Текст книги "Переписка 1992–2004"
Автор книги: Ольга Седакова
Соавторы: Владимир Бибихин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 28 страниц)
Приложение 1. Сергей Сергеевич Аверинцев (ля Философской Энциклопедии)[144]144
Энциклопедическую статью об Аверинцеве мне предложил написать Ю.Н. Попов. Текст этот, однако, не был опубликован. Вместо него в энциклопедию вошла заметка из трех абзацев, подписанная Ю.Н. Поповым и О.А. Седаковой.
[Закрыть]
А. – филолог, историк культуры, историк христианства, переводчик и комментатор Св. Писания, классических и средневековых авторов и чрезвычайно своеобразный мыслитель. Мысль А. трудно разместить в общей диспозиции современных философских направлений; ее место уникально. Ее трудно «суммировать», поскольку она не представляет собой какой‑то последовательной «теории», оперирующей установленными «концептами». Позиция А. – мыслителя – не конструирование нек. формализованных обобщающих схем, а «служба понимания»: мысль А. служит тому слову, тому смыслу, которыми она занята в каждом конкретном случае. Но если темы его мысли меняются, то исходная позиция остается той же. А. опирается на опр. метафизические априорности, которые для него, в отл. от большинства современных мыслителей, сохраняют свою реальность и не требуют деструкции. С нек. приблизительностью можно определить труды А. как особого рода герменевтику; среди так или иначе соотносимых с ним имен можно назвать о. Павла Флоренского, А. Ф.Лосева, Этьена Жильсона. Первые работы А. были посвящены классической античности; последние годы отданы по преимуществу библеистике. Между двумя этими точками лежит большой творческий путь.
Круг исследовательских и переводческих интересов А. представляется необозримым, однако он отнюдь не эклектичен: все его темы связаны с судьбой европейской (шире, средиземноморской) цивилизации как цивилизации христианской, начиная с двух ее истоков – Афин и Иерусалима, античной и библейской традиции (исследование Плутарха, переводы Платона и ветхозаветных книг), через их синтез в раннехристианское время (новозаветная герменевтика, исследования арамейских источников НЗ, перевод и комментарий канонических Евангелий), через латинское (переводы св. Фомы Аквинского, латинской гимнографии, исследование схоластики) и византийское (не только греческое – переводы литургической поэзии, но также сирийское и коптское) Средневековье вплоть до самых значительных явлений XX в. (критика Шпенглера, Юнга, Хайдеггера, обзоры неотомистской мысли и т. д.). А. просматривает сквозные линии, своего рода архитектонику человеческой культуры (история «риторической культуры» в целом, судьба отдельных жанров), в центре которой стоит слово. Для А. больше, чем для других современных мыслителей (исключая Хайдеггера), высочайшей авторитетностью обладает поэтическое слово; он постоянно помнит о поэтической, образной природе библейского и богословского дискурса; новейшая поэзия (Вяч. Иванов, О. Мандельштам, П. Клодель и др.) служит для него источником метафизического комментария.
Общий метод А. контрастен т. наз. «строгим» (т. е. ориентирующимся на естественно – научную парадигму) гуманитарным методам типа структурализма или формализма. Не менее контрастен он и легализованному постмодернистской эпохой субъективной произвольности. Язык его исследований – не специальный сциентистский диалект с характерными ключевыми словами – идеями типа бахтинской «полифонии». Терминологичность языка А. невысока: его слово – «человеческое слово», риторически обработанное и семантически углубленное, причем углубленное не столько его этимологией (как это привычно для мысли XX века), сколько его историей: традицией его философского и богословского узуса. «Строгость» языка А. состоит в огромной взыскательности при употреблении «больших слов», «слов культуры» (таких, как «любовь»), в очищении их от бытовых и беллетристических искажений и уплощений.
В строе мысли А. живет аристотелевская школа: путь, который он обыкновенно избирает, – это путь равноудаленный от двух ложных крайностей. Так, метод его герменевтики равно противостоит двум полюсам: наивной модернизации текстов других культур – и «ученому» отчужденному описанию их радикальной «другости». Его позиция относительно прозрачности человеческой мысли других эпох и культур для нашего современника оптимистична: человек в приципе обладает ресурсами понимания человеческого в самых разных формах. Однако такое понимание не само собой разумеется и требует от воспринимающего значительного труда, и не только труда эрудиции, но и своего рода «самопознания», обнаружения в собственной умственной и духовной данности того, что «отзовется» древнему автору, расширения навыков ума и чувства. Отношения с исследуемой мыслью и текстом А. описывает как диалог, «собеседование». Изложение обретенного смысла он тж. строит как «собеседование», диалог с читателем. Призвание просветителя для А. – не второе, дополнительное к собственно ученой, эвристической работе; оно входит в саму работу мысли как ее энтелехия. А. мыслит для своего современника, в ответ на вопрос своего времени. Его метод, по аналогии с термином П. Тиллиха, можно назвать методом отвечающей мысли. В круг вопросов, на которые она отвечает, входит и политическая реальность, понятая по – аристотелевски глубоко. В политической мысли А. заметны две основных интенции: интенция солидарности, представление о человеке, который реализует свою человечность в другом и других, в общении, в обществе, в гражданстве – и не менее сильная интенция радикального нонконформизма. Апостольский совет «не сообразоваться духу века сего» вначале означал для А. сопротивление атеистическому и контркультурному режиму советских лет – и затем такое решительное несогласие с духом другого, всемирного времени, постмодернистского, потребительского, все более герметически замкнутого от всего «несоциального» и не менее, чем советское (хотя и на других основаниях) контркультурного.
Одним из основных образов А. можно назвать «перекресток» (ср. «На перекрестке традиций»): скрещение разных культурных традиций, разных эпох; соединение интуитивного и рационального, образного и логического, истин веры и истин разума, «родного и вселенского». Самым простым и поверхностным образом новизну мысли А. можно уловить как негативную: ср. ее несовпадение ни с одним из полюсов традиционного для России разделения на “западников” и “славянофилов” (иначе, “почвенников” и “космополитов”, “мистиков” и “рационалистов” и т. п.), а также целого ряда других противоположностей: “интуитивистов” и “логицистов”, “романтиков” и “скептиков”, “модернистов” и “консерваторов”, “гностиков” и “агностиков”, “индивидуалистов” и “соборян”, “фундаменталистов” и “либералов”; иследователей поэзии, идущих от “человека” (биографии, психологии, исторических обстоятельств) – и тех, кто ограничивается “текстом” и “текстами”. Любимый исследовательский сюжет Аверинцева – встреча (начиная с первой встречи, Греции и Рима, в его “Плутархе”). Встреча контрастных традиций, времен, возможностей. В письме А. эта встреча реализуется как одновременная работа образного и понятийного слова, аналитического рассмотрения вещей и созерцания их целого, здравого смысла и поэтического изумления, прояснения вещей – и очерчивания той зоны смысловой глубины, которая последнему прояснению не подлежит.
Общий герменевтический метод Аверинцева, к чему бы он не прилагался, имеет в виду погружение в ту глубину, где простейшим дихотомиям не принадлежит ни первое, ни последнее слово. Не первое – потому что в них проецируется что‑то более раннее, общее, третье. Не последнее – потому что в энергии их контраста заключено их будущее или возможное сопряжение, живая гармония. Гармония здесь понимается не как мутный компромисс, а как сопряжение полярных начал в их чистоте и неуступчивости, как игра сопряженных, но не слившихся начал. «Золотая середина” ответственного понимания оказывается богатой и многоцветной в сравнении с монотонностью последовательного выбора одного из двух. Золото этой середины – динамическая неисчерпаемость значения. Такой неисчерпаемости отвечает понимание, а не толкование.147 Отношение понимания продолжает текст, тогда как истолкование неизбежно редуцирует его – обрывает, если не отменяет.
Продолжение творческого, мыслящего общения через языки и века – здесь А. видит свою задачу: «хронологический провинциализм», как он настойчиво повторяет, грозит искажением образа человека исторического, homo sapiens sapiens. «Настоящее так важно потому, и только потому, что через него таинственная глубина прошлого и таинственная широта будущего раскрываются навстречу друг другу» («Две тысячи лет с Вергилием»).
Мысль А., соединившая в себе высочайшую меру современной гуманитарной научности и догматические основания церковной христианской веры, принадлежит не столько философии в ее позднейшем предметном понимании, сколько общечеловеческой традиции Мудрости. София Премудрость Божия, художница мироздания, «дух человеколюбивый» – центральный образ его творчества. Культура, человек, история увидены им в их «софийном аспекте». Неожиданная в Новое время традиционность мыслительных оснований А., другой, «допросвещенческий» рационализм, который составляет его рабочий метод (рационализм, не исключающий иррационального и действующий в союзе с чувством, внутри чувства, как это происходило и в античной, и в библейской традиции) оказывается необычайной, неожиданной новизной в кругу современной мысли. Эпохе, говорящей об истощении всякой новизны, мысль А. открывает источник новизны: неисчерпаемую глубину человека, созданного по образу Божию. Светская ученость и глубокая личная вера, два начала, поддерживающие и питающие друг друга в его трудах, сближают мысль А. с христианским гуманизмом столь сочувственно описанных им Отцов Церкви.
Приложение 2. Михаил Викторович Панов. Последняя встреча
Слава Богу, я успела его повидать. До этой, последней встречи мы не виделись несколько лет. Иногда, случайно, когда он ехал в библиотеку или из библиотеки.
У подъезда я спросила старушек, тот ли это дом и корпус.
– А, к Михаилу Викторычу? Идите, идите, он с утра ждет. Просил конфеты купить, такая, говорит, у меня гостья будет!
Все эти коробки конфет – три, не меньше – он велел мне забрать с собой.
У него всегда были сладости. Ничем другим он не угощал. Когда однажды мы пришли к нему в гости с Виктором Кривулиным, чьи стихи он очень ценил, и тот достал бутылку красного вина, Михаил Викторович обиженно сказал: «У меня не из чего это пить». Бутылка вернулась в портфель.
И дверь была, как всегда, незаперта. Книг стало еще больше. Жилые пространства были вырыты в этой горе книг, как пещеры: в одной пещере, под книгами и над книгами, он спал. Другая пещера – для стола со сладостями. Впрочем, с краев этого стола уже наступали книги, новейшие. Он был в пиджаке, свежайшей рубашке и галстуке. Как всегда.
Но вежливость его мне показалась какой‑то другой: старинной. Как будто он вернулся к своему родному языку – языку старой московской интеллигенции. В Университете он говорил ближе к нашим привычкам. Никогда он не был консерватором. И не стал. Он уважал новизну.
– Если б я мог теперь дойти до храма, поставил бы свечку за того, кто изобрел эту чудесную забелку! Как удобно! Не стирать, не зачеркивать.
Мне всегда казалось, что его письма написаны разноцветными чернилами. Некоторые из них и в самом деле были такими. Но дело не в том: разный цвет был у его фраз, так что раскрашивать их было бы уже тавтологией. Разный цвет у его слов. Вот он рассказывает что– то забавное. Потом вдруг, совсем сникнув: «Да, какая беда, Оля, свет– то уже пошел на убыль!». Я готова была подумать, что он имеет в виду что‑то всеобщее, символическое – но стоп: 5 июля! Уже вторую неделю, как световой день начал уменьшаться. Да, печальный поворот. В одном своем стихотворении он написал, что осенью,
В это время расставаний Так нетрудно умирать.
Нужно только сани, сани Быстрой сталью подковать,
Чтоб несли они с размаха С этих берегов на те…
Он был совсем отрешен ив то же время совершенно вовлечен в каждый поворот разговора. Как всегда.
Чего «всегда» не было и, кажется, быть не могло: этих слов о храме и свечке. И иконок на столе. Бумажной иконки Богородицы… кажется, Казанской. В свое время он говорил мне: «Вот одна моя ученица спросила меня: Вы крещеный? Я говорю: Да, родители крестили, а что? – Значит, можно за вас молиться». И, взглянув на меня с глубоким, глубоким горем и насмешкой, спросил: «Значит, такая у вас вера? только за своих можно?» Но и без этой истории церковное его совсем не привлекало.
Его не привлекала идеализация. Он ценил способность отвлекаться от идеализаций, предвзятых обобщений и принятых условностей – от любого фильтра, преобразующего непосредственный опыт. Способность забыть это все – и видеть и слышать то, что есть: слышать, как произносится, а не как пишется. Он был в восторге от моего рассказа о том, как я в детстве на месте ударного «о» писала «уо»: «Муожно?» «Уочинь!»: «Вы слышали дифтонгическую природу нашего «о»! Это возможно только до впадения в зависимость от письма, от орфографии!» Реальная акустика, реальная артикуляция, вот что он любил. Если же письмо – то там, где оно открывает свою орнаментальную природу. Не случайно он разрабатывал реформу русской орфографии, приближающую письмо к произношению (признаюсь, я рада, что ее не приняли в конце концов). И задавал нам задания на реальное слышание: в каких условиях «й» звучит ближе к «э краткому», а в каких – к «и краткому»? Неидеализированное представлялось ему богаче и интереснее всех наличных идеализаций. Все церковное представлялось ему областью застывших стилизаций.
Заметив, что я поглядываю на иконы, он рассказал о своем обращении. Оно поразительно. Ничего похожего я не слышала. В какой‑то газете он прочел о случае на дороге: лосенок увяз в болоте и лосиха пошла к трассе, ища помощи и обращаясь, как могла, к людям. И кто‑то ее понял, пошел за ней и спас лосенка.
– И я понял, Оля: это Она. Это Богородица. Это все есть. Верьте, верьте! – Он говорил со слезами.
Последние слова, какие я слышала от него в дверях:
– Я рад был бы говорить с вами так без конца[145]145
В действительности (не для печати): «Наблюдать за переменами вашего лица – чудесное, познавательное наслаждение. И я мог бы предаваться ему без конца – но не смею вас задерживать».
[Закрыть], но не смею вас задерживать.
Впервые увидев его в Университете, когда он первый год читал общий курс русской фонетики (его приходу предшествовали слухи: гений у нас будет читать!), я подумала, что никогда не встречала таких отрешенных глаз. Он видел что‑то еще кроме того, что всем нам было видно, – и это что‑то было несомненно хорошим, долгим, бесконечно достойным внимания. Нет, не опустошенный взгляд визионера: взгляд ничем не прерываемой мысли. Такой взгляд часто изображал Рембрандт.
И спросить мне хотелось: что видишь?
Скорее всего, ответить было бы нечего. У долгой мысли нет «что», нет фигур, нет предметов. Но человек, погруженный в такое зрение – собеседование, сразу же узнается как праведник.
– Правда, вокруг него сияние? видишь, мандорла? – спрашивала меня однокурсница, которая уже знала, в отличие от меня, кто такой М. В. Панов (она‑то и сообщила всем о гении). Не буду придумывать, никаких световых эффектов я не заметила – но что было точно: он входил в аудиторию в своем пространстве, как в каком‑то коконе, и другие рядом с ним казались вдруг как бы раздетыми, без своего воздуха. Суеты в нем не было, и это было страннее всего. Все суетились, и это, видно, и разгоняло от них свой воздух, а он нет. Он был в себе.
Он шутил, выдумывал, озорничал на лекциях, даже пел, случалось, частушки, предупреждая, что будет фальшивить: он хотел показать нам фонетическую гениальность народа, которая проявлялась в этом последнем жанре устной поэзии.
У нас реЧка клюЧевая Да и люди ниЧево Коромысло ноЧевало Не уЧалили ево.
Какое переживание звука Ч! И в паре с В! А из К, которого после «речки» не хватает в «людях» складывается «коромысло». Его анализы стихотворной формы всегда были блестящи, но это я узнала позже, на его семинаре по лингвопоэтике. И потом – на лекциях по русскому стиху.
Начиналось все с общей фонетики, с московской школы, с трудной для интеллектуально не тренированного слушателя идеи фонемы. Конечно, мы все были за московскую фонетическую школу против ленинградской, у которой только эмпирика. А тут – скачок от физического звука к умопостигаемому.
Фонетика увлекала не только тем, что касалась самого незаметного для бытового или утилитарного отношения в языке, самого пренебрегаемого: его плоти – и обнаруживала сказочное богатство и тонкость различений в этой акустической и артикуляционной материи. Но – недаром из фонетики росли новейшие, «строгие» теории языкознания – она касалась плоти, которая состояла сплошь из сложно упорядоченных отношений. Из пучков оппозиций. В этом был восторг. Своего рода реабилитация вещества, которое насквозь умно, насквозь формально, лучше сказать, формно – а вовсе не та глухонемая аморфная «материя», про первичность которой нам талдычили на философской принудиловке. В этом случае, как потом во многих других, я поняла, что то, что называется «марксистским мировоззрением», есть по существу переведенный в «научные» термины образ мира, каким его воспринимает тяжелый и ленивый обыватель. Главное свойство этого персонажа: хорошего он не видит, ему нечего делать с хорошим. «На духе с самого начала лежит проклятие: быть облеченным в плоть языка», Маркс. Если и так, то почему это, собственно, проклятие? Но Михаил Викторович вовсе не полемизировал с марксизмом. Он говорил о фонеме. И это была поэзия, как у Данте: поэзия умственного восторга. Мы видели эти «атомы звуков» (Хлебников: «восходит звука атом»), с лучами разных признаков, с пересечениями и оппозициями, с удивительной красоты законами – и свободой.
Михаил Викторович любил формалистов, а структурную школу, тогда восходящую, считал их плохим продолжением. Структуры и уровни казались ему слишком жесткими и тусклыми, ему недоставало в них парадокса, игры. Ю. М. Лотман в поздних работах думал о внеструктурном начале, называя его «взрыв»: по Панову, живое строение, форма (языка ли, стиха, традиции) и состояла из взрывов. Не «норма» и «сдвиги» – а живой порядок скачков, взрывов, близость далековатостей. В нашу последнюю встречу он приглашал меня в Энциклопедию юного филолога – написать о Маяковском! Именно потому, что знал, как это мне далеко. В таких случаях и высекается искра, говорил он. А о Мандельштаме – ну, понятно, что вы будете писать о Мандельштаме. Нет, Маяковский, обещайте мне… Я уклончиво обещала подумать. Пожалуй, далековато для искры.
Недовольный ни «ритмом», ни «метром», он придумал «гнотр»: ритмоорганизующий принцип, который действует и в собственно ритмике, и в кругу образов поэта, и в его композиции. Он искал эти «гнотры» в русской поэзии от восемнадцатого века до своих современников – в том числе, непубликуемых тогда поэтов. Кто осмелился бы в те годы читать лекции об авторах, которых велено считать несуществующими – о Кривулине, Елене Шварц? Вопрос
риторический.
Михаил Викторович был первым «взрослым» человеком, которому я решилась показать свои стихи. Второй курс, 1969 год. Я отдала машинописную тетрадку – и только потом испугалась и, завидя его издалека, старалась не попасться на глаза. Однако однажды жизнь столкнула нас у лифта. И он, предупредив мой побег, подошел, протянул руку и сказал: «Поздравляю. Эта книжка – событие в русской поэзии». Это была для меня охранная грамота на многие годы.
Советские критики и поэты, да и филологи могли теперь говорить мне что угодно – и говорили, и теперь не перестали – но я уже могла про себя вспомнить: а Панов…
Он попытался мне помочь и таким образом: устроить мое чтение на факультете под прикрытием его доклада обо мне, так что то, что я потом прочла бы, было иллюстрацией к его тезисам. Просто чтение в то время было абсолютно немыслимым: даже в стенной газете печатать стихи мои было нельзя. Предпринято это было для моих родителей: пусть увидят, что университетский профессор что‑то находит в этой «зауми». Аудитория была полна, и когда вошел мой отец в военной форме, народ перепугался: «они»! Теперь трудно объяснить, какой это был шаг со стороны Михаила Викторовича – и как таких шагов умели не прощать. Но в тот раз обошлось без последствий. Без позитивных, впрочем, тоже: мой отец продолжал считать, что я должна быть ученым и работать, как все. Когда меня поместили в психбольницу, Михаил Викторович пригласил моего отца, чтобы убедить его, что с людьми искусства нужно обращаться бережно и не удивляться их странностям. Как потом он рассказал, он был удивлен, предполагая увидеть жестокого военного тирана – и встретив убитого горем человека, который не понимал, что происходит. В это же время Михаил Викторович напечатал мою курсовую работу (второго курса!) «Образ фонемы в «Слове о Эль» в академическом сборнике Института русского языка – вещь тоже немыслимая в те годы. Вскоре сам он попал в тяжелую опалу и ничем уже помочь не мог…
Я не знаю, как Михаил Викторович описывал мой «гнотр» в позднейших лекциях, но в письме он написал так: «Ваше зрение устроено так – Вы берете ближний предмет и пересылаете его вдаль.» Так это или нет, не знаю, но образ пересыльного зрения прекрасный – и я несомненно любила бы поэта, который так делает. Может быть, Рильке такой. Он хочет показать вещи Ангелу, как об этом сказано в Дуинской элегии. Это и значит: переслать их в упоительную даль.
Если бы у моего зрения (иначе ума) в самом деле была такая сила – пересылать близкое в даль или догонять тех, кто сам в эту даль ушел, я, вместо того, чтобы писать эти заметки, посылала бы Михаилу Викторовичу вещь за вещью: этот осенний холм в окне – помните, как это красиво? вот кот у печи, лежит, поет, – помните, Бодлер назвал это урчанье виолончелью? вот мелкие сиреневые астры у изгороди – я сама их сажала: Вам, мой учитель, мой читатель, мой защитник. Пусть они туда отправятся туда,
Где ни боли нет, ни страха — как у Вас сказано. Где, надеюсь, все смеют друг друга задерживать, как Ваша чудесная лосиха.