тут нет ничего плохого, всегда уместная щедрость. Я хотел бы, чтобы Вы больше говорили о нем.

Наталья Леонидовна позавчера приехала из больницы, догадываюсь, что чуть раньше чем надо было, после операции она еще вся в перевязках, как говорит, и не сможет прийти 19 марта. Она раскаивается, что много в больнице наговорила для «Огонька» об Аверинцеве, не ожидавшая, что там всё буквально поместят. [,,]

Всего Вам наилучшего

В

Приложение. Аверинцев

6.1.1975. Вечером Сергей Сергеевич Аверинцев, плавающий в своей требовательной, настороженной защищенности. Весь вдумчивость, детская беззащитная раскрытость глубине жизни. Защищенность в этой беззащитности. Он недоуменно говорил о непонятности Лосева – верующий, почему он не придет в церковь, – пел в храме истово и простодушно, много крестился. Потом, с 4.30 до 7 утра, говорил о владыке Антонии – его вера, противостоящая холодности большинства, его суровый отец, который сказал ему, что ему неважно, существует ли человек, но важно, честен ли он. Рената заметила здесь, что такое близко к демонизму, бесчеловечности. «Но в самом деле, – сказал Сергей Сергеевич с убежденностью и простотой, – я тоже в своих отношениях к близким и вообще к людям как‑то занят не тем, существуют они или нет, а тем, достойно ли и насколько достойно они живут.» Он согласился с моим замечанием о «мужицком» у вл. Антония и об окружающих его силах и соблазнах. Взгляд владыки поразил его трагичностью. Аверинцев долго рассказывал о матери. Она обидчива и подозрительна, неспособна «играть в чужие игры», неспособна радоваться случающемуся. Ее сны всегда только к плохому. Ее как будто волнует успех сына, но на второй же день после защиты его диссертация была забыта, и старые упреки продолжались.

Его лицо поразительно изменчиво. Как спокойный уютный кот, он изредка меняет выражение лица и положение тела, и из нового – снова говорит. Говорит он плавно и много, очень основательно. Так он недоумевал по поводу выступления Максимова[126]126
  Максимов незадолго перед тем переселился в Германию.


[Закрыть]
перед христианскими социалистами. Христианские социалисты ведь баварская партия; если бы я прожил лет 20 в Баварии, у меня, наверное, были бы какие‑то суждения о Шмидте и прочем, Максимов же похож на человека, который пришел с холода в уютную натопленную комнату, и ему показалось, что все здесь – великие социалисты. Странно, что Максимов идет в политику, не обладая необходимыми для политика качествами, ну, например, самоуважением. Быт округляется у Сергея Сергеевича в миф, всё приобретает в рассказе очертания притчи.

7.1.1975. [Собрались гости.] 4 часа плотной, но увы, после бытовой мифологии Аверинцева слишком суматошной и легковесной болтовни. И недаром два раза на одну секунду – ровно и только на одну секунду – над нами повисала вдруг душная тишина.

14.2.1975. … Пиама [Павловна Гайденко] сияла здоровьем и живостью; [Юрий Николаевич] Давыдов похож на породистую гончую, так он жив и въедлив. Я, бедный житель пригорода, не мог поспеть за полетом разговора, точнее сказать, какой‑то перепалки. Расспросили Ренату о [Петре] Палиевском и обсуждении его книги, на котором выступала Ира [Ирина Бенционовна Роднянская]. Что‑то лицо человека всё же должно говорить, сказал Аверинцев; и я думаю что полное несоответствие (русофильского) образа, который публично выставляет Палиевский, и его крайне американизированного бизнесменского облика, – что‑то да должно значить. И в суждении, что здесь мы имеем человека, который лишь выучил некие правила игры и, оставаясь совершенно холодным, находит удовольствие просто в произведении какого‑то действия вовне, Аверинцев совпал с Давыдовым, который разве что грубее высказал тот же приговор о пустоте. Давыдов вообще очень ясен и резок; но он растерян где‑то, и завязываемые им на поверхности нити никак не сплетаются в глубине. Он как ловкий адвокат забрасывает мыслимого противниками бойкими доводами; но почему‑то ни влиять на решение судьи, ни тем более сам становиться судьей никак не хочет! Кажется, другое дело столь же яркая, жесткая и живая, но широко ищущая и открытая и, кажется, где‑то страдающая Пиама.

Аверинцев – это ровный, светлый напор гибкого ума. Каждое его слово хочется запоминать, записывать; и тем не менее он удивляет еще большим даром размеренного, невсполошенного потока мысли. Он пренебрежительно отозвался о так называемом русском структурализме («Ну в самом деле, о какой научности можно говорить у Комы Иванова?»), который есть просто магизм («каббалистика», вспомнил я Рождественского о Шаумяне), колдовство, попытки построить язык, на котором невозможно лгать, «как если бы на языке, на котором невозможно лгать, неизбежно было бы говорить только правду». На мое напоминание о Зализняке он не ответил, как вообще часто не отвечает на внешние вопросы, когда еще не исчерпал себя внутренний ход мысли. Неопределимое Woge ритма, размеренности, музыки накладывается у него на подручный υποκείμενον, который всегда заново и в меру ума говорящего переосмысляется, т. е. как бы вновь творится. Аверинцев называет этот неисчерпаемый исток «молчанием»; молчание нужно, чтобы зерно мысли вызрело, и оно же хранит в себе главный, сплошной, неуничтожимый смысл. И такое молчание он ставит в средоточие русского бытия; так молчат старушки, глядя на разрушение храма Христа Спасителя, и это их молчание неизмеримо сильнее, чем если бы они организовались для борьбы. В самом деле, взявший меч от меча и погибнет, и не в каком‑нибудь переносном, а в прямом смысле; партия противопоставилась бы другой партии, и тогда несомненно на месте разрушенного храма что‑нибудь возникло (а так – лужа ведь, swimming‑pool!). В русском молчании Аверинцев видит женскость национального характера; молчит он и сам, когда к нему приступает [Василий Григорьевич] Кисунько со своими благоглупостями.

Когда заговаривает Авер., можно бояться, что выйдет слишком длинновато и округло, но и можно рассчитывать, что все будет серьезно, надежно, глубоко, а главное – не односторонне, без провокации, без вызова, без той нервности, которая сопровождает неуверенность мысли[127]127
  Моё примечание того времени: «Однако ср. запись 5.4.1975».


[Закрыть]
. Так было и когда он после наших рассказов о встрече с Бёллем заговорил о нем. Верно, критично и для Бёлля необидно сказать, что, охраняемый от заблуждений сам лично чистотой своего сердца, он неправ, когда чуть ли не одобряет грязь, якобы спасающую от ханжества; и что в стремлении снять все перегородки, обезличить различия он готов снести и стены собственного дома.

10.3.1975. Смерть Бахтина (вечером 7 марта, уже без сознания). С Аверинцевым до Вишняковского переулка. Растерянность, наивность. Его взгляд во время службы.

Его почерк в сравнении с почерком Михайлова, у которого страница выглядит как компактное целое. Интонация. О времени: ну ведь дьявольская же неопределенность. Старое всё отходит. Ночи он иногда проводит в страхе и ужасе, беспричинном, радостном. Суд сейчас творится над каждым. Тишина обманчива. По дороге оттуда – о смирении. Bene vivit qui bene latuit.

13.3.1975. Интерес властей к нашей философии возрос ввиду поднявшейся ее значимости; она стала котироваться благодаря Мамардашвили, Пятигорскому, Аверинцеву, 5–му тому Ренатиной «Энциклопедии». Заметив это и, естественно, решив использовать нарастающее влияние, власти «упорядочивают» и даже расширяют деятельность заинтересовавшей их области. Но выходит так, что для этого упорядочения им в первую очередь почему‑то нужно как раз выгнать Мамардашвили из редакции «Вопросов философии», довести до отъезда Пятигорского, умерить самостоятельность Аверинцева, не давать Ренате работать как и где она хочет и может. Происходит нечто подобное колонизации Арбата военной и партийной верхушкой, которая переселяется туда ради арбатского интеллигентного престижа, но интеллигенцию при этом всю оттуда вымещает.

4.4.1975. «Вся Москва» вспоминает Бахтина. После Иванова, Пинского, Дорогова, Кожинова, преподавателя из Саранска Саша Гуревич дает слово Аверинцеву. Жизнь следует не поэтике, а аллегории и притче. Я созерцаю его мысленно как аллегорию, притчу: до чего человек должен дойти, если он может. Михаил Михайлович – представитель ужасающей средневековой ереси: мыслит человек, берущий в руки орудие интеллекта и, слава Богу, человек больше интеллекта. В Бахтине нам показана здравая пропорция жизни и интеллекта, вторичность интеллекта к человеческой жизни.

Могу представить себе фигуру эмблематического злодея, который спрашивает: «Что нового внес Михаил Михайлович в науку?» Я рад, что Вячеслав Всеволодович взял на себя рыцарскую роль отвечать этому злодею. Карнавал, диалог, смеховая культура. Я уважаю людей, которые ведут разговор в этой плоскости науки. Но, двухмерная, она не вмещает трехмерной реальности Михаила Михайловича. Я не смог бы разговаривать с этим злодеем, я послал бы его подальше. Ну, куда. – в эту двухмерную плоскость.

Каждые пять лет от нас уходят: 1960 – Пастернак, 1966 – Ахматова, 1970 – Юдина, 1975 – Михаил Михайлович. Но те смерти вызывали другие чувства. Тогда казалось, что кончалась эпоха и уходит исчерпавший свою жизнь человек. Но сейчас наступила точка, когда мы начинаем чувствовать, что их время не прошло, а наоборот впереди. Я не о том говорю, что их дело в надежных руках, что мы его не предадим, – Боже мой, конечно предадим, и наследие Михаила Михайловича, конечно, крайне беззащитно (перед теми, кто рад, что для его идей нашлись названия). Я только всё же думаю, никак не претендуя на общезначимый смысл своих слов, всё это гадания, – думаю, что сейчас наступает момент, когда духовные Inhalte начинают разбираться только по их плотности, не по другим критериям. Различие между вещами, которые имеют онтологическую плотность, и вещами, которые рассыпаются, едва к ним притронешься. За всем в Михаиле Михайловиче стоит такая духовная субстанция, рядом с которой многое просто рассыпается.

В дни сразу после смерти Михаила Михайловича у меня была идиотская потребность объяснять – ну, не всем на улице, а хотя бы продавцам в магазине, – что умер такой человек. Кто? И мне хотелось не называть его книги, а назвать тайну его личности. Здесь говорили об особой таинственности, о присутствующем в диалоге его молчании. Неотчуждаемое ядро, или нутро, о котором только что говорилось. Я думаю: какой количество того мелкого, рыхлого, что я написал, было ненужно! Я пережил момент мгновенного аннулирования себя – в самом радостном, впрочем, для аннулируемого смысле.

Совсем не мое дело говорить о тайне его личности. Но когда я читаю анализы литературных текстов, как на ладони распластывающие эти тексты, то думаю: о, если бы эти авторы имели к тексту хотя часть того почтения, которое Михаил Михайлович имел к апофатической тайне своих кошек, тайне, которая кошкой, конечно, может быть сообщена, но которую бесстыдно выпытывать.

В моем опыте почти нет аналогов сложившейся вокруг Михаила Михайловича атмосферы, когда люди добровольно входили бы в уважение к человеку, я бы сказал даже, проникались благоговением к нему, но тут уместнее тихое слово. Такое утихание самолюбий людей, к нему приходящих, – мы почти отвыкли от того, что это бывает. Оазис тишины. Если он был среди нашей жизни – стало быть, мы на него способны!

Что касается слов. У Михаила Михайловича это были не просто слова, а концепции, зачатия чего‑то органического и рождаемого. Все эти слова сохраняют свою значимость. Он был, как сказал Вячеслав Всеволодович, великолепно свободен от идеи времени. Вообще 20–е годы – это pars pro toto первой половины 20 века. Вспомнить хотя бы у нас в России гениальные переводы Аристофана Адриана Пиотровского. Таков и Рабле у Бахтина – подобное же резонирование в веках. Такая же реальность, хотя связь между той и другой все же косвенная.

В отношении к богатству Михаила Михайловича люди самоопределяются. Одним карнавал и мениппейность, другим диалог и тот единственный голос, о котором говорится в конце бахтинской книги о Достоевском. Но важно, чтобы все слова Бахтина были погружены для нас в его человеческую реальность. Ordo scientiae и ordo (по– нашему это уровень) sapientiae – пусть это различение, которое было принято в схоластике, поможет нам понять, что мышление Бахтина находится в ordo sapientiae, и только некоторые слова выходят в область тленного держания. Благодарю за возможность хотя бы так бессвязно говорить здесь.

После Аверинцева говорили Бочаров, Турбин, Лотман.

5.4.1975. Звонит Сережа Аверинцев и сразу, в своей трогательной прямой манере, спрашивает: «Скажи, что ты думаешь обо всем вчерашнем?» И размышляет. Чистый тон у всех выступавших. Расчищено место, в котором можно дышать. Всё говорилось без оглядки. После этого ошибки, ссоры смягчены юмором и не имеют злостного смысла. Под людьми, амбиция которых затухала в присутствии Бахтина, Сергей Сергеевич имел в виду сначала Турбина. Ему хотелось также противопоставить Бахтина человеку, который «уже переставши жить, продолжает работать, уже переставши слушать, продолжает говорить», – Лосеву. Рената хочет заметить ему о неприкрепленности его хода рассуждения. «Если он говорит о предмете, равном самому себе, в середине своего выступления, то я хочу, чтобы рядом мне была дана какая‑то точка опоры. У Сережи красота мысли, слишком нетребовательная к своим границам. Но мне стыдно так говорить о Сереже. Как бы я его опредметила. Провокативность признак живого и бодрого ума. И у Сережи это есть.» Рената говорит, что Сережа не просто был на вечере в честь Бахтина, но и действовал как главное лицо. Как ясно, что человеческие души это ангелы, слетевшие из вечного царства света и ликования в плотную оболочку, просветившие ее всю изнутри и волнующиеся в ней тоской по горнему миру и стремлением туда.

28.9.1975. Аверинцев: «В Болгарии ослов много». Он только что приехал с конгресса по остаткам греческой культуры в славянском мире, где шесть дней подряд на берегу моря встречал восход солнца в 6 часов утра. «Кого, животных или людей? – спросила Рената. – Если животных, то это прибыток, а если людей, то убыль».

22.3.1976. Выступление Сережи в Институте экономико – математических исследований. Он говорит о секрете греческого мира. Веселье свободы. Отсутствие гнетущего страха. Бесконечная, до пронырливости, любознательность грека. К нему и относились особенно. Одному греку разрешили забрать с собой столько добра, сколько он сможет. Он набрал в полы своего плаща сколько мог нести. Люди смотрели с отстраненным удивлением: «Во даёт!» Греку, считалось, всё можно.

18.7.1976. Мы были на день св. Сергия Радонежского у Аверинцева в «Здравнице», где они живут у знакомой хозяйки, интеллигентной дамы Натальи Владимировны, вот уже 15 лет (здесь это слово особенно годится). Когда мы наконец отыскали дом, Сережа с Машей Андриевской уже ушли нас встречать на станцию. Я узнал Сережу с другой стороны поля по светлым брюкам. Едва замечая, во что он одевается, – в один и тот же старый плащ последние 15 лет, – Сережа, как всё древнее племя московских интеллигентов, знает, что летом надо надевать светлые брюки. Говорили о Честертоне, «Франциск» которого начал появляться в отрывках, и о Льюисе, чью книгу писем Сережа мне показал[128]128
  Clive Staples Lewis, Letters, ed. By W.H.Lewis, 1966.


[Закрыть]
. Льюис и до своего обращения в 1931 году был целенаправленно ищущий, изобретательный и, кажется, только не говорил о вере, а уже знал ее. Сережа сказал еще, что в 58 лет Льюис венчался с женщиной, умиравшей от рака. Он прожил с ней 4 года. Ренате кажется искусственным Честертон. Как легко он говорит об убийстве на войне! – Но, возможно, есть положения и случае, когда люди вправе убивать? – Да, но в том, чтобы так просто рассуждать об этом за столом, есть что‑то недолжное; не относится ли убийство к вещам, о которых лучше не говорить иногда как о непристойном? – Но от Честертона и нельзя требовать тонкости, сказал Сережа, назвавший его когда – то «легкомысленным английским писателем». Есть грубые вещи, о которых надо взять на себя неприятность сказать упрощенную правду, иначе они станут добычей людей, которым до истины нет никакого дела.

По поводу льюисовских «Писем Скрутейпа» и нелюбви чертей к смеху Сережа вспомнил: как‑то совершенно случайно он попал в институт или в редакцию атеизма. Известный антирелигиозник Крывелев, увидев его там, стал его отчитывать за статью «Христианство». Сергей Сергеевич как‑то не спал перед этим всю ночь; и, пребывая в некотором состоянии идиотизма, вдруг засмеялся тому в лицо. Крывелев почему‑то сразу убежал.

4.10.1976. … Пришел [на новоселье] Сережа Аверинцев. Он был в Греции. Там жили в гостинице вблизи от всего. С Акрополя невозможно сойти. Полная гармония христианского храма неподалеку, построенного из античных камней. Всё рядом. Были в Дельфах, теперь это промышленный город. Климат в Греции зависит от того, за какой горой стоишь.

17.4.1977. Что на самом деле было в истории?

Аверинцев говорил на одном выступлении в Университете, что ответ на этот вопрос фатально неоднозначен. Нельзя сказать, что у разных людей просто по – разному расцвечивается одно и то же. Рассказывающий считает, что имеет право участвовать – а не просто быть наблюдателем – в событиях, он включает в них себя и тем как бы распространяет на них свой замысел о происходящем. Если он не будет участвовать, его роль снизится до механического передатчика; он будет считать, что не достиг должной для человека действенности. Но рассказывая, «как было», человек именно больше всего стремится передать, как именно оно было на самом деле, без каких‑либо изменений или установок с его собственной стороны! Так, за счет правды, он надеется достичь высшей действенности, подлинности по сравнению с другими, которые не столь точны. И именно в этой непосредственности, правдивости источник расхождения. Иными словами, чем вернее хочет быть человек событию, самому себе, слушателям, тем более «верный» облик приобретает у него событие, т. е. тем больше оно станет независимо от того, как его видит камера.

7.7.1977. Я был вчера у Сергея Аверинцева; он чуть не плакал. На столе лежали две огромные расползающиеся кипы машинописи; что‑то подобное было на полу и на стульях. Заставляя себя работать, как машина, – забирая сколько надо у ночи, чтобы закончить очередные 5 страниц статьи, – он дошел до того, что у него были приступы со рвотой. Фома Аквинский просрочен; ему навязали комментарии к Бахтину; в прошлом году Гаспаров и Фридман приписали ему в ИМЛИ план, и в этом году он должен сделать вдвое. Участились болезни; вплоть до первых дней этого года он был поражен неспособностью писать; умение писать к нему вернулось во время болезни с температурой. Встав на колени, он искал папку с Паламой.

7.8.1977. Были в Новой Деревне, там была НЛТ, Рената ее поздравила. Н. перевела трогательную вещь «Томасину» и «The Great Divorce» Льюиса, который Сережа ради торжественности назвал «Расторжение брака».

23.3.1983. Аверинцев в Малом зале ИНИОНа, «Истоки европейской цивилизации». Миф европейской культуры имеет тройственную схему: Афины, Иерусалим, Рим. С 13 века Афины локализуются в Париже. Что общего между Афинами и Иерусалимом, спрашивал Тертуллиан. Кое‑что всё‑таки есть. Инерция сакрального быта преодолена там пророком, здесь философом – мучеником; традиция Сократа, потом стоиков стала одним из инвариантов европейской культуры. Еще один важный инвариант именно этой культуры, хотя и легко доказать, что вообще везде всё было, – стихия трагического, сохранявшаяся даже в эпохи, когда трагедии не писались. В самом деле, ведь смысловая матрица христианства сводится к трагической иронии. К своим пришел и свои его не приняли, здесь суть всего трагического.

Эта стихия мне кажется настолько важной, что дальше я буду делать глоссы к понятию трагического. Его реквизиты (1) личный выбор, (2) трагическая вина, или, как предпочитают говорить теперь, ошибка и (3) агон, спор.

Для трагедии обязательно надо, чтобы причинность принималась всерьез, вплоть до страсти в интеллектуальном поиске причин. Интеллектуальность Фукидида в разыскивании причин художественная, игровая. Вымышленные им речи имеют характер трагического агона. Что‑либо сделать в истории можно только убедив людей в обязательности поступка. Хотя людям не очень удобно быть так распятыми между естественностью бездействия и необходимостью действия, и не так удобно мысли мыслить в такой двуосевой системе, всё же трагическая стихия продолжает жить. Серьезное, кровное, метафизическое отношение к связанности событий, к причинности распространяется на всю психологическую область, создает ответственного европейского человека. С ослаблением этой стихии происходит вырождение, может быть, самой европейской традиции.

Всякое страдание трагично. В культуре, впитавшей в себя трагическую стихию, при виде страдания надо что‑то делать, нельзя оставить всё как есть. Это умонастроение худо – бедно создало все блага санитарии – и ужасную иллюзию, будто человеку кто‑то что‑то обещал. Эта иллюзия помогает, если что случилось, не видеть реальность, сваливая всё на просчет и ошибку. Мы считаем неправильным, когда к нам относятся как к соломенным собакам. Небо и земля к нам относятся так, но нам хочется другого.

В нашем настроении непоправимое, как болезнь, перед которой мы беспомощны и все беспомощны, ощущается как чуждое: не к этому мы шли, не к тому готовились; нас предали. Люди однако умирают; умирают когда мы это говорим. Но в европейской традиции, особенно в последнее время, направлено столько сил на жизненные удобства, на обезболивание и обеззараживание, что мы отвыкаем думать о смерти. Сын мне между своим третьим и четвертым годом жизни сказал: не хочу быть взрослым, они умирают, а мне себя жалко. Дочь ему возразила, что нельзя себя жалеть.

Европейский субъект, каким мы его знаем, склонен к воплям о себе, «души отчаянный протест» его привычное состояние. Мы сразу, по тембру, чувствуем перемену в эту сторону в Риме. По этой причине Катулл легче поддается переводу; Гораций и Вергилий пожалуй нет. Эней безжалостен к своей жизни до зависти к товарищам, погибшим в Трое. Для грека невозмутимый космос это вроде бы что‑то для него подходящее. У греков не было особенного разлада с природой и особенно отчаянного протеста. А у Лукреция есть что‑то вроде заброшенности перед лицом естества. Он выразительно сказал, чего не говорили греки, о сиротстве человека внутри универсума.

Для индийского ума причинные связи не затрагивают сердцевины реальности. Запад страстно переживает каузальность. Огромную весомость здесь всегда имело учение апостола Павла о первородном грехе. Ренессанс был попыткой Запада хотя бы на время уйти, отдохнуть от себя, получить передышку от полученного задания. Наоборот, готика Фомы, Дунса Скота это порыв, который через нарушение равновесия должен привести снова сюда, к нам. У Буридана, в поздней схоластике, обостряется каузальное мышление. В готике есть неистовая игра технической мысли, чего нет в ренессансной архитектуре, которая в сравнении с готикой склоняется к покою; прибавьте сюда заимствования от арабов. В готике распоясывается безумство гипотезы; схоласты берутся ревизовать Аристотеля, для которого космос должен быть именно такой, какой он есть. Они уже имеют потребную для этого меру остервенелости мысли. Бог всемогущ, почему бы Ему не устроить всё не так, а иначе; человеческий разум не привязан к такому именно космосу.

Многое от работы XII‑XIV веков, от накопленных тогда богатств, причем не только по вине ренессансных гуманистов, уходило в песок и не находило продолжения. Готика брала из античности то, что ей было нужно. Воррингер заметил, что волнующееся движение складок в готике было восстанием Аттики, через византийское влияние, против Рима. Ренессанс, да и барокко тоже, в античных формах искали, наоборот, укрытия от собственных проблем. Вот чего совершенно не было в готике.

Всё привязано к событиям мировой истории; чисто житейских эпизодов, как встреча Вооза и Руфи, немного. Реликты мировой хроники сохраняются у Геродота. Фукидид, чья история представляет максимальный контраст к ветхозаветной хронике, работает уже над историей своего времени в своей среде и здесь добивается рациональной ясности; каузальность четко выверяется на небольшом пространстве. Этот контраст работает на полноту ощущения истории.

6.12.1983. На семинаре Ивана Дмитриевича Рожанского и Аверинцева в Институте истории СССР говорит Шичалин. Всё ли сказал Платон в своих диалогах? не прав ли Кремер, что читая диалоги, чувствует себя одураченным, за ними прячется вся невидимая громада айсберга? Или αγραφαι συνουσιαι были просто техническим обозначением вечерних занятий, когда запись не велась из‑за темноты? Как всегда, Шичалин говорил умно и с массой материала. Прошло время закрытия гардероба. Лучше объявить перерыв, сказал Аверинцев, чтобы забота о гиматиях не мешала вопросам. Все снова собрались. Аверинцев руками приглашает к вопросам. Никто? Тогда я задам первый и самый глупый вопрос: ну и что, если αγραφα велись ночью? в каких контекстах эти αγραφα появляются? какие мы имеем зацепки для этого словосочетания. Шичалин цитирует Альбина и Симпликия. Аверинцев: «Я сунулся со своим вопросом, чтобы подать дурной пример в надежде, что дурные примеры заразительны». Говорили Ахутин, Пиама, Рожанский, Визгин; блестяще отвечал Шичалин. «Время вспомнить о нашем телесном составе, – сказал под конец Аверинцев, – и обратиться, к сожалению, к жизненным необходимостям, но всё‑таки, не правда ли, сегодня здесь было хорошо». «Правда, что было хорошо?» – спросил он меня потом.

12.12.1983. Чествование 90–летия Лосева в Ленинском педагогическом институте. Аверинцев и Михайлов сидят прямо напротив Лосева в первом ряду. Михайлова я видел утром; он сидел в 3–м зале Ленинки, загораживаясь, читал готику и записывал меленьким изящным почерком страницу. Михайлов иногда очень, загадочно красив. Аверинцев всегда одинаков, мистичен. Он все время что– то пишет на малых листочках, показывает Михайлову. Говорят Гулыга, Нахов, Карпушин, Палиевский, который видит плоды трудов Лосева и в секторе античности, которым руководит у нас (в ИМЛИ) Сергей Сергеевич Аверинцев. Выступающих много. После развязного на высоких каблуках студента Скупцова встает Аверинцев с красными гвоздиками. Глубокочтимый и дорогой Алексей Федорович! Вас поздравляет наш сектор, среди которого у Вас много друзей. Желаем Вам новых побед над возрастом и над временем. Я отношусь к поколению, для которого Ваши книги были не просто пищей для ума, но жизнью и судьбой. Без них мы были бы другие. Книги делятся на события исторические и библиотечные. Без Ваших книг не то чтобы русская культура, но русская жизнь наших десятилетий была бы другой. Это больше чем похвала качеству книги. Петь в применении к живому и искусственному соловью разные слова. Тайна призвания это тайна жизни. Сегодня все принесли гвоздики. Я вспоминаю сделанный в Ваймаре рисунок Гёте, на котором он показал метаморфозу растений. Скромный рисунок, но на него страшно смотреть; видишь тайну живого. В конечном счете все вещи из παιδεια, humanitas, вещи культуры, – все это существует ради тайны, которую нельзя подделать, тайны живого. Ваши книги были таким ориентиром! Я не люблю слово «поклонники» и не хочу нас так называть. Не назову нас и учениками. Быть судьбой это больше, чем быть учителем. Судьба есть судьба.

Сыновничество больше чем ученичество. Воспринятое от отцов настолько входит в плоть сыновей, что сыновья уже не могут отличить себя от отцов. Мы не можем даже до конца дать себе отчет, где пределы того, чему мы в преемстве и в отталкивании Ваши наследники, что мы от Вас получили. От имени моего поколения я могу только низко поклониться Вам за подвиг Вашего жизненного упорства. Но вот. я могу только низко поклониться.

(целует).

Вечером Рената звонила Сергею Сергеевичу. Оказывается, он писал с Михайловым записки о том, рядовое ли это явление, Лосев (так думал Михайлов), или судьбоносное. Рената настаивала на том, что никто не профанировал высокие вещи так крупно, грандиозно, как Лосев. Сергей Сергеевич уклонился и рассказал из Честертона о смертельном яде, который оставляет людей быть и беседовать как прежде, хотя на деле они уже мертвы.[129]129
  Честертон здесь опять больше богослов чем детективный писатель. По Августину в XIII книге «Исповеди» умершая душа движется и действует, но как… Бердяев пишет об этой своей ручке с пером в «О назначении человека. Опыт парадоксальной этики», Париж: ИМКА 1931, с. 235: «Абсолютное право собственности принадлежит только Богу, Творцу мира и человека, но никак не твари. Бог, как субъект права собственности, дает свободу и не эксплуатирует. Человек же, как субъект права собственности, всегда тиранит и насилует. Я не имею абсолютного права собственности даже на ту ручку пера, которой пишу эту книгу, и не могу делать с ней, что мне заблагорассудится, не могу ни с того, ни с сего разломать ее на части. Эта ручка дана мне в употребление для писания и имеет значение исключительно известной благой функции. Так и со всяким предметом, которым я владею. Собственность дана человеку в пользование и должна быть употреблена на пользу, иначе человек морально лишается права на эту собственность.»


[Закрыть]
Сергей Сергеевич сказал, что сборища его угнетают. Скоро он должен идти на собрание памяти Ошерова, человека, который для вышестоящих был меньше чем ничто. О Маше Андриевской он повторил, что вовсе не все люди должны обязательно писать. (Но я бы уже не смог без этого, столько горечи и обиды накопилось бы, что я задохнулся бы. Или грустные закаты, тишина и душевный покой поправили бы дело?) Аверинцев спокоен, серьезен, раздумчив, вокруг него по – прежнему его мир, которые все преображает или отталкивает.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю