412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Седакова » Переписка 1992–2004 » Текст книги (страница 24)
Переписка 1992–2004
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 01:36

Текст книги "Переписка 1992–2004"


Автор книги: Ольга Седакова


Соавторы: Владимир Бибихин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 28 страниц)

2004

 2 января 2004

Re: Happy New Year!

Дорогой Владимир Вениаминович,

спасибо за Вашего Сенеку. Вы смеетесь над моим докторством, и в самом деле, я ведь ничего почти не читала, никогда не занималась христианскими текстами, как Вы. Почему я позволяла себе это делать? Я думаю, потому что мне казалось, что каким‑то образом и так, через богослужение главным образом, но и через предание – то есть, общение с этими святыми, о которых идет речь в Дидахе, с членами Церкви, со свидетелями – узнаю что необходимо. Как обычно и узнавали все некнижные люди. В отношении богословия я некнижный человек. Правда, у меня почему‑то нет вкуса к исследованию книг. Да, предание для меня первее (Вы усмехнетесь: как и полагается

православным). Первее и понятнее, чем чтение (хотя присутствие тоже можно толковать, и криво в том числе). Я понимаю Ваше оправдание античности и сама ее очень люблю (тоже больше в картинках, чем в текстах) – и мне понятно, что многое, многое общее, и в других древностях тоже (что любил показывать Л. Толстой). Но в самых похожих на христианские мыслях (как в Сенеке, о котором Вы говорите, или как в Спинозе) мне непосредственно ощутим другой градус – или другая влажность. Что‑то в общем простейшее физическое другое. Я не скажу Вам ничего нового, сказав, что существо христианства – сам Христос. Радикальное и родное, как Вы пишете, очень ясно называют свойства этого состояния, христианства. Но последнее слово для меня не они, а Он Сам. На этом месте мы никогда с Вами не можем объясниться. Может быть, попробую так выразить свое «унюхивание» христианского. Где Христос

– там жизнь. Где Сенека – нет, всё же не жизнь, а метод жизни. Сказал ли бы Сенека – или Спиноза, или Лейбниц – что лучше всего понимает учение о жизни женщина, которая вылила склянку с миром? Я спрашиваю, потому что мало их читала. Может, они бы тоже это одобрили. А Христос сказал: везде, где проповедуется Евангелие, ее вспомнят. Больше Он этого ни о ком не сказал. И это Его обещание всегда приносит мне счастье, сколько не вспоминай. Вот где благая весть (или добрые новости) о жизни. Я как та женщина, которая, увидев это, воскликнула: «Благословенно чрево носившее Тебя!» А для многих (не только для Иуды) это нелепо и непривлекательно. Попробуйте объяснить моей маме, что хорошего в этом пролитии мирра.

Про хранение огня мне очень у Вас нравится. Отец Иоанн рассказывал, как он навещал волжских «беседников» и они называют друг друга «хранящие жизнь» – «а, он тоже жизнь хранит!» – то есть, живет по их устоям.

Поклоны Вам передают все, кто были у меня на дне рождения, и Ги, который сегодня звонил. Все желают Вам облегчения и силы.

Оле мой нежный привет, и мальчикам.

С Новым Годом!

Ваша

ОС

5 марта 2004

Тема: Память

Ольга Александровна,

спасибо за появившиеся на русском языке новые замечательные тексты, особенно длинный[117]117
  11 февраля 2004 года пришло известие о смерти С.с. Аверинцева. Тесты, о которых речь идет в письме, – поминальные заметки в разных изданиях. «Длинный» текст, вероятно, – «Памяти Аверинцева», опубликованный с купюрами в «Новой Г азете». Привожу его здесь полностью; цветом выделены убранные редакцией места. ПАМЯТИ СЕРГЕЯ СЕРГЕЕВИЧА АВЕРИНЦЕВА.
  Мне невыносимо горько думать о том, что наши встречи с Сергеем Сергеевичем здесь, на земле, кончились. Что следующей встречи – в Москве, в Вене, в Риме, в Париже или в Тюбингене (это места, где нам приходилось бывать вместе в последние годы) – уже никогда не будет. Мне также горько, совсем невыносимо знать, что больше не придется прочесть ничего нового, написанного Аверинцевым. Никто не писал до него и не напишет после ничего похожего, о чем бы не шла речь в каждом случае – о переводах Жуковского или о Ефреме Сирине, о происхождении формы акафиста или о Царе Эдипе. Это притом что


[Закрыть]
. Разумеетсяредко кто был так мало озабочен собственной «оригинальностью», «непохожестью», пресловутым «страхом влияния». Такого рода заботы кажутся слишком суетными рядом с тем, чем он занят. Дело не в том, что его тексты сообщают знания (еще бы, и знания редкие, обширные и увлекательные!): но они сообщают нечто поважнее – они помогают не умирать заживо, они помогают не сдаваться тому «духу времени», который люди в каждое время считают чем‑то совершенно особенным, необсуждаемым, небывалым прежде, но который во все времена одинаково враждебен одному: осуществлению человека.

Аверинцев видел вещи с особой точки зрения: с той, навстречу которой они раскрываются. Другие исследователи берут свои предметы мысли приступом, или заслоняют их собственными «концепциями», или орудуют ими, или говорят об их непроницаемости для нас – Аверинцев показывал нам мир смыслов самостоятельных и при этом готовых к собеседованию, к участию, к вниманию. Такая позиция неистощима и такой поворот речи никогда не перейдет в самоповторы. С такой точки зрения можно смотреть на самые разные вещи, и все они сообщат взгляду нечто новое и нужное. Не только теперь у нас нет ощущения, что Аверинцев уже сказал все, что мог, – мы не смогли бы решить так и если бы он продолжал жить и работать еще десятилетия. Он рано нашел этот ключ понимания вещей – чудесный ключ, не отмычку – который открывает не только умственные, религиозные, художественные сокровища прошлого, но и события современности, еще не нашедшие воплощения. Не менее чудесно то, что он его не потерял – как многие, пережившие раннее прозрение. Аверинцев – не музейный хранитель прошлого: и тогда, когда он пишет, скажем, о Плутархе, – он мыслит о настоящем, из которого открывается и прошлое, и будущее, «и широта, и глубина, и высота». Этот ключ, я думаю, можно назвать Премудростью, которой он посвятил столько чудесных размышлений, – той библейской Премудростью, о которой сказано, что она «дух человеколюбивый», иначе переводя, «дух, дружественный человеку».

Сергей Сергеевич любил строки Мандельштама:

И когда я усну, отслуживши, Всех живущих прижизненный друг – и, мне кажется, произносил их как бы от первого лица. Несомненно, он понимал собственную жизнь как служение («служба понимания», его определение филологии) – и несомненно, он был прижизненным другом всех живущих. Мы слышим этот дружественный голос в его письме, в его обращении к читателю – доверяющем и уважительном, который так отличает его от почти всего, что пишется у нас, и не только у нас. Дружеское отношение предполагает отсутствие и высокомерного, и заискивающего отношения к другому, свободу и от страха перед ним – и от желания овладеть им. Это негативное описание дружбы; позитивное же состоит в реальной, глубокой заинтересованности другим. Дружеский голос Аверинцева прозвучал в нелюдимом, ожесточенном, забитом и развязном обществе, каким стало наше к 70–м годам: это было неожиданнее, чем любой эпатаж, и в настоящем смысле бескомпромисснее.

В предисловии к последней изданной им книге («Псалмы Давидовы». Перевод С. С. Аверинцева. – Дух и литера, Киев 2003) Аверинцев говорит о простоте и сложности. «Потом (после простоты Псалмов – О. С.) придут сложные мысли, упорядоченные вероучительные тезисы…. И благословенна эта сложность…. И неправ был Лев Толстой, когда ему хотелось разрушить сложные системы догматики, и литургии, и дисциплинирующих условностей культуры – ради опрощения. Но ведь когда‑то сердце просит простоты: не опрощения и не упрощения – первоначальной простоты». Сложность и простота не относятся как добро и зло, вот что говорит Аверинцев. Есть благо сложности и благо простоты. Сердце когда‑то просит одного и когда‑то – другого. Зло в другом: в дурном упрощении и в дурной запутанности. Дружелюбный дух я хотел бы прийти 19 марта[118]118
  Премудрости не терпит неразличения. «Различай!» – одно из любимых слов Аверинцева. Этому он нас и учил. Не «реагируй», а «различай». Не бойся сложного, поскольку без него мы можем возвести напраслину и на мир, и на себя самих. Не бойся простоты, поскольку без нее жизнь обрывается. Множество вещей, которые принято считать противоположными (как эти простота и сложность) и которые делят людей на непримиримые партии – новаторов и традиционалистов, космополитов и почвенников, рационалистов и интуитивистов, и т. п. и т. п. – в мысли Аверинцева не противоречат друг друга. Выбор происходит не между ними: между ними происходит плохой, сектантский выбор (Аверинцев любит напоминать, что у дьявола две руки, он может предложить нам противоположные соблазны: а, не хочешь кошмарного хаоса? у меня есть еще и жутковатый «порядок»!). Но еще более неприятно Аверинцеву в таких случаях «беспринципное совмещение» бросающих друг другу вызов вещей. Это цинизм, «а на смену цинизму не приходит уже больше ничего. Ибо в нем выражает себя последнее, окончательное, безнадежное растление» («Псалмы», с.143). Настоящий выбор «для тебя, читающего, и меня, пишущего» происходит между верностью и предательством. Здесь ничего «сложного» или «амбивалентного» нет. То слово Псалмов, которое традиционно переводится как «правда» или «истина», Аверинцев передает словом «верность»: ибо до небес – милость Твоя,
  до облаков – верность Твоя.
  Посильная верность этой Верности – это то, чего он хотел от себя, на что надеялся в своих друзьях– собеседниках, которыми, как уже говорилось, были все живущие.
  115 19 марта, в 40-й день по кончине С.С. Аверинцева, состоялась встреча, посвященная его памяти. Выступали С.Г. Бочаров, Е.Б. Пастернак, В В. Бибихин, свящ. Георгий Кочетков, И.И. Ковалева, Аврил Палмер. Вела вечер я. (ОС).
  В удивительном (и при этом типичном для актуального журнализма) развязном и неряшливом слоге некролог, подписанный «Отделом культуры» «Независимой Газеты», утверждает: «А если просто сказать, что умер Аверинцев, у большинства это сообщение не вызовет душевного трепета, так как Аверинцев не был мыслителем для всех и человеком для всех (!)… Независимая Газета, 25 февраля 2004.


[Закрыть]
, и я сам конечно ничего сказать не могу; не потому даже что так много уже сказано, а скорее потому что лучше уж тогда почитать записи об Аверинцеве. Вы знаете, у Натальи Серафимовны я сказал, что не могу говорить о Лосеве и читал Аверинцева. Было много народу, и все так слушали. Только когда начались «вопросы», то всех сразу повело в приниженно благочестивую плоскость, «кто мы такие в сравнении», в этом духе. Я не вынес, молча встал, не демонстративно, и все пошли пить чай.

Лосева я прочитал только несколько фраз, где он говорит о Скрябине (сравнивая с Ницше), потому что на фортепиано играл Скрябина периода его профессорства, и по – моему удивительно хорошо, профессор Игорь Никонович из музыкальной академии Гнесиных.

Еще раз, Ольга Александровна, благодарность за письмо и тексты. Вы необыкновенно поддерживаете меня и наверное всех. Если хотите, я Вам пришлю то, что успел перепечатать моего Аверинцева. У меня есть также номер «Литературной газеты» с письмом патриарха Наталье Петровне и с еще одним некрологом Гальцевой. Я знаю, что вчера в Вене было кремирование, но когда весной будут похороны в Москве, не знаю.

Всего прекрасного

Вб

8 марта 2004

Тема: Re: Память

Дорогой Владимир Вениаминович,

мне очень хочется прочесть Ваши Аверинцевские заметки. Посылаю Вам свой последний текст – опять неполный. И то, что я говорила в МГУ на семинаре, тезисы. Вспоминаю СС. Нужно бы записать то, что я помню из его слов. Как Вы хорошо делаете, что пишете вовремя! Как мне стыдно, что я всё пропускаю без записи.

Всего Вам доброго, и Ольге поклон, и мальчикам приветы, а Димочку поцелуйте, пожалуйста.

Best regards,

Olga

Приложение 1 Слово Аверинцева

«история русских иллюзий и фантазий, русских заблуждений изучена гораздо более внимательно и обстоятельно, чем история русской здравой мысли.»

С. Л. Франк.

Мы простились с нашим великим современником и соотечественником: с человеком, который представлял собой такую удивительную редкость и среди наших современников, и среди наших соотечественников, что сама его принадлежность тем и другим казалась едва ли не чудом, противоречащим порядку вещей. Поверхностный взгляд мог видеть в Сергее Сергеевиче Аверинцеве анахронизм (в наше время такого не бывает!) и, так сказать, а – топизм (в нашей стране таких быть не может!). Осмелюсь утверждать, что то, что противоречит такого рода «порядку вещей», иначе говоря, привычкам ленивого ума, как раз и обладает подлинным существованием; только такое и составляет историческое событие. Со всей уверенностью я думаю, что именно в Сергее Аверинцеве – как, вероятно, ни в ком другом – нашли свое настоящее выражение и время, и отечественная традиция. Я имею в виду смысловой потенциал времени и традиции, а также востребованность временем и традицией. Так сложилась история (или, словами из стихов Аверинцева, «так все сошлось»), что не поэт, не философ, не автор большой прозы (что привычнее для России), а человек по существу не определимого рода словесного творчества выразил то, в чем больше всего нуждалась эпоха, что более всего давало ей надежды и свободы. Начало этой «эпохи Аверинцева» – конец 60–ых, ее апогей – 70–е – 80–е годы. В самой жанровой неопределенности слова Аверинцева (философия культуры? традиционная филология? общая герменевтика? прикладное богословие? наконец, поэзия в новой, понятийной и дискурсивной форме?) я вижу его радикальную актуальность – не только в отечественной, но в европейской ситуации. Разговор о том, «всем» или «не всем» слышно и нужно это слово, оставим «нашей святой молодежи»116.

Итальянский друг Аверинцева и спутник его последнего римского путешествия Витторио Страда написал о нем так: «Его служение было плодом русской культуры, островками сохраненной вопреки всем невзгодам советской эпохи и именно в нем, родившемся в 1937 году, пережившей свое возрождение и обновление» («Аверинцев, душа филологии» – Corriere della sera, 24–02 – 2004). Задержимся на двух положениях, заключенных в этой фразе В. Страда, – о сохранности островков русской культуры в советскую эпоху и о ее обновлении.

В самом деле, то, что эта традиция сохранилась вопреки всему вплоть до послевоенного времени, можно без преувеличений назвать чудом. Аверинцев вырос в семье и в кругу внесоветских людей (тех, кого называли «бывшими», «старорежимными» или, крепче и проще, – врагами народа), среди дореволюционных изданий и, волей обстоятельств (болезненности, не позволившей ему до 5 класса посещать школу), «неестественно мало для советского человека знал обо всем советском» (С. С.Аверинцев. София – Логос. Словарь. Киев, Дух и литера, 2000, с. 418). Но что он кровно знал, это динамику русской истории: его отец, ученый – естественник, был сыном крестьянина и закончил германский университет; от отца он слышал Горация на латыни. Я навсегда запомнила лицо его деда на старинной фотографии: необычайно умное, сосредоточенное лицо человека, одетого в городское платье. Этот человек ясно выраженного интеллектуального призвания, родился в крепостном сословии! В памяти семьи – нет, в крови – была страна, в которой открывались такие траектории жизни: из крепостной деревни к геттингенскому профессорству. Этот чудом сохраненный мир, свой мир, занимавший одну комнату в московской коммунальной квартире, естественно, не был музейной резервацией: это была осажденная и осаждаемая крепость[119]119
  Аверинцев рассказывал, как однажды кто-то из родительских гостей заговорил о патриотизме. Ему было лет четырнадцать. Он открыл дверь и, указывая на порог в общий коридор, закричал: «Вот граница моей родины!» Честно сказать, я позавидовала ему: на его родине жили отец и мать. Граница моей родины в четырнадцать лет совпадала с моей кожей.


[Закрыть]
. Мысль о верности – одна из магистральных мыслей Аверинцева – была выношена им и оплачена с детства. В его случае конформность окружающему обществу (обществу, подчеркну, а не «властям»), была бы не результатом неведения, как для большинства его ровесников, а сознательным отречением от уже известного, от наследства. Поблагодарим Бога за то, что у странного, одинокого, крайне робкого – по воспоминаниям всех, кто рано познакомился с «Сережей» – и болезненного мальчика каким– то образом достало сил не совершить этого шага. Привычно мы говорим в таких случае о «силе» – но говорить надо о любви. Любовь к тому, что он уже знал, и не позволила ему принять то «причастие буйвола», о котором писал Г. Бёлль.

Когда, с середины 60–х, Аверинцев заговорил публично, мы услышали слово, какого не должно было звучать на наших пространствах: все подобное ему, казалось, было истреблено на поколение, а то и на два прежде. Все в этом слове было вопреки вероятному: и прежде всего, его доверие и почтение к слушателю, доверие и почтение к предмету мысли.

О многих именах, темах, концептах мы впервые услышали от Аверинцева (и это не только византийские древности, но и мысль 20 века – Юнг, Гессе, Бультман… всего не перечислишь!). О том, что говорили и до него, мы услышали совсем другое. Стоит открыть издание «Новой Жизни» Данте 1965 года (одна из первых встреч Аверинцева с широким читателем) и сравнить предисловие, написанное Н. Елиной – и комментарий, составленный С. С. Аверинцевым и А. В. Михайловым. Книга юного Данте была заключена в два противоположных толкования – официальное и до боли знакомое в начале и совершенно немыслимое, правильное, в конце! Дозволенная речь в то время могла быть обращена к двум адресатам: к начальству, к идейным надзирателям (поэтому «Новая Жизнь» была первым опытом реализма) – и к некоему «простому человеку», для которого нужно излагать все попроще, все «основное», «не заумное» (поэтому сны, видения, цитаты из СвПисания предлагалось отбросить как лишнюю метафизику). Никто так не презирал собственного народа, как те, кто говорили от имени «народности»: «наш читатель не поймет!»

Речь Аверинцева была обращена к друзьям, к людям, о которых он не решил заранее, что «этого им не нужно», «этого они не поймут». И выйдя с доверием к неготовым людям (я сама была таким неготовым человеком, для которого, вероятно, каждое десятое слово в текстах Аверинцева было просто незнакомо), он и сделал их такими, каким можно доверять, с какими можно разговаривать. Мы услышали обращение к миру, к слову, к читателю, не изуродованное недоверием и заносчивостью – больным самолюбием советского сироты, «нового человека», которому все за пределами своего гетто чужое. Голос наследника огромной истории человеческого творчества, «высокого племени людей». И это был голос понимания («филология – служба понимания», дефиниция Аверинцева) и хвалы («Похвальное слово филологии», опубликованное в журнале «Юность»: среди бойкой болтовни в «молодежном стиле» каким непривычно взрослым было это слово![120]120
  Вообще говоря, зрелое слово как значащая компонента культуры исчезло не только у нас: во всей европейской культуре 20 века господствует голос обиженного и рассерженного подростка.


[Закрыть]
)

Не всякому такой рискованный жест принесет успех: скорее всего в ответ на него можно получить то самое «слишком сложно!», агрессивный отказ задуматься, реакцию, на которую нашего человека натаскивали десятилетиями. Но Аверинцеву удивительным образом это удалось. Все притихли и прислушались: немногочисленные «бывшие» – со слезами (неужели к нам возвращается то, что никак не могло вернуться?), многочисленные «новые» – с восхищением скифа, озирающего Афины[121]121
  Эту драматичнейшую историю уже цитированный некролог «Отдела Культуры» резюмирует следующим образом: «Любопытно, что слава застигла его задолго до перестройки». Восклицательным знаком здесь можно отметить каждое слово: и «любопытно», и «слава», и «застигла»…


[Закрыть]
. Аверинцеву был дан дар убедительности. Для начала, он располагал необозримыми знаниями – а знания самый грубый советский человек уважал. Затем, Аверинцев был истинным ритором (кстати, в необходимости риторики для всякого гуманитарного труда он видел одно из своих расхождений со школой структурализма). Он выработал совершенно особый язык, на котором можно говорить о высоком, не впадая в ходульность. Он прекрасно чувствовал полное крушение бездоказательного слова, слова – лозунга, он знал опустошающий опыт недоверия 20 века. Он знал опасность монолога: правильно построенное утверждение предполагает, что говрящего можно спросить, переспросить о сказанном. Автор должен ожидать вопроса и возражения, и первым ставит вопросы к собственным утверждениям. Это один из основных риторических принципов Аверинцева. В своей новой риторике он исходит из ситуации кризиса нравственного языка, кризиса богословского языка, кризиса лирического языка в послекатастрофическом мире. Слово, которое он предлагает, имеет в виду некое радикальное возражение и не пытается заставить недоверяющего ему молчать.

Это слово можно назвать новой апологетикой. Аверинцев ведет свой разговор о смысле и смыслах, свою защиту слова перед новым вызовом времени: это, по его определению, уже не неверие во все трансцендентное, как бывало в классическом позитивизме, а «неверие в слово как таковое, вражда к Логосу». Он продолжает разговор об «иерархических априорностях» с «современным человеком», который хочет начинать все с чистого листа, без малейших априорностей, и которому самый намек о каких бы то ни было иерархиях внушает отвращение. Говорить убедительно с таким человеком можно только в том случае, если ты принимаешь его позицию всерьез, если ты признаешь ее определенную правомочность: те, кто с позиции «вечных ценностей» просто призывают громы небесные на нигилистов, не говорят ничего. Это не слово, а «слова, слова, слова». Да и само их обладание этими «вечными ценностями» вполне законно ставится под вопрос.

Новизна слова Аверинцева – и его мысли, и его чувства, поскольку это одно (то, что в нас воистину понимает, – не рассудок, а «сердце человеческое», как много раз он повторял) – эта новизна не ощущается теми, кто привычно ищет нового на знакомых путях: именно там, где постмодернизм объявил исчерпанность всякой новизны (и в этом несомненно прав). Другую новизну Аверинцев обнаруживает там, где менее сочувственный взгляд видит лишь рутинный консерватизм. Так, в одной из своих поздних работ – об Анне Ахматовой, самом «неоригинальном» с внешней стороны, самом «не странном» поэте Серебряного Века – Аверинцев отмечает эту радикальную новизну, отличающую ее «бедную» поэтику от всех «богатых», современных ей: новизну «хоровой личности», иначе говоря, – «церковной личности», в любом своем самом приватном переживании соединенном с неким «мы» («Все мы грешники здесь, блудницы»). Это новизна не отдельных форм, не отдельных «идей» (здесь уж явно, после всех формальных революций и «смен парадигм» нового искать нечего!) – это забытая новизна неодинокого в самой своей глубине самочувствия среди давным – давно запертого в «абсолютно индивидуальный опыт» культурного человечества Европы.

Так мы переходим к размышлению о втором тезисе Витторио Страда: его тезисе об обновлении русской культуры в Сергее Аверинцеве. Да, Аверинцев пришел в одичавшее советское общество с огромным наследием Серебряного века, знакомого ему по– домашнему, обдуманного, выверенного. Но он не просто извлек эти сокровища из забвения и поделился ими с обнищавшим современником. Он ответил Серебряному веку, последней эпохе свободного русского слова.

Как всем известно, Серебряный век был жестоко оборван, его просто «закрыли», выслали на «философском пароходе», вычеркнули из учебников истории и литературы. Его духовные задачи только теперь, и очень робко, начинает вспоминать церковная история. Это богатейшее и взволнованное время, время предчувствий и догадок, часто смутных и просто мутных, как будто осталось без продолжения и ответа.

Конечно, это не совсем так. Серебряному веку отвечали на родине немногие из его выживших участников (Ахматова, Мандельштам, Пастернак) своим творчеством советских лет. Об этом продолжении в связи со смертью Ахматовой сказал о. Александр Шмеман: «В Ахматовой “серебряный век” нашел свою последнюю правду – правду совести». Его продолжал и восполнял опыт гонимого Православия. Его обдумывали, передумывали и возражали ему мыслители Русского зарубежья, дополняя его другой последней правдой – правдой трезвости и новой скромности (Вл. Ходасевич, поздний Вяч. Иванов).

Но все же самым полным, стереоскопическим ответом Серебряному веку – и, соответственно, всей традиции свободной российской культуры, которая на нем и оборвалась, – мне представляется слово Аверинцева. Совесть, и трезвость, и терпение, и окончательное освобождение от российского изоляционизма[122]122
  О «вселенской отзывчивости» Аверинцева говорить не приходится. Но, кроме обыкновенно имеющимся в виду под «вселенским», собственно говоря, европейского наследства, открывающегося элинством, в случае Аверинцева необходимо добавить еще одну огромную традицию. Как помнят знавшие его, Сергей Сергеевич называл себя «средиземноморским почвенником». «Средиземноморское» включает в себя и Афины, и Иерусалим. Когда на панихиде пели об упокоении усопшего «в лоне Авраамовом», я вдруг почувствовала, что в отношении к Аверинцеву это выражение приобретает совершенно особый смысл. Да, он любил это «лоно» не так, как это делает всякий христианин: его погружение в ветхозаветную традицию, да и в стихию средневекового иудаизма было беспримерным для человека русской культуры. Я не говорю уже о том, что конфессиональный изоляционизм, от которого не избавились самые свободные наши духовные люди, для Аверинцева был чужд и враждебен. Он знал и давал почувствовать силу и красоту традиции западного христианства, католического и протестантского. За пределы иудео-христианской почвы его культурное гражданство не выходило: дальневосточные и мусульманские темы никогда его не привлекали, разве что в гетевском пастише «Западно-Восточного Дивана».


[Закрыть]
, и внимание к другому – вот «последние правды», которыми Аверинцев, наследник гонимой культуры и гонимой веры, восполнил вдохновение начала века. Он восполнил его политическую (в античном смысле политического) мысль любовью к мере и закону, той, всегда недостающей отечественному сознанию ясностью, которая связана с традицией Аристотеля. «Мера» и «умеренность» только в вульгарном представлении противопоставлена прямоте и силе. Чем Аверинцев всегда восхищался, это бесстрашием, готовностью на риск, прямотой.

Нам еще долго нужно обдумывать слово Аверинцева, и это совсем не просто – уже потому, что оно никогда не выражается в форме мировоззренческой беллетристики, привычной форме русской религиозной мысли: оно заключено в конкретных филологических трудах, в том, как Аверинцев читает Вергилия и Нарекаци, Вяч. Иванова, Мандельштама и Царя Давида, Плутарха и Сирина, Жуковского и Лафонтена («Крылов и Лафонтен» – один из последних блестящих докладов Аверинцева, который мне довелось слушать в Париже в 2002 году). В том, наконец, как он читает Новый Завет. В том, как он читает «знаки времени».

О последнем. В уже баснословные года позднегорбачевской «реабилитации веры», когда в Библиотеке иностранной литературы открывался Религиозный зал (в этот же день объявили о кончине Партриарха Пимена) среди многих выступающих говорил Аверинцев. Он говорил о том, что время гонения, время всеобщей апостасии (отступничества) дало нам почувствовать то, что человеку было гораздо труднее оценить в благополучные времена традиционных христианских государств: мы услышали Евангелие в самом деле как «радостную весть», «добрую новость»; мы вполне пережили слова Господа о том, что Он принес жизнь, и жизнь с избытком – ибо все другое, все вокруг нас со всей очевидностью было смертью… Мы вполне пережили то, что эта весть несет свободу («и узнаете истину, и истина освободит вас»), что Господь «выпускает на волю узников и тем, кто во тьме, открывает свет». Мы это пережили просто потому, что и в самом деле были в узах и темноте. Но поразительнее всего было для меня то, чем Аверинцев кончил свое слово: «Но стоит быть готовыми, что и это пройдет, и нынешняя эсхатологичность, нынешняя близость «последних вещей» померкнет, потому что история не кончается: она кончалась уже много раз. Однако этот опыт когда– нибудь вновь оживет». Мы видим теперь, что слова эти сбылись, что не Жизнью и не Свободой, а чем‑то совсем иным привлекает храм множество приходящих в него… «Верой предков», «моральными устоями», «национальным единством»…

Добавлю от себя еще об одной вещи, сверкнувшей тогда и померкшей к нашим дням – о вещи, прямо относящейся к самому Аверинцеву. Не только «радостную весть» о Жизни нам было дано почувствовать необычайно живо в те времена «серого террора». Мы въяве пережили и то, что выражает древний девиз Оксфордского Университета: «Свет Христов просвещает всех», забытое в Новое Время основание христианской цивилизации, убежденность в том, что образование угодно Богу, что умственные дары даются свыше и что творчество – род служения Ему. Просвещение, которое нес с собой Аверинцев[123]123
  Просветительство было его несомненным призванием. Как-то, столкнувшись на улице Горького, мы остановились, и Сергей Сергеевич стал рассказывать о своих новейших разысканиях в арамейском субстрате Нового Завета. Оглядев торопящихся в разные стороны людей, он воскликнул: «Мне всем, всем им хочется это рассказать!»


[Закрыть]
, было одновременно просвещением культурным – и просвещением духовным, оно было «Светом Христовым», который освещает всю земную жизнь человека, и высшее в этой жизни, умственное и художественное творчество. Возрождение русской культуры было одновременно культурным и церковным возрождением – вещь немыслимая в современной Европе! Оказавшаяся возможной у нас потому, что и то, и другое подлежало официальному искоренению[124]124
  Цитируемый Отдел Культуры этого не знает. Он полагает, что «в советские годы эти понятия (глубокой религиозности и высокой научности) были безусловно разведены, поставлены в оппозицию друг к другу». Поверьте старикам: и за то, и за другое «понятие» – да еще и за третье, вдохновенного искусства, – полагалась одна мера.


[Закрыть]
. Одно вдохновение веяло в этом, и стихотворная строка сообщала чувство причастности к таинству бытия. Да, и это прошло. Церковность, кажется, меньше всего заинтересована теперь в искусстве и в свободной мысли – а те, в свою очередь, откатываются в сторону все более радикального секуляризма. «Культура» же, в руках Аверинцева возродившая свое первое значение – «возделывания»: возделывания человека, как земли, которая сможет благодарно принимать семена Слова, – эта «культура» ушла в нелепый учебный предмет, «культурологию».

Но этим эпизодом на открытии Зала религиозной литературы я хочу сказать, собственно, не о прозорливости Аверинцева, а о его общем герметическом методе. О методе мудрости – библейской Софии Премудрости Божией, которой он посвятил столько чудесных размышлений и о которой сказано, что она «дух человеколюбивый». О парадоксальном качестве этой мудрости: одновременно глубокой, сердечной вовлеченности в происходящее – и трезвой отрешенности от него. Эта мудрость отвечает собеседникам Аверинцева – древним авторам и непосредственным предшественникам – опытом двадцатого столетия, его страданием и терпением и новым знанием о том, как выбирается верность. В этом, говоря совсем обобщенно, я и вижу ответ Аверинцева времени и традиции, его новое слово, продолжающее историю «здравой русской мысли»[125]125
  Я пыталась более конкретно описать позицию Аверинцева в статье «Рассуждение о методе», см. НЛО 27, 1997.(ОС)


[Закрыть]
.

«Пока мы ставим мосты над реками невежества, они меняют русла», горько заметил Аверинцев. При новом повороте «рек невежества» (представление о нем дает цитируемый мной некролог), от дикой немоты и косноязычия к такому же дикому бесстыдному трепу, мосты Аверинцева как будто остаются заброшенными. Его слово обладало силой пробуждать от глухого невежества – не только умственного, но сердечного невежества – советского «нового человека». Постсоветского «нового человека» в его окамененном и непринужденном цинизме это слово, как видно, не трогает. Однако, как мы слышали от него, история уже кончалась множество раз. И это пройдет. «Но мы не имеем права на отчаяние, ведь правда? – говорил Аверинцев, – раз уж мы взялись. Раз уж мы дали слово. Разве не Вы написали – «Мы выпьем за верность до гроба:

за гробом неверности нет».

Приложение 2. К очередному семинару курса: ДАНТЕ. ТРАКТАТЫ

Сегодняшнее занятие мы посвятим памяти Сергея Сергеевича Аверинцева. В кругу дантовских бесед память о нем не случайна.

Одна из первых публикаций СС (до этого – энциклопедические статьи и в специальных изданиях) – комментарий к «Новой Жизни» (совместно с А. В. Михайловым, которого СС называл среди своих учителей). 1965. Его первая встреча с широким читателем.

«Вергилий – отец Запада» – объявленная СС тема доклада на предстоящем симпозиуме «София» (Рим). В этом смысле Данте – сердцевина Запада.

«Новая Жизнь». Эта маленькая книжка 1965 года издания (перевод А. Эфроса, гравюры В. Фаворского), где вступление Н. Елиной было опровергнуто комментариями в конце, – стала одной из брешей, пробитых в стене невежества, которая нас окружала. Н. Елина – как и все тогда – предлагала снять разные «частности», условности, сложности, чтобы увидеть в молодом Данте «человеческое»: ту же первую любовь, что гораздо точнее его когда‑нибудь опишет, скажем, Тургенев. В официальной версии мировой истории все шло к критическому реализму, который, в свою очередь, готовил «новый метод», партийную литературу.

– Стоп! – говорят Михайлов и Аверинцев. – Посмотрим‑ка на «частности», условности, сложности.

Так Данте возвращался на свое место, в свое общество – Вергилия и Аквината… В другой мир, чем все, что мы должны были знать.

Что исправлялось таким образом? Прежде всего, позиция читателя, «простого человека», которому «принадлежит искусство». Это право хама сначала всем даровали, чтобы затем от его лица расправляться со всем, что редко, драгоценно, тонко. Простой человек вот в этом не нуждается, а все, в чем он нуждается, ему и так принадлежит. – Нет, – говорят комментарии к НЖ – нет, любезный, ничего тебе пока не принадлежит. Чтобы получить этот подарок, нужно кое‑что изменить. Поучиться? само собой. Но есть нечто еще первее, из‑за чего и начинают учиться. Нужно не выставлять своих условий, не отрицать в других и не экспроприировать у них то, чего у тебя нет, а перво – наперво почтить и дар, и труд другого.

Советская культурная и этикетная система знала подчинение – и подчинение с энтузиазмом, «преданность делу…», знала «сплоченность» – но вот этого жеста, почтения, не предполагалось. Не предполагалось не только по вертикали, но и по горизонтали. Не предполагалось и многих других жестов – например, встретить взгляд другого. В одной из своих проповедей СС говорит, что сыновство страшнее рабства: раб может в поклоне спрятать взгляд – а сын встречает глаза отца (и брат – брата).

Исправлялась – отменялась – презумпция «прогрессивного движения», магистрального пути восхождения всей цивилизации к «нам». Оказавшись не в центре истории и не на ее вершине, советская культура не знала, что делать. Быть цивилизацией среди цивилизаций она явно не могла. (Другая версия, более популярная теперь, линия общей деградации человечества – также сообщает современнику большое самодовольство: вверх или вниз, но все идет к нам и вместе с нами отменяется). Нет, не все к нам идет само собой, не все доходит (Аристотель, допустим, так и не дошел до русской традиции) – и, тем самым, имеет свою судьбу – и свое будущее. По закону Гете:

Кто был, в ничто не превратится – и по закону Мандельштама:

И не одно сокровище, быть может,

Минуя внуков, к правнукам дойдет.

Ту же странную ошибку совершили в Германии, приписав ответственность за «брата Гитлера» всему германскому прошлому, вплоть до фольклора и едва ли не языка (большой части немецкого словаря определенно – deutche Treue, например). Но у многих – у большинства вещей – было и осталось другое будущее. К присоединению к такого рода будущим временам прошлых вещей и приглашал СС. В этом была радость его чтения: мы богаче, чем думали! богаче будущим, в том числе! «У нас еще не было своего Катулла, у нас будет свой Катулл!»

Исправлялась одна из основных тенденций современности – в советском варианте особенно страстная – тенденция изоляции. Железный занавес, берлинская стена – частные формы изоляционизма. Изолированная от всего, тотально man‑made цивилизация, не имеющая доступа к реальности (ср. изумительное замечание СС, что реальные вещи стали называть именами наук о них – психология: у человека есть психея; физиология: у человека есть фюзис, природа; теперь еще экология). При этом язык оказывается не связующим, а разделяющим элементом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю