Текст книги "Переписка 1992–2004"
Автор книги: Ольга Седакова
Соавторы: Владимир Бибихин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 28 страниц)
О возрождении этой religio, нецерковного, недогматического, неконфессионального благоговения в европейской цивилизиции как о политической задаче думают Кереньи и Манн. Противоположность religio для них – бездумная дерзость, бесстыдство, небрежность, орудование (Handhaben) вещами, смыслами, человеком. Утрата дистанции почтения и бережности[30]30
Того, что воплощает платоновский “благородный конь” души, который останавливается перед возлюбленным.
[Закрыть]: “Держание дистанции, верное восприятие и передача воспринятого – внимательно (achtsam) и значит: религиозно”[31]31
Umgang, 5. Ср. любимые П. Целаном слова Малебранша: “Внимание – природная молитва души”.
[Закрыть]. “Непосредственная бытийная связь с этой тонкостью (нежностью, чуткостью – Feinheit: в других случаях Т. Манн предпочитает французское Finesse): что же такое religio, если не это?”[32]32
Переписка, 191.
[Закрыть]
Кереньи, в отличие от Манна, толкует латинское religio, связь, не в привычном значении “связи между божественным и человеческим”, обоюдного договора, завета, а в смысле связи как “связанности”, то есть, обузданности человека (ср. такие значения лат. religio как “совестливость”, “тщательность”, “опаска”, “воздержание”, т. е. соответствие греч. eulabeia): связанности мысли и действий “стыдом” и “честью”[33]33
Греч. Aidos, богиня стыдливости и чести – и любви к богам, “целый мир, обнимающий все”, как описывает греческую религиозность учитель Кереньи В. Ф. Отто (W. F.Otto. Theophania. Der Geist der Altgriechischen Religion. Hamburg 1956.
[Закрыть], глубинными интуициями запретов и дозволений, которые не требуют рациональной аргументации, и значат просто: Deo concedente, Божьим попущением, если Бог позволит. В утрате такой “религии”, в забвении того, что всякий новый шаг делается Deo concedente оба собеседника видят разрыв цивилизации с собственными корнями и моральную катастрофу[34]34
“Религия как противоположность небрежности и нерадивости, как добросовестность, умеющая быть внимательной, почтительной, осмотрительной, как metus (лат. благоговейный страх) и, наконец, как заботливая внимательная восприимчивость против духа мира сего – чего мне еще нужно?” (Gesprach, 75). В том, что современная культура утратила религиозность такого рода, Кереньи склонен видеть вину традиционного церковного христианства, “секуляризующей религии”. Ср. ядовитую эпиграмму Гете: “У кого есть….” “Религия” которая “пусть будет” у того, у кого нет разума и чувства, несомненно у Гете – доктринальное институционализированное христианство.
[Закрыть], за которой неизбежно последуют катастрофы вещественные. Третье, интроспективное истолкование “религии” как “связи” мы встретим у Юнга: “Религия – это живая связь (сношения, контакт) с теми событиями в душе, которые не зависят от сознания, но обретаются по ту сторону его, в темноте душевной подпочвы”[35]35
Jung, Kerenyi, 109.
[Закрыть]. Разрыв этой связи так же, по Юнгу, грозит катастрофой. В данном случае, катастрофой личности, оторвавшейся от собственных корней. Вероятно, все эти три смысловых аспекта “связи”, religio, не исключают друг друга, а восполняют.
Классический гуманизм искал в античности освобождения от доктринально – религиозной регламентации душевной жизни и мысли, “распрямления человека” (мучительный жест фигур Микельанджело, разрывающихся на себе замкнутое пространство, как цепи: мучительный и надорванный – видно, что, вырвись они на волю, им останется только упасть без сил). Неогуманизм Кереньи, Отто, Юнга, Т. Манна, отталкиваясь от секуляризованной, обезбоженной действительности 20 века, ищет в классической мифологии средство “связать” современного человека, впавшего – скорее, провалившегося – в безудержность, в слепой утилитаризм, в невнимательную спешку, вернуть его к религиозной глубине и благому страху (metus, священный трепет) перед тем, что недоступно сознанию[36]36
Речь идет не о “еще не осознанном”, настаивает Юнг, но о бессознательном по существу, концентрация разума на котором невозможна. Все его расшифровки, все приписываемые ему смысле – не более, чем “как бы” (als‑ob). Именно так, через “как бы”, hos, описывает апофатическое богословие Свят. Григорий Палама! Бессознательное в терминологии Юнга очень напоминает мистическое в церковном богословии, с той разницей, что вся эта не поддающаяся разуму реальность у Юнга интровертирована.
[Закрыть] и в мире, и в себе самом: перед началом, перед непочатым – где еще возможно все, и потому страшно шевельнутся, чтобы не разбить этой возможности. Пластического образа нового движения, сопоставимого с микельанджеловским мы, кажется, не вспомним… Впрочем, вот он: фигуры и группы Родена, которые как будто на глазах зрителя вписываются в некое замкнутое пространство, которое сами же они и создают. Эти фигуры уходят в свою глубину, как улитки. Имена скульпторов как самые наглядные символы двух гуманизмов (первый мы будем называть классическим, второй, о котором думают Манн и Кереньи, – новым; послевоенное движение гуманизма – новейшим[37]37
Его пластическим символом будет “акция” публичного разрушения пластики: сожжения, разрубления и т. п.
[Закрыть]) приходят в голову неслучайно. Веками первым образом элинской классики в Европе были ее мраморы с их необъяснимой, непобедимой красотой. И та (микельанджеловская) и другая (роденовская) монументальная пластика гуманизма наследуют многие качества своего классического прообраза, кроме разве что первого и последнего: его бессмертной улыбки (той улыбки, о которой говорит Сафо в своей “Оде Афродите”), улыбки ясного как день и простого, как вода, блаженства: блага, победившего всякую тяжесть и тяготение, всякую заботу. Эту улыбку мы еще встретим, но совсем не там, где “возрождают античность”: в линейности и цвете некоторых византийских образов, икон и фресок, в cверкающей зелени мозаик Равенны. Улыбка всадника, пронзающего копьем змея; ангела, сидящего на могильном камне. Прошу простить мое дилетантское искусствоведение.
Однако вот что интересно: в исходной ситуации, которую требуется поправить, новый гуманизм, как и первый, обвиняет христианство. В первом случае в нем видели источник закабаления личности догматикой, символикой, иерархией; во втором – его объявили ответственным за развязывание рук человеку, за создание такого совершенно секулярного пространства, какого не знали архаичные культуры[38]38
В наши дни этот укор часто повторяют в связи с экологической катастрофой, видя в ее истоке “освобождение” человека от почитания природы, совершенное христианством. И одновременно обскурантизмом называют выступления Церкви против клонирования и других необратимых шагов вперед!
[Закрыть]. В опустошении обыденной жизни – да, в общем‑то всего мироздания – от ореола божественности, “святости” (не в терминологическом смысле, а в том античном, в каком Гельдерлин называет “святым” Рейн или свою Диотиму) Кереньи видит результат действия христианства, вынесшего “священное” в особую, специальную сферу[39]39
Другой соавтор Кереньи, Юнг и вся его школа идут еще дальше, видя вину в крушении природной religio и в разлуке человека с собственной душой и ее образами (см. дальше) в монотеизме, в библейском иконоклазме.
[Закрыть] и всему остальному оставившего смиренный статус “всего лишь” твари, которая сама по себе не свята, и только может быть освящена. Для античности, и тем более для архаических культур рассечение мира на “сакральное” и “профанное” весьма затруднительно[40]40
Ср. парадоксальное утверждение Отто: “Великие эпохи греческого (и римского) язычества несомненно были благочестивее (frommer), чем христианские (сравни гомеровский эпос – и Нибелунгов)”. Theophania,10.
[Закрыть]. О возрождении такого положения вещей, о чувстве “святой реальности” мечтают новые гуманисты. Мечтают – слово, уводящее не в ту сторону: они решительно утверждают, что без этого цивилизация обречена. “В новой религиозности, религиозности познающего и творческого человека, будет нечто от греческого природного благочестия (Naturfrommigkeit)”[41]41
K. Kerenyi. Umgang, 45.
[Закрыть]. Античная religio должна вернуть божественное в обыденный мир, “разбожествленный” христианством. В этом состояла надежда не только Т. Манна, Кереньи, Отто, в каком‑то смысле Хайдеггера; великие лирики девятнадцатого века возвещали возвращение Греции в пустую и мелочную современность:
Они еще придут, твои родные боги:
Земля исполнилась пророческой тревоги…
Это “Дельфика” Жерара де Нерваля – и почти теми же словами у себя в Тюбингене пророчествовал новую епифанию элинства Гельдерлин. Что же это была за “олимпийская” – или “парнасская “ вера, вторая квази – вера христианской Европы, сокровище ее души[42]42
Забавный эпизод из “Итальянского путешествия” Гете хорошо иллюстрирует эту “веру”. Смотрительница в римском музее, указывая Гете на какую‑то изумительную античную статую, сообщает: “Вчера здесь были англичане, это их Бог: они перед ним вставали на колени”. Характерен и комментарий Гете, быстро представившего себе, как растроганные английские путешественники совершали этот невольный жест преклонения: “Бедная женщина знала только один вид набожности. Ей было неизвестно это восхищение человеческим гением.”
[Закрыть]? Можно сказать определенно: эта преданность была не по обязанности, ex officio, и не по наследству (как, увы, часто случалось с церковным христианством), а по свободному выбору самых творческих и одаренных людей Европы. Она была пленительно неформальна, не связана ни с государством, ни с институциями, ни с какой‑нибудь жесткой иерархией кроме иерархии таланта и учености. Это была религия не в службу, а в дружбу: мы можем принять это русское присловье в буквальном смысле. Прежде всего, потому что вообще дружбе здесь отводилось священное место как лучшему и божественному роду отношений между людьми[43]43
В этом тоне звучат пушкинские похвалы дружбе: “нам целый мир чужбина, Отечество нам Царское село”. И еще сильнее: “Друзья мои! прекрасен наш союз. Он, как душа, неразделим и вечен”. Ср. его же прозаические высказывания о том, что он хочет соблюдать церемонность с ближайшими друзьями никак не менее, чем с посторонними. В дружбе стыдливость и честь не преступаются. В историческом христианстве “святыне дружбы” не нашлось места ни в монашеском, ни в мирянском благочестии, ей бесконечно предпочитаются кровные семейные символы, такие, как братство: а ведь друг – это евангельское слово!
[Закрыть]. Но кроме того, сами античные боги – “друзья людей” (конечно, “мудрых, чистых людей”, не “черни”, vulgo), а философы и поэты – “друзья богов”[44]44
Изумительно описывает это переживание как собственный опыт детства Гельдерлин (Da ich ein Knabe war):
Когда я мальчиком был,
Спасал меня некий бог
От шума и вздора людей
И вдали, на воле играл я
С луговой травой
И ветерки небес
Играли со мной.
И как сердце
Полевого злака ты веселишь,
Когда он к тебе Нежные руки тянет,
Так ты веселил мое сердце,
Гелиос – отец! и как Эндимион,
Был я любимец твой,
Святая Луна.
О вы все,
Дружелюбные верные боги,
Если бы знали вы,
Как душа моя вас любила!
Впрочем, ваших имен Я тогда не знал, и вы Не называли меня, как люди зовут,
Когда знают друг друга.
Но знал я вас лучше,
Чем я узнал людей,
Я понял молчанье эфира,
Слов человека я так и не понял.
[Закрыть]. В. Ф.Отто, стремясь объяснить “облегчающее” впечатление, которое всегда рождают в нас греческие божества, в отличие от богов других
языческих пантеонов (Вотана или Осириса), связывает его именно с этим обстоятельством: с характером отношений богов и людей в “элинской вере”. Эти боги несравненно ближе к человеку, они не “совершенно иное”, ganz Andere, как говорят богословы о Боге Св. Писания: они не творцы человека, не законодатели, они – бессмертные друзья смертных[45]45
Ср. обращение Сафо к Афродите в ее знаменитой оде! А ведь это религиозная инвокация и храмовая молитва, как полагают новейшие исследователи.
[Закрыть]. Они знакомы человеку изнутри как его собственные душевные движения или феномены – ведь они и представляют собой фигуры, образы этих феноменов (Эрос, Айдос). Их “равнодушие” и “беспечность” отвечает некоторой глубинной человеческой потребности – потребности в существовании ничем не смущаемого бытия[46]46
“Но в искре небесной прияли мы жизнь, Нам памятно небо родное” (Е. Баратынский).
[Закрыть]. Это бывает нужнее, чем прямая помощь: гераклитовская вечность – дитя, переставляющее шашки, дитя дитятствующее.
Греческое благочестие Кереньи, вслед за Отто, описывает как свободное и бескорыстное: богов почитают за то, что они боги и за то, что они есть. Их почитают из сродства: “И почитает раб только могущество, Веруют в божество те, в ком есть божество”, сочувственно цитирует Кереньи Гельдерлина. Отто приводит слова Гете против расхожего представления об “антропоморфизме” греческой религии: “Дух и устремление греков в том, чтобы обожествить человека, а не очеловечить божество. Здесь теоморфизм, а не антропоморфизм”[47]47
Theophania, 60.
[Закрыть]. Соучастие же человека в божественном, его приобщение к блаженной области бытия, к “дому Муз, в котором нельзя плакать” – это сказывание и пение, Sagen und Singen. В интуиции божественности человека Отто и Кереньи видят уникальность греческого, то, что отличает его и от библейской веры, и от других языческих религий.
Легко различить, что темный фон, по которому здесь прописывается светлый образ элинского благородного благочестия, – это традиционное церковное христианство (Т. Манн воспитывался в протестантской традиции, Кереньи – в католической). Догматы тварности и первородного греха, по мнению упомянутых нами мыслителей, делают такую облегчающую, соприродную человеческой душе religio невозможной.
Можно заметить, что некоторые из приведенных нами возражений христианству и библейскому монотеизму происходят из недоразумения (почему сотворенность непременно унижает человека и мир? она может быть, напротив, источником восторга и вдохновения, как это видно из стихов псалмов: “Руки Твои создали меня”! или: разве тема божественности человека чужда христианству? странно даже напоминать известные слова: “Бог стал человеком, чтобы человек стал Богом” и др.), из довольно поверхностного знакомства с христианской традицией (однако не удивительно ли, что такие любознательные и многознающие люди, как Гете или Манн, совсем не интересовались его мистической или аскетической традицией? что Юнгу, обращавшемуся к экзотическим восточным религиям и алхимии, не пришло в голову познакомиться с “глубинной психологией”, выработанной веками монашества? нужно было, видно, сильно отбить вкус ко всему этому у “познающего и творческого человека”). Другие точки сопротивления христианству связаны с его исторической практикой, с неизбежными последствиями его положения: государственной и общеобязательной религии. Можно говорить и о том, что никто из них не пережил личного призвания, подобного клоделевскому на рождественской мессе в Нотр – Дам. И тем не менее, вопрос о религиозной тоске творческих людей христианской Европы по “святой Греции” и ее божествам, призывающим человека к “пению и сказыванию”, а не к посещению лазаретов[48]48
Имеются в виду злые слова Гете о том, что мир в христианской перспективе – это лазарет, в котором калеки ухаживают за калеками. Что в нем делать здоровому? А человек на земле знает минуты здоровья: бессмертия и невинности. “Нас не изгнали с тысячи небес”, как пишет об этом Эзра Паунд. И стоит задуматься о том, что в высказываниях такого рода обычно звучит вызов христианству.
[Закрыть], стоит пред христианской апологетикой. Если, конечно, не остановиться на известном положении о том, Царство Небесное – для малых и убогих, а гордым гениям вроде Гете делать там нечего[49]49
Великий современник Манна и Кереньи Дитрих Бонхеффер в своих тюремных записках тоже думал о скрещении двух начал, гуманизма и христианства, о “вере для взрослых”, то есть христианском гуманизме. Существенно то, что для него речь при этом шла не о “демифологизации” христианства, а о более глубоком восприятии гуманизма в веру: о взрослой благородной вере, которая уже не ищет личного спасения, а хочет одного: “исполнить правду Божию”. Среди того, что упущенно историческим христианством и и теперь встает как актуальная задача, Бонхеффер говорит о почтении к качеству (мы долго учились почитать малое и убогое мира сего и забыли о почтении к дарам и качеству): имена Гете и Баха постоянно возникают в его размышлениях. При этом “мифическое”, замечает он (называя, в частности любимого им до тюрьмы Рильке), меркнет в той крайней ситуации, в которую он поставлен, а “простое реалистическое”, девятнадцатый век, оживает.
[Закрыть]. Они будут “петь и сказывать” в своем Лимбе, как это изображено у Данте.
Историко – критический взгляд, несомненно, деконструировал бы созданный Отто и Кереньи идеальный образ классической греческой religio как ее тенденциозное отражение в новоевропейском зеркале: а в действительности, а в разные эпохи, а в разных слоях… Да и без историков: разве мы не знаем, за что убили Сократа? Где же тогда была эта афинская свобода свободно чтить божественное? Однако Отто пишет не о Сократе, а об Эпикуре, которого не убили за его “атеизм”, за “веру Эпикура”, в которой Отто видит квинтэссенцию античной religio. Тем не менее, как бы не относилась картина Кереньи и Отто к гипотетическому оригиналу, именно такое элинство было верой души творческой Европы. Верой в “блаженную сферу бытия”, на христианском языке – в рай, из которого человека и его мир не изгнали окончательно[50]50
Кереньи приводит слова Шопенгауэра: “Греческое (Griechentum) значило для нас то же, что святые для католиков”.
[Закрыть]. Оттуда призывали “девственных Муз”. Да, теперь, по всей видимости, мы можем сказать: было…[51]51
См. наблюдение американского поэта об исчезновении Музы в современной поэзии (или таких замещающих ее вестников from beyond, из вечности и величия, как Западный Ветер Шелли или Соловей Китса) – Robert B. Shaw. The Muse at Loose Ends. Poetry VCLXXYII, 4. February 2001.
[Закрыть] И за железным занавесом самого передового учения кончилось позже, чем в других местах, где свободные неомарксисты обличили традиционную культуру как ворованную у бедных интеллектуальную собственность, нечто вроде классовой привилегии и рыночного товара. Да, сам Маркс был в этом отношении еще не таким последовательным гуманистом, как Бурдье. Но мы Бурдье еще не знали, и в воздухе “священной культуры” прошла молодость людей моего поколения. “Россия, Лета, Лорелея”. За железным занавесом мы пропустили еще один необратимый шаг гуманитарной культуры вперед, в гуманистическую деконструкцию. И пустились, как всегда, догонять и перегонять, сочиняя такое, что не снилось Бурдье и Деррида. Похожее мне приходилось слышать от польских, венгерских, албанских друзей…
Но вернемся к Гермесу, если не божеству, то ангелу моей юности. Итак, сам по себе “дух Гермеса” – не исключительная находка наших корреспондентов. Они следуют Гете, они окружены творческими современниками, ищущими чего‑то сходного. Но дело не в приоритете. Последовательное, живое и политически понятое (вот чего не было у всех тех, о ком мы говорили выше!) выращивание “мифа Гермеса” на смену наличному аполлоно – дионисийскому мифу культуры, которым заняты в своей переписке Манн и Кереньи, и составляет ее значительность. Гермес должен был стать мифом гуманизма, у которого недоставало не то чтобы своего мифа – таким мифом традиционно был Прометей, богоборец и друг людей[52]52
Тем более что и сам Прометей был истолкован иначе: сущностью его образа, в исследовании Кереньи, стало не тирано– или богоборчество, а учреждение жертвы. Prometheus. Die menschliche Existenz in griechisher Deutung. Zurich 1959.
[Закрыть], – но не было общего чувства мифического как смысла, как содержания (об этом дальше). Само это чувство и этот смысл открылся только в двадцатом веке, вдруг, как взрыв, сразу во многих эпохальных трудах историков религии и антропологов, решительно изменяя просвещенческую картину человека.
Миф Гермеса, как уже говорилось, – это миф срединности и посредничества, связывающего “небо” и “землю”, “миф” и “дух”, “природное” и “разумное”, близкое и отдаленное. “В духе Гермеса” можно говорить об ответственности искусства и о духовной обоснованности академической науки. “В духе Гермеса”, бога связи и обмена, бога торговли и странствий, вообще говоря, только и осуществим продолжительный, понимающий и взаимозаинтересованный диалог: ведь и аполлонический, и дионисийский гении – радикальные монологисты.
Поскольку симпатии художников и мыслителей в посленицшеанскую эпоху по преимуществу принадлежали “дионисийскому” началу[53]53
В России начала века “дионисийствовать” полагали своим долгом не только такие мало склонные по природе к безумию и стихийности художники, как В. Брюсов и Вяч. Иванов: молодой П. Флоренский, по воспоминаниям Н. Ельчанинова, с одобрением наблюдал в себе “дионисийские силы”. Впрочем, когда Бетховен сравнивал себя с “Дионисом, выжимающим виноградную гроздь для людей”, никакой примеси декадентского дионисийства в этом не было.
[Закрыть], возрождение “культа Гермеса” в неомифологии – точнее, мета – мифологии или даже свободной теологии[54]54
Теологом “(в первичном, т. е. не церковном смысле слова)” Кереньи называет своего учителя В. Ф. Отто: “единственное исключение среди филологов, истинный теолог мифологии”. K. Kerenyi. Vom Wesen des Festes. Paideuma 1938. Теологичны в этом смысле и его исследования. Память о греческой дохристианской теологии позволяет обсуждать в качестве теолога и такого мыслителя, как их современник М. Хайдеггер, в каком‑то отношении близкий им, хотя отстраненный от классического греческого пантеона со всеми Гермесами, Аполлонами и Дионисами не меньше, чем от христианской топики. В терминах Переписки Хайдеггер, конечно, более “мифичен”, чем Кереньи и Манн, поскольку совсем, без тени игры и иронии, не “по – гуманистически” серьезен и жречески торжественен в своих постулатах – и поскольку язык его – мифологический язык, язык последних властных слов (об этом см. дальше).
[Закрыть] европейской культуры означало бы прежде всего разрыв с иррационализмом, с эротической тягой к “бездне” и “силе”. Чудовищную обезьяну неоромантического дионисийства европейские интеллектуалы с ужасом узнали в национал – социализме: ср. беспощадный опыт самоанализа в “Брате моем Гитлере” Т. Манна. Но Аполлон, “бог дали, бог дистанции и объективности, бог иронии – то есть, эпического взгляда, взгляда в высшей мере свободного и спокойного, видящего никаким морализмом не замутненную предметность”, как описывает его в 1939 году Т. Манн[55]55
Die Kunst des Romans, S.282.
[Закрыть], холодный и “правильный” бог, не мог составить соперничества дионисийскому эросу. Стоит заметить, что об Аполлоне к этому времени знали больше, чем во времена Ницше: темная хтоническая подкладка “бога света и разума” была выведена на свет исследованиями того же Кереньи о “волчьем Аполлоне”[56]56
K. Kerenyi. Apollon. Studien uber antike Religion und Humanitat. Unsterblichkeit und Apollonenreligion. 1937.
[Закрыть]. Дистанция и смерть, дистанцирование и убийство (изначальная функция Аполлона– демона смерти) – повторяющиеся темы Кереньи. В образе Гермеса открывался как будто более дружелюбный, более соразмерный человеку житель Олимпа, его помощник в Аиде.
Итак, Гермес несет с собой мягкую, укрощенную мифологию. Если посмотреть с другой стороны – он укрощает и гуманизм, замещая Прометея, традиционный символ самоотождествления гуманистов. Тем самым, мотив богоборческого нарушения космического порядка в пользу человека оказывается отодвинут. Не героическая воля, а чуткость – главное достоинство нового гуманиста, заключившего мир с мифом: мудреца, умеющего вовремя поддаться воле момента, или “таинственному”, или бессознательному – и при этом остаться собой (вспомним гетевское: не брать высоту, а падать вверх, Fall nach oben). Лучший образец такого героя “герметического мифа”, любимца небес и земли, которому все обращается во благо, и старое, и новое, – Иосиф из библейской эпопеи Манна. Вот образец гуманизации мифа или возвращения гуманизма к мифу, о чем, как о главной задаче времени, постоянно идет речь в переписке. В каждой из составляющих – ив гуманизме, и в мифе – происходит определенный сдвиг, модерация, смягчающая их исходную несогласуемость.
На все, что миф, на все, что близко мифу, “дух” или гуманизм (это, в общем‑то, синонимы у Кереньи и Манна) привык смотреть глазами Евгемера и Вольтера: он демифологизирует, он производит деконструкцию “суеверий” и “предрассудков” – ради “божественной свободы личности”[57]57
Так, если “Иосифа и его братьев” Кереньи считает истинно мифическим произведением, то другую манновскую обработку библейской темы – “Закон” – уже “немифическим”, “особым духовным (т. е. гуманистическим, дистанцированным) образом отмеченным пост – мифическим созданием” (31). Вообще традиционно гуманистическое отношение к мифологии (классической мифологии) не знает мифа в смысле Кереньи, т. е. особого восприятия мира, знаками которого являются сюжеты и фигуры. Достаточно было самих этих знаков: ими оперировали как аллегориями, как стилистическими подцветками, которые сути дела не меняют (так Данте именует библейского Бога “нашим Юпитером” в своей христианской поэме, ни в малейшей мере не придавая этому конфессионального смысла).
[Закрыть]. Мифическое в такой духовной трактовке – тьма, которая должна быть просвещена разумом, тень, которая исчезнет при свете дня[58]58
Впрочем, есть более мягкое отношение к мифу – плутарховское, о котором оба корреспондента вспоминают как об оптимальном гуманистическом подходе. Толкуя экзотическую для него египетскую религию через призму греческой (“Моралии. Об Исиде и Осирисе”), Плутарх видит и в греческом, и в египетском мифах выражение некоторых более универсальных представлений философски – богословского порядка. При этом, что импонирует Манну и Кереньи, позиция Плутарха равно удалена и от евгемерической демифологизации, и от наивного буквализма народного восприятия
[Закрыть]58. Впрочем, нельзя упустить того, что классический гуманизм, враг мифической тьмы и “сверхъестественного”, то есть, чудесного, усвоил основную мифическую интуицию античности: интуицию божественного достоинства и свободы человека. Это и в самом деле таинственная, мифическая, никакими рациональными аргументами не обосновываемая интуиция.
Кереньи и Т. Манн, истинные наследники европейского гуманизма и Просвещения, знают о мифе нечто другое, чем Евгемер и Волтер. Они знают не только то, что мифическое непреодолимо светом разума, который может только загнать его в подполье, откуда оно будет выбрасывать грозные разрушительные протуберанцы. Они знают и то, что его вовсе не следует “преодолевать” и “вытеснять”. Они знают красоту, силу и смысловую глубину мифического.
Один из серьезнейших исследователей классической, а затем и общей мифологии, К. Кереньи понимает мифическое как “идееподобное”, ideenhaft: “нечто более непрозрачное, чем идея, и тем не менее, подобное ей в сравнении со слепым чувством: откровение какого‑то нераскрытого, как бутон, смысла” (151). Тем самым, главным в мифе оказывается не его иррациональная сила, подчиняющая себе личность (то, что привлекало фашизм), не обсуждаемая, не анализируемая, враждебная разуму, индивидуальности, свободе, различению добра и зла. Миф (вначале классический, а затем и экзотический) предстает прежде всего как особого рода познание, родственное эстетическому[59]59
“От гносиса или теологии ее (мифологию) отличает творчески – художественный характер”. “Образы (Bilder) составляют ее материю, как тоны – материю музыки” (9).
[Закрыть]: он, как говорит Кереньи, есть “первая встреча космоса с самим собой” (33). “Мифология не форма, она содержание. Миф держится или рушится вместе со своим содержанием”[60]60
Kerenyi, Umgang… 31–32.
[Закрыть]. У мифического мышления, как мы теперь хорошо знаем, свои законы; выяснением этих законов занимались многие мифологи двадцатого века. Но не это интересует Кереньи: его мифическое не размещено в историческом ряду смен форм мышления человека (предшествуя понятийно – логическому и “развиваясь” в него, как детское восприятие мира сменяется взрослым). Оно универсально и присуще человеку всегда, во все исторические эпохи и во все его личные возрасты. Оно определяется своим предметом, отвечает ему. Этот предмет иначе как мифически схвачен, понят быть не может. В этом смысле мифология в высшей мере нормальна[61]61
Тезис Кереньи о нормальности мифологии противостоит позднеантичной и просвещенческой критике мифа как выдумки и невежественной фантазии – и, одновременно, неомифологизму, в котором миф связан с экстраординарным, психоделическим состоянием или неврозом.
[Закрыть]. “Бутоноподобные смыслы” вспыхивают в сознании всякий раз, когда оно встречается с бытием в его парадоксальности, не схватываемой рассудком, – в его неразделимой смерти – и-жизни, пребывании – и-становлении, девственности – и-рождении и т. п. Миф, тем самым, не просто особый род мышления: это мышление об особом ракурсе бытия, которое – относительно его зрителя – можно назвать изумляющим[62]62
Здесь вновь невозможно не вспомнить Гете, его мысль о “прафеномене”, знак встречи с которым – изумление: вершина и предел познавательного движения. Нам уже не нужно знать, что это: достаточно того, что это есть. В утверждении того, что нечто есть, Кереньи видит основной смысл мистерии (ритуала вообще).
[Закрыть]. Это мышление о бытии как о чуде. Словесный миф и ритуал, две формы существования мифологического мира, первичность каждой из которых отстаивают разные школы антропологов, Кереньи (в своем исследовании Элевсинских мистерий) представляет как два рода высказываний о таком чудесном бытии: ритуал, мистерия (и в этом ее основной смысл) утверждает, что нечто есть, слово (миф) – что нечто обладает силой, или значит. Быть и значить, пустые связки в логических утверждениях типа: “А есть то– то”, “А значит то‑то”, переживаются в мифологическом универсуме – независимо от того, чем конкретно быть и что конкретно значить – в своей таинственности или, что то же, в точке своего вечного возникновения. Или – в своем образе (Gestalt, Bild)[63]63
Ср. сходную тему образа (в искусстве), говорящего прежде всего о собственном рождении в современной переписке Манна и Кереньи “Охранной грамоте” Б. Пастернака.
[Закрыть].
Содержательное понимание мифологического отличает Кереньи от других исследователей двадцатого века, которых в мифе интересовала прежде всего особая “прелогическая структура” (Леви– Брюль) или “символическое мышление” (Кассирер) – и дальше, тот же интерес к “другой мысли” в структурной антропологии К. Леви – Стросса, в культурном номогенезе О. М. Фрейденберг. Однако какой мир познает это “другое сознание”, эта “pensee sauvage”, эта “архаическая метафора”: тот же ли, что понятийно – логическое сознание, или другой? Если тот же, оно закономерно им сменяется, если другой – оно сосуществует с ним как вторая и необходимая человеку возможность отношения к вещам (как, для сравнения, умение думать отвлеченно не отменяет необходимости слушать конкретные звуки: это простое сравнение уместно в связи с постоянным уподоблением мифологии музыке у ее исследователей). Для того, чтобы задаться таким вопросом, и нужно было быть, видимо, не только ученым, но “герметическим ученым”, собратом Гете. Нужно было быть “посвященным в бытие”. Кереньи изучает не “миф”, а “миф о чем”: миф о божественном бытии[64]64
Образ, в котором Кереньи, вслед за Отто, видит сущность мифа, характеризуется своей ограниченностью. Однако границы образа – не “нечто другое”, но все, Alles. Таким образом границы образа не столько отделяют его от чего‑то другого: они привлекают к рассмотрению вместе с ним все и “позволяют увидеть все во всем. Так становится очевидным, что бытие, которое хочет заключить себя в образе, божественно” (Отто, 152). Эту мысль Кереньи развивает в своем исследовании Прометея как парадигмы человеческого существования.
[Закрыть], о “блаженной области существования”[65]65
Die gluckhafte Sphare des Daseins – W. F. Otto. Theophania, 61. Эта беспечальная, не знающая морализма сфера существования, по Отто, представлена особенно символом Г ермеса.
[Закрыть].
Как другие исследователи мифологии двадцатого века (в России А. Ф. Лосев[66]66
Лосев А. Ф. Античная мифология в ее историческом развитии. М. 1957.
[Закрыть]), Кереньи хочет проникнуть за поверхность пластичных хрестоматийных образов олимпийцев и героев, к которым европейская культура веками прибегала как к словарю готовых сюжетов и аллегорий. Открытие классической мифологии “как она есть” происходило параллельно перевороту в психологии, открытию бессознательных зон личности. И там и здесь требовался отказ от рационалистических схем, не позволявших видеть человека и его создания в их реальном составе. Вновь открывшиеся возможности интерпретации и образного творчества поражали своим богатством. “Психологические тривиальности” развеивались, как дым. В своей глубине, там, где мифология переживается реально (то есть религиозно, в обсуждавшемся выше смысле), хрестоматийные антропоморфные персонажи ее рассыпаются на те составные, которые Кереньи называет “идееподобными” образами, “смыслами– бутонами” (О. Фрейденберг – архаическими метафорами, структуралисты – системами оппозиций) или объединяются как вариации одного сверхобраза (в таком общем образе Девы – Коры Кереньи объединяет Анадиомену, Гекату, Деметру, Персефону). В конце концов, все олимпийцы – это нечто Одно, играющее своими разными гранями, одна “блаженная сфера бытия”, как называет это Отто: бытие в модусе чистоты – Аполлон, в модусе мудрости – Афина… Каждый бог – персонаж – только “зерно своего образа”, целый же образ же этого бога составляет его “мир” (“мир Гермеса”, “мир Афродиты”)[67]67
Umgang, 41.
[Закрыть]. Сюжеты оказываются множественными, и существеннее всех действующих лиц и их историй становится живая система связей целого, связей неожиданных и для понятийного рассмотрения необъяснимых: совсем им забытых (таких, например, как смысловое тождество образа младенца – и геометрических фигур шара, круга и под.[68]68
“Мотив младенца – символ единящего, делающего цельным. Его выражают также круг, крест, шар, квадрат – формы цельности” (C. G.Jung und K. Kerenyi. Einfurung in das Wesen der Mythologie. Gottkind mythos. Eleusinische Mysterien., 123).
[Закрыть] или символическое единство стола и неба). Исследователь попадает на родину человека, в мир первых смысловых универсалий, столь очевидно общий, что материал классической Греции, занимающий такое привилегированное место в европейской культуре, здесь не слишком отличается от какого‑нибудь совершенно экзотического (индонезийского, например, у Кереньи) – при том что ни о каких заимствованиях, бродячих сюжетах и подобных вещах из арсенала старой гуманитарной науки речи идти не может[69]69
Прикоснувшись к мифической магме, исследователь начинает распознавать ее и в позднейших явлениях. Интересно, что для Кереньи, как и для О. Фрейденберг, едва ли не ключом к архаике оказался поздний жанр греческого романа: ему посвящены начальные работы обоих исследователей.
[Закрыть]. Путь Кереньи от классической мифологии к всеобщей совершенно естественен. Естественен и его приход к сотрудничеству с глубинной психологией Юнга: универсалии, которых он коснулся в своей интерпретации классического наследства, – универсалии человеческой психики, говоря по – гуманистически, а по – мифически – Психеи человека[70]70
Сходая идея одушевляла замысел Symbo^um^ П. Флоренского.
[Закрыть]. “О каких началах – archai – говорит миф? о началах органического бытия человека”[71]71
Jung, Kerenyi, op.cit. 32.
[Закрыть]. Это область “общечеловеческого, пред – индивидуального, пред – монадного. Там творят великие художники”[72]72
Там же.
[Закрыть]. Это мир души, Психеи (характерно отсутствие самой такой вещи, как душа, в рационалистской материалистической картине мира; известно, с другой стороны, и традиционное недоверие к “душевному” в христианской аскетике: с “душевным” здесь умеют обходиться не менее жестко, чем с “плотским”).
Путь симпатического приобщения к мифу как смыслу в каком‑то смысле уравнивает интерпретаторские возможности ученого эрудита и художника, если взгляд их направлен на прообразы, архетипы, идееподобные смыслы. Поэтому манновская художественная интуиция важнее для гипотез Кереньи, чем суждения его академических коллег, неспособных освободиться от “психологических тривиальностей” (один из примеров мифологической проницательности Манна – угадывание им метафоры смерти и воскресения в спуске в колодец и выходе из колодца в “Иосифе и его братьях”). И если ученому Кереньи прорыв в мир мифических монад позволяет читать в позднейших жанрах их древние прообразы, то художнику Манну “прыжок в миф” позволяет просвечивать в обыденной бюргерской реальности ее символическую подкладку. Чего стоит, например, финал его “Тристана” с внезапным появлением перед униженным героем смеющегося ребенка в коляске: младенца вполне реалистического – но так явно значащего для читателя со вкусом к архетипам. И дело здесь, как всегда в случае с мифическим, не в специальной эрудиции. Можно не обладать никакими особыми познаниями в области плутовского романа (и тем более, его мифических корней, сюжетов о божественном плуте), и при этом в каждой авантюре Феликса Круля уловить вспышку чего‑то “давно знакомого”, чего‑то более многозначительного, более интимно связанного с общей человеческой участью, чем это могло бы следовать из того же сюжета, прочитанного прозаически. Интересно, что Кереньи – исследователь ставит такие поздние и авторские (“литературные”) сочинения, в которых раскрывается потенция мифических смыслов, наравне с древними источниками: для него это один ряд епифаний мифа. В способности Т. Манна просвечивать мифическую реальность за предметами современного быта Кереньи видит “возвышение человека” – или возвращение искусства на его родину.
Мифическому здесь противопоставлено обыденное: отчужденное социальное существование, “совсем секулярное”, из которого все выходы в мир образов наглухо закрыты и все “последние вещи” удалены – и прежде всего, Смерть. Миф же всегда – слово о жизни – и– смерти, о жизни ввиду смерти (как это представлено в “Волшебной горе”: существование ввиду смерти в горном туберкулезном санатории делает каждую деталь происходящего с героями образом; они стали “избранниками” благодаря болезни; болезнь, затемнение на рентгеновском снимке наделяет “маленького буржуа” “духом”). Еще точнее можно сказать: миф говорит о жизни как границе смерти. Дело в том, что греческая, как и всякая мифология, чрезвычайно противоречиво описывает пространственное расположение “иного мира”, “мира умерших”, Аида: входом в него может быть море, река, гора… но при этом он может объявиться в любой точке здешнего мира. Гоаницей загробья в сущности оказывается весь здешний мир; вся человеческая жизнь – граница смерти (это более сильный образ, чем известное “бытие – к-смерти”). В этом заключена основная мысль Кереньи о ситуации человека, как ее представляет миф. С этой темы начинается переписка Манна и Кереньи. Мифическая реальность для обоих – это реальность, которая вспыхивает ввиду смерти, и потому ее образы – это не просто вынесенные из потока времени в его исток, очищенные от случайного образы вещей: это образы “благочестивые” (fromm), окруженные аурой святыни – природной святыни человека, предметом врожденного благоговения “смертного”.
Однако иррационалистическая волна европейской культуры (то, что Кереньи и Манн называют “интеллектуальным фашизмом”) возвращаясь – точнее, рушась – в миф, как известно, достигла эффекта прямо противоположного “возвышению человека”, и тем более возрождению “благоговения” в смысле Кереньи. Быть может, речь шла о другом мифе? Можно представить себе различие “опасной мифологии”, практический предел которой составляет неограниченная манипуляция человеком, и “проясняющей вселенную” мифологией Манна – Кереньи в мифических же образах. Первую мифологию населяют Горгоны, Пифоны, Немейские львы и Лернейские гидры, вторая включает в себя и Пифона, и поражающего его Аполлона (см. в переписке восторг Кереньи по поводу “алмазно острого рассекающего серпа, который Зевс заносит над Тифоном: Он разит чудовище в пах!” (с.178). То есть, претворение хаоса в космос происходит не за пределами мифического, а внутри него и его же средствами.
Несомненно, неоварварство, “враг человечности”, словами Т. Манна, избрало иной ракурс мифологии, чем Манн и Кереньи. Но опасность имманентна любому мифу[73]73
См. слова Кереньи об опасности мифа в современности: мифическое слово опасно, поскольку это слово авторитарное, слово откровения, тем самым предоставляющее говорящему право личной безответственности. (K. Kerenyi. Umgang mit Gottlichem. Uber Mythologie und Religiongeschichte. Gottingen.1961, 36). “Рассказывающий не отвечает за то, что говорит. Авторитета некоей смутной традиции для него достаточно” (там же, 37). Начиная с софистов и Сократа мифу противопоставляется логос, как слово ответственное.
[Закрыть]. Его до – личная глубина, которую многие исследователи характеризуют как “дорелигиозную” (в другом смысле “религии”, чем у Кереньи: в смысле институционализованного культа с отчетливой доктриной) и “доэтическую”, предполагает поглощение отдельного человека чем‑то более обширным, родовым, коллективно – бессознательным, “природным” – беспредельным; поглощение человеческого поступка космической фатальностью. Спуск в эту глубину требует жертв: в жертву приносится разум, ответственный выбор, способность различать, историческое чувство (все ценности гуманизма).
Мифическое позволяет своему адепту единственное отношение к себе: слияние, полную самоотдачу. Ни о каких возможностях дистанции и критики речи уже быть не может. В этом смысле “мифическим” Манн может назвать и ветхозаветный рассказ и определить цель собственной обработки его как “гуманизацию” (“Иосиф и его братья”). Гуманизировать миф, объясняет автор “Иосифа”, европейского “романа воспитания”, действие которого перенесено во времена библейских патриархов, значило для него увязать сакральную реальность с секулярной[74]74
О внесении представления о секулярном в библейский сюжет как об анахронизме см. выше. Выделение saeculum как чисто профанного (иррелигиозного) пространства и секуляризация, т. е. выведение определенных зон жизни из круга действия неких абсолютных, сверхъестественных сил – достаточно позднее явление. См. альманах Saeculum, Freiburg – Munchen 1951, 1952.
[Закрыть]: с конкретной бытовой психологией действующих лиц, конкретными “натуральными” мотивировками событий, благодаря которым герой перестает быть чистым медиумом высшей воли, а происшествия – разыгрыванием по нотам готовой небесной партитуры. У манновского Иосифа – “гуманиста”, нового человека в сравнении со своим почти целиком “мифическим” отцом Иаковом (хотя и тому одержать верх над простоватым братом помогает нечто “гермесовское” или “гуманистическое”: собственное хитроумие – и благословение неба), всегда есть зазор между предрешенным свыше – и предпринятым им самим. Его не ведут за руку, как мифического героя: он каждый раз угадывает, что ему здесь положено делать. Он “падает вверх”, тогда как его братья и другие незадачливые персонажи романа карабкаются вверх и падают вниз.








