Текст книги "Берег любви"
Автор книги: Олесь Гончар
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
– Ну а потом что с ними стало?
– Всю ночь свет не выключал, чтоб не боязно им было.
Устроил их на полках, на свитках парусины, на разных снастях – тут вам, думаю, будет удобнее... Вот так и переночевали. А утром выпустил.
– И все?
– Все.
Как просто и буднично и как много это сказало девушке о человеке...
В сундучке орионца оказались еще какие-то ножички, шила, даже циркуль, чуточку побольше школьного. Все это мастер также отложил, чтобы забрать с собой на место повой работы. II конечно, наперсток-гардаман и весь набор парусных иголок. Перед тем одну из них вынул, раздумчиво повертел в руках, подал девушке:
– Прочти, что там написано.
На одной из трех граней Инна увидела вычеканенную вдоль иглы надпись.
– "Made in England",– медленно прочла она.– Так это английские?
– Не думай, что у них сталь лучше... череп фашистский все-таки от нашей треснул... А вот в парусном деле англичане издавна мастера. Про Роберта Стила читала чтонибудь?
– Нет, не приходилось.
– А ты поищи. Чайные клиперы, которые он с братом построил, это ведь было чудо истинное. Не находилось равных им ни в легкости, ни в быстроте хода, ни в красоте линий и форм... Это еще в те времена, когда существовал обычай устраивать гонки чайных клиперов – от Шанхая до Англии с партией первого чая нового сбора. Вот там разжигались страсти! Вся Англия тем только и жила: кто придет первым? Повсюду ставили на парусник, как на скаковых коней: а нуте-ка, который из них наберет соколиного лета, обойдет, обгонит всех остальных... Один капитан якобы застрелился у себя на мостике, когда увидел, что его обогнали, что не первым пришел...
Инна слушала орионца и удивлялась тому, что в тайниках его памяти сохраняются даже эти всеми забытые соревнования чайных клиперов... Девушка все еще вертела в руках граненую иголку с большим ушком, потом, не зная, что с ней делать, протянула обратно дяде. Он сидел неподалеку, сундучок был снова заперт, отставлен в угол.
– Возьмите иголку...
Орионсц даже отклонился, сделав руками быстрое, отстраняющее движение:
– Оставь себе, оставь. Инка...– И, отвернувшись, глухо добавил куда-то в сторону: – Будет тебе память о сродственнике. Сохрани. Береги, когда меня, старика, уже и на свете не будет.
В голосе его девушка уловила что-то такое, что глубоко тронуло, взволновало ее. Что там иголка, не в ней же дело!..
Вместе с этой немудреной вещичкой он передавал ей что-то безмерно более ценное, может, частицу своей жизни, частицу пережитого, всего своего отболевшего и все еще дорогого. Думалось Инне, что сейчас он с чем-то прощается, отсекает от себя какие-то самые заветные жизненные нити, частичку чего-то безвозвратного вручает ей вместе с этим скромным амулетом, вручает на память, а может, и па счастье. И хотя находились они на разных этажах жизни, хотя далек и недоступен для нее был тот мир, который орионец носил в себе, однако девушка сейчас остро ощутила свою связь с неведомым этим миром, свое духовное с ним родство; он стал в чем-то созвучен с ее собственным настроением и восприятием окружающего, крайне необходим был ей для внутреннего созревания, а может быть, и для нормального развития тех поэтических ростков, которые в ней пробуждаются и все сильнее ищут проявления. Не только в крылатой паруснической профессии Андрона Гурьевича-в самой его натуре Инна открывала нечто глубоко поэтичное. Еще и раньше, расспрашивая бывалого моряка о жизни его под парусами, каждый раз Инна радостно удивлялась беззаветной его преданности "Ориону", и ей хотелось все больше, полнее познать эту жизнь. Но до сих пор старик неохотно открывал свою душу постороннему, не торопился, как это делают нередко другие, выворачивать ее наизнанку, полагая, видимо, что все его личные боли должны переболеть в нем самом, не показываясь чужому глазу. И только вот сейчас, когда, по обычаю, присели на веранде перед пусть и не дальней, но все-таки дорогой, орионец услышал в себе властную потребность поделиться с племянницей своими переживаниями. Таким вот он совершенно но походил на прежнего, сурового, запертого на все замки Ягнича. Тихо и как-то даже виновато признался, что его до сих пор тянет море, до сих нор влечет оно к себе его какой-то странной и неодолимой силой и что, самое главное, не в состоянии он забыть то, что должен бы забыть, то, к чему нет возврата. Что это? Привычка? Только ли она?
Зовет, манит его жгучая, неотступная тоска по чему-то, чему он даже имени не знает. Может, это тоска по молодости? По тем летам, когда юношей, затаив дыхание, прислушивался к тонкому, ни с чем не сравнимому пению в парусах и когда, как каждый паренек, чувствовал себя Магелланом? Работать приходилось на высотах, где голова идет кругом. Часами висишь над шквалами, прижавшись грудью к реям. Зато уж потом летишь и летишь, летишь и знаешь, что над тобой паруса надежные, ты сам их перебрал и вооружил, ты сам хозяин своего полета...
– Слушая пас, дядя, невольно подумаешь, что на "Орионе" люди исключительные, одни герои.
– Слабодушных, доченька, море не принимает.
А "Орион" судно особое, оно, как добрый вестник, как неутомимый связной между людьми... Ясный, открытый, с добром идет по всем широтам, и поэтому всюду приветом его встречают... Прямо скажу: честь и гордость быть в его экипаже. Буря, стихия, ночной ураган – это, конечно, не мед. А уж когда ты выстоял, когда не раздавило, но проглотило тебя, то тут, Инка, и радость человек испытывает такую, какой не бывает нигде... Слышал, песни ты сочиняешь, Инка. Вот уж где, скажу тебе, песня! Идем при попутном, простор без конца-края, все у нас ладится, курсанты с секстантами в руках собрались на юте – берут пробы солнца... Но вдруг попутный усилился, ставим тогда все, как говорят у нас, "до последней сорочки", все до единого паруса подымаем и несем над собой! Мчится твой красавец, птицей взлетает на волну, проваливается и снова взлетает – какое зрелище это!.. Мчится, весь в брызгах, в пене, в росс, вода вокруг кипит, и весь корабль окутан облаком водной сверкающей пыли, облаком сияния... Паруса и простор – кто однажды изведал все это, тот уже на веки вечные прикипит сердцем к морю. Так-то вот, Ипка.
* * *
По утрам стала седеть земля. Поля покрывались легкой изморозью. Астры и майоры-панычи зацвели в кураевских палисадниках, кажется, еще ярче, по-осеннему...
Просторное стали степи; омылись прохладою, отдалились горизонты. Океан воздуха стоял хрустально-прозрачен.
Птицы собираются, слетаются сюда, в приморье, отовсюду (некоторые, кажется, тут и зимуют – изменяется климат).
Возвратились комбайнеры из Казахстана. Оба Ягнича – отец и сын привезли подаренные им чапаны (национальная одежда, которая вручается только самым уважаемым людям), оказался и урюк и кишмиш в рюкзаках.
Разбирая гостинцы, мать оставила из привезенного и для орионца, он любит компоты. Штурманец, окруженный детворой, ходит по двору в тюбетейке, в полосатом восточном халате; садится под грушей неторопливо, в манере восточного мудреца, рассказывает набежавшим товарищам свои невероятные приключения. Да, убирал хлеб возле самого Байконура, и в один из чудесныхдней на его глазах прямо из пшеницы поднималась, отправляясь в небо, окутанная дымом и пламенем серебристая ракета. Сотрясая грохотом степи, взлетала медленно-медленно, и можно было в ней все доподлинно рассмотреть. Пока поднималась, из ракеты кто-то выглядывал через несгораемое стекло и даже помахал Ягничам-комбайнсрам рукой... Воображение пошло работать вовсю. Поэтому и неудивительно, что возле Петра-штурманца детворы собирается нынче больше, чем перед соседским телевизором. Хлопец и свой "Электрон" вытащил на веранду, чтобы посоревноваться с соседским четкостью изображения и силой звука, потом, не удовлетворившись, перетащил его под грушу (с намерением приладить антенну на самой верхушке столетнего дерева). Вскоре сверху штурманец обратился к матери:
– Мама, правда, что если что-нибудь нечаянно разбиваешь, то это на счастье?
– Да говорят люди, что так.
– Ну, если так, мама, порадуйся: я разбил телевизор...
По вечерам мать иногда слышит возле калитки всплески девичьего смеха, приглушенный мальчишеский голос – это сын-штурманец чем-то веселит своих одноклассниц, имеющих привычку провожать своего кавалера до самого двора. Краем уха улавливает мать, как хлопец сообщает им что-то смешное о целине или развлекает народным юмором, рассказывает об аде, о том, что не так уж он, этот ад, мол, и страшен для современного человека, потому что и в аду неизбежно будут перебои с дровами или со смолой... Иногда сын обращается к одной из девчат со странным словом "кыз", и звучит оно в его устах как-то интимно и вроде даже таинственно, хотя потом оказывается, что "кыз" означает попросту "девушка"...
Инна изо дня в день бегает на медпункт, часто видят ее и в библиотеке. На обратном пути заглянет иногда в музеичик, проведает Панаса Емельяновича. Совсем извелся старик, нет ему душевного облегчения. Сидит среди своих прялок, гербариев да снопов, сжался в кулачок; одна у него кручина – Виктор. Ох, Виктор, Виктор... Что-то, видать, неладное творится с ним, в Кураевке появляется все реже и реже... Осень, говорит, пора свадеб, приглашает то один, то другой – разве откажешь? Оно вроде бы и так, но для отца это не утешение. Сегодня у сына дела идут более или менее нормально, но никогда не знаешь, какой номер он выкинет завтра, какую штуку отчебучит...
Когда приходит Инна, учитель несколько оживляется.
Но мысли его, конечно, опять только о сыне.
– Что губит его? – размышляет Панас Емельянович, когда девушка сядет на своем привычном месте возле ткацкого станка.– Эгоизм. Безграничный, ненасытный, циничный. Ничего святого! Понимаешь: ничего святого.,. Вот это более всего меня тревожит. Ты молода, может, не видела таких, а я за свою жизнь насмотрелся, знаю, чем это человеку грозит... Для кого нет ничего святого, кто лишен чувства долга, памяти, чости, кому неведомо сострадание, чувство истинной любви – тот, Инна, способен на все, даже на самое худшее. Пустота души – это не нечто, как иные думают, не нейтральное состояние, нет. Вакуум души – он тоже способен на действие, и действие порой разрушительное... Да, эгоизм – это порок страшный, да еще когда он самоуверенный, убежденный в своей правото...
– Не преувеличивайте, Панас Емельянович,– пробует Инна успокоить учителя.– Все-таки Виктор работает, жалоб на него ни от кого не слышно... Да и родители не всегда ведь знают, что происходит в душах их детей.
– А если и знаем, что от того? Если твои советынаставления тут же разбиваются о стену душевной глухоты... Горькая наступила у нас полоса. Но понимаю, за что нам с женой выпали такие испытания,– обращается Папас Емельянович куда-то в пространство.– Ведь у других дети – это радость, это гордость... И наш мог бы ведь быть таким! Какие мы надежды на него возлагали, всю свою любовь отдали ему... И вот результат... Несчастье вон в Заградовке, сына отцу и матери привезли, чтобы дома похоронить, горя сколько у людей, а я, веришь, иногда и им завидую...
Слышала Инна об этой заградовской драмо, о том, с какими почестями хоронили там молодого моряка, погибшего на судне во время пожара. Когда вспыхнуло, нужно было немедленно выключить ток, моряк бросился в дым, к рубильнику, товарища оттолкнул, успел еще крикнуть: "У тебя дети!" Вырвал рубильник, но самого сожгло на месте. Друзья-моряки привезли его в Заградовку, с музыкой хоронили, на рушниках опускали в могилу... Родители убиты горем, но даже им в своем отчаянии позавидовал Панас Емельянович вот до какой душевной крайности дострадался человек...
– Панас Емельянович, не судите Виктора так сурово,– взволнованно сказала девушка.– Изменился он всетаки и, согласитесь, к лучшему. Наш долг помочь ему.
Конечно, бывает и теперь необузданным, в чем-то скрытным, неразгаданным, но ведь и доброе замечает, а что бывает резок, нетерпим к фальши...
– Спасибо тебе, Инна, что ты его защищаешь. Может, именно твое великодушие, твое чувство окажется для него целебным. Возможно, я в чем-то очень отстал. Век прожил, а столько загадок еще остается... Отдал я, Инна, Кураевке всю свою сознательную жизнь, силы положил для школы, для всех вас, чтобы вы стали людьми,– и вы ими стали. За единственным и, к несчастью, самым тяжелым для меня исключением... Почему же это так? Вот уж в самом деле – ирония судьбы! Воспитать стольких, а самого близкого...
упустить. Но даже из этого поражения я выношу горький урок, выношу прежде всего для вас: пусть вы иные, думаете о себе, что вы интеллектуальней и тоньше, чем мы. Но даже если это так, то, уважая себя, все же не пренебрегайте и теми, кто под тяжестью лет до последнего бьется за вас и в меру своих сил взращивает для других цветы человечности... Но позволяйте же их топтать.
Панас Емельянович стоял, склонившись возле ткацкого станка, сухонькая рука его нервно перебирала и перебирала натянутую для тканья нитяную основу (чтобы ее правильно натянуть, привозили старую женщину откуда-то из соседнего села). Навсегда канули в прошлое домотканые, согретые чьими-то слезами да песней полотна, а намного ли совершеннее то, что им явилось взамен, что из новых наших радостей и страданий ткет сама жизнь? Кто ей, Инне, ответит на это?
– Вспомнилось,– сказала она,– как вы еще в школе обращали наше внимание на совершенство цветка, на совершенство хлебного колоса... Почему-то только теперь, через годы, начинаешь задумываться над такими вещами...
– Многое, Инна, открывается человеку только с вершины лет. И тебе еще многое откроется... Как я все же хотел бы, чтобы вы нашли с Виктором свое счастье! В самом деле, у него есть добрые задатки. С тобой он, может, станет иным. Ведь любовь, она способна на чудо, она способна, бывает, возродить человека... Потому-то не откладывай, мы с женой вместе умоляем тебя: записывайтесь, определяйте свою судьбу – и будьте счастливы.
Об этом и от Виктора она слышала не раз. После одной из чьих-то там свадеб в райцентре он особенно настаивал.
– Давай сыграем и мы... Чего тянуть? А если завтра опять какой-нибудь катаклизм? Спешить, спешить надо, милая, хватать его, счастье, обеими руками!
Но это были его мысли, не ее. Она как раз не спешила.
Что-то сдерживало, останавливало ее. В последнее время не раз пропускал свидания. Однажды вечером, когда провожал, когда возле калитки прощались, заметила, что Виктор нетрезв, нарушил гх уговор, не сдержал собственного слова... Это ее глубоко оскорбило: как можно нарушить обещание? Неужели в самом деле нет для него ничего святого? Расставаясь в тот вечер, Виктор вдруг набросился с шальными объятиями, были они неожиданно грубы, с выкручиванием рук, со словами, унижающими ее. Как не бывало прежней нежности, бережности. Девушка вынуждена была просто оттолкнуть его, возмущенно вырвалась и убежала, унося в душе боль и обиду.
С тех пор стали встречаться реже, к прежнему девичьему чувству примошался холодок настороженности и недоверия.
Панасу Емельяновичу она, конечно, не сказала об этом, наоборот, успокоила, что все обойдется, что, может, даже сегодня Виктор приедет, ведь в клубе должен состояться большой вечер и он обещал быть.
С наступлением осени ожил кураевский Дворец культуры. Потянулась сюда, кроме сельской, еще и молодежь с комплекса и военнослужащие погранзаставы, рядовые и сержанты (у пограничников с кураевцами традиционная дружба). Пополнился прославленный кураевский хор. Чередниченко заказал для хористов роскошные костюмы:
впереди районный смотр – чтоб и там первенствовать.
Руководит хором молодой учитель, преподаватель музыки и пения, который сам тоже пробует кое-что сочинять, исписал не одну нотную тетрадку и среди самодеятельных композиторов считается подающим надежды.
Кроме хора, Дворец должен вскоре обогатиться еще одним коллективом: усилиями Оксена-гуцула, столяра с комплекса, создается ансамбль народных инструментов; Оксен сумел заинтересовать многих, даже начальник заставы Гулиев согласился принять в ансамбле участие.
После разговора с Панасом Емельяновичем Инна домой не пошла, осталась во Дворце, где в этот вечер проходил концерт художественной самодеятельности. Солисты исполняли песни, современные и старинные, выступал и хор и дуэт доярок; среди солистов особенно отличились механизатор Ягнич Валерий и тот же офицер-азербайджанец, начальник заставы, которого Кураевка всегда приветствует, словно бы столичного баритона. Поскольку ансамбль народных инструментов еще не успел подготовить свою программу, руководитель его, неутомимый гуцул, выходил па сцену в одиночестве, выходил такой симпатичный и скромный со своими отнюдь не скромными коломыйками.
В заключение хор исполнил – впервые в Кураевке – "Берег любви"; песню приняли восторженно, и мать, сидевшая с Инной рядом, велела ей, раскрасневшейся от радости и смущения, встать и поклониться людям, поблагодарить их за аплодисменты.
Когда, радостно возбужденные, вышли из Дворца, Инна невольно взглянула па дорогу, исчезавшую за Кураевкой в серых сумерках: оттуда сегодня должен был бы приехать Виктор. Поймала себя на том, что ждет. Ужо несколько дней он не появлялся, а сегодня обещал быть на вечере непременно, может, и ему, насмешнику, тут кое-что понравилось бы...
Стерег, поджидал, видно, сына и отец, Веремеепкостарший Перейдя с палочкой дорогу перед Дворцом, он прошел под деревьями и остановился у самого выезда из села на обочине, ожидая не появится ли с грсйдорки свет фар, не пронесется ли "газон", ослепительным снопом рассекая осеннюю сумсречь... Отец есть отец, сколько бы ни было у него обид па сына, как бы ни терзалась его душа из-за непутевого, но из отцовского сердца его не выбросишь такова уж родительская участь. Нередко вот так видят кураевцы старого учителя за околицей села, долго маячит он у самой дороги, терпеливо ожидая своего единственного, того, кто должен был бы стать утешением и опорой в старости, а вместо этого стал мукой, не утихающим ни па минуту душевным терзанием. Ждет отец, а он, может, и сейчас дебоширит где-нибуль в чайной, пропивает собственное достоинство, позорит свое и отцово имя...
Дома, когда семья логла спать, Инна присела па веранде сделать еще кое-какие записи (решила, начиная с этой осени вести дневник). Не заполнила и страницы, как с улицы послышалось переполошное:
– Скорее в медпункт! Виктор отца машиной сбил!
Летела, не чуя под собой ног.
В медпункте были уже Чередниченко, парторг, еще какие-то другие незнакомые люди... Панас Емельянович лежал на белой, обитой дерматином кушетке. Не надевая халата, Инна подбежала, нрисела возле него, начала нервно искать пульс – кто бы мог подумать в школьные годы, что придется ей сидеть над учителем ботаники в роли сестры милосердия... Без очков лицо Панаса Емельяновича стало еще меньше, оно было матово-белым, возле уха темнели ссадины, седые жиденькие волосы на затылке склеились кровью. Учитель был без сознания. Инна держала сухонькую старческую руку Панаса Емельяновича,доискивалась в ней жизни. Еще один самый тяжкий экзамен... Под взглядами притихших, тревожно онемевших людей девушка с испугом, с болью, с отчаянием считала еле слышный, постепенно исчезающий пульс.
Не приходя в сознание, Веремеенко-старший умер у нее на руках.
Это была первая смерть на ее глазах, и ее медпункте.
Инна была потрясена. Ей хотелось тормошить, трясти, чтобы возвратить к жизни это легкое, бездыханное тело, вернуть его из небытия. Никогда не знала такого отчаяния.
В сознании собственного бессилия, сдерживая рыдания, вскочила, бросилась из комнаты. Поскорее отсюда выбежать, выплакаться где-нибуль наедине!.. Она была у двери, когда на пороге появился Виктор. Входил пошатываясь.
Лицо – полотно полотном. Неужели это он? Натолкнулась на глаза сомнамбулы, увидела перед собой незнакомого, посеревшего от ужаса человека, который в жалкой растерянности ловит разверстым ртом воздух, силится что-то сказать и не может... И эти мутные, рыбьи глаза! Будто лунатик, надвигался на Инну, неуверенно, слепо тянулся к ней рукою...
– Уйди! Убийца! – отпрянула она от него.– Ненавижу!
И, не помня себя, выскочила в дверь.
У Виктора взяли подписку о невыезде. Началось следствие. Мать развернула неожиданно бурную деятельность.
Отца уже не воскресишь, попытается спасти сына. Бегала по Кураевке, искала свидетелей, чтобы подтвердить ее версию: сын не виноват, отец сам попал под машину, сам потому что слепой...
Таких свидетелей Кураевка не дала: умеет она быть не только доброй, но и беспощадной. В ином случае могла бы взять на поруки, в ином, но не в этом...
Кольцо смыкалось, приятели, те, что находились в роковую минуту в его машине, точно сговорившись, отвернулись от Виктора, или, как он сам мрачно констатировал, "продали". Перед следователем дружно, отрепотированно твердили, что, были хоть и подвыпившими, пытались всетаки сдерживать Виктора, уговаривали не гнать, а тот летел как сумасшедший, недалеко от Дворца нажал еще сильное. Ну а тут откуда ни возьмись человек посреди дороги... руки протянул, что-то кричит, может, хотел остановить... "Отец! Отец!" успели все-таки крикнуть Виктору, а он якобы им через плечо: "Ничего, прорвемся!.."
В последний момент все-таки попытался свернуть в сторону, но было уже поздно...
Веремеенко-сын пока был оставлен на свободе. Однако свободой она для него уже не была. Несмотря на все материны старания, лжесвидетелей не удалось раздобыть и оправданий никаких не было это Виктор и сам теперь отлично понимал. Задавил отца Кураевка была единой в безграничном возмущении, в осуждении, в коллективном своем суровом приговоре, вынесенном ею еще до официального суда, раньше речей районного прокурора.
Может, только теперь дошел до парня весь ужас содеянного. Полдня простоял, посеревший, на сельском кладбище возле свежей отцовской могилы. И после этого уже нигде не появлялся в село.
Видели: старчески сутулясь, слоняется один по морскому берегу. Как-то в конце дня появился возле пляжей пионерлагеря, возле тех мест, где когда-то врезался в детей на мотоцикле. Пляж был безлюден, детей забрали в школы, лишь стайка местных мальчишек гоняла по берегу мяч.
Они рассказывали потом, что отцеубийца бродил, будто привидение, в самом деле будто лунатик. Остановившись, смотрел, как море гонит прибой, устилает берег пеной.
Сказал ребятишкам: "Буду купаться". Дети подивились:
в такую пору никто из кураевских уже не купается, а этот...
Не стал даже раздеваться. В чем был, в том и побрел в море: глубже, глубже, но пояс, по грудь, по шею. Затем поплыл (он хорошо плавает, до самого горизонта, бывало, заплывал). Вот и сейчас плыл и плыл, пока не скрылся за волнами... Решили ребятишки: дурачится парень заплыл тут а возвратится, выплывет где-нибудь в другом месте. Он и выплыл через три дня напротив хаты деда Коршака, сторожа рыбартели. Коршак первым его и заметил: думал, говорит, детский мяч загнало, ныряет между волнами.
Думал так, пока не прибило к берегу тот "мяч"... Это и был Веремоенко-младший. Старые рыбаки, повидавшие на споем вену немало происшествий, никогда еще не видели, чтобы утопленник был в такой вот странной позе: в воде стоял он в полный рост, в одежде, стоял, как полагалось бы стоять на земле, совершенно вертикально. Потому и голова на волнах казалась похожей на плывущий детский мяч
* * *
Овладел Ягнич судном, этой загадочной лайбой. Начальство оказывает ему всяческое содействие: нужны элек тросварщики бери, маляры пожалуйста, материалы выпишем, лишь бы дело шло.
Орионец и ночует теперь на судне. После первой ночи не захотел больше оставаться в пустующем пока втором корпусе. Пускай там домовые хозяйничают, а он будет на своем судне, тут ему привычнее. Целыми днями работает, колдует потихоньку над лайбой, которая под его рукой должна из гадкого утенка превратиться в белоснежного лебедя.
Девчатам со стройки не терпелось узнать, что же он там делает, этот орионсц, что там, секретничая, все прилаживает да перестраивает. Прилетит стайка любопытных ко всему штукатурщиц в заляпанных комбинезонах "разрешите па экскурсию", но Ягнич никого не пускает внутрь, держит дело свое в тайне. Даже прораба, хитроокого толстяка в резиновых сапогах, мастер не очень посвящает в свои корабельные хлопоты: пусть он в своем доле и знаток, но в этом – как медведь-звездочет... Лишь ближайшие помощники неразлучны с Ягпичем целые дни: Оксенворховинец да еще несколько энтузиастов, выделенных старому моряку в подмастерья. По его указанию они беспощадно потрошат судно, выбрасывают его внутрен ности, потому что все тут должно заиграть по-новому, все должно быть "доведено до фантастики", как говорит гуцул.
Степенная уверенность, солидность, властность вновь явственно обозначились в повадках орионца. Да и как же иначе! Был списанным вроде в тираж, а теперь вот старший консультант, лицо почти засекреченное. Держится так, будто более важного объекта, чем его лайба, на строительстве нет. Порой видят его и в корпусах, где ведутся работы, присматривается, принюхивается ко всему, вопросами донимает, кое-кто начинает даже ворчать: еще один народный контроль... Когда руководство в отъезде (а это бывает нередко, дел да совещаний бесчисленное множество), Ягничу хочешь не хочешь приходится иметь дело с товарищем Балабушным, прорабом. Это стреляный воробей, любит подстегивать, то и дело напоминает: темп давайте, темп, старина, поменьше выдумок, сроки подпирают...
Орионец на это отвечает с олимпийским спокойствием:
– Нас подгонять не нужно. Лучше проследите, чтобы с материалами не было перебоев. А мы свое дело сделаем в срок: слов на ветер не бросаем.
– Я вас не гоню, вы меня поймите правильно,– тотчас же поворачивается на сто восемьдесят градусов Балабушный,– с нашей стороны полнейшее вам доверие, Андрон Гурьевич... И о материалах заботимся... Уже нам отправили пластик, говорят, гедеэровский, белоснежный, просто чудо, хотя и дороговат...
– Для шахтеров не жаль,– говорит Ягнич и, вынув из кармана бумажку, начинает неторопливо высчитывать, чего и сколько ему еще понадобится для работы.
В обеденный перерыв на стройке наступает штиль.
Затихает грохот машин, рабочий люд устремляется в тень, кто перекусывает, кто газету читает, и никто не видит, как па территории появляется тот, которого нужно было бы встретить со всем служебным почтением. Не обнаружив в штабном вагончике никого, прибывший широким шагом направляется к Ягничу, который и в это время, по обыкновению, стоит как вахтенный возле своей лайбы. Наверное, "высокий гость" в своей озабоченности принял орионца за сторожа, потому что, не здороваясь, обратился к старику довольно строго:
– Где начальство?
– На обед поехало. Начальство тоже не святым духом питается.
– Ну а кто же сейчас тут старший?
– А я вот и старший.
Приезжий оглядывает старика с явным сомнением, по его лицу пробегает гримаса неудовольствия. Чувствуется, что он имеет право на такую гримасу,важная, видать, птица. Грузный, лицо, притененпое шляпой, по цвету какое-то глиняное, одутловатое. Еще, видно, на курорте но был, настоящего солнца не видел.
– Вы... действительно старший?
– Сказал же... А вот вы, позвольте, кто будете? – полюбопытствовал, в свою очередь, Ягнич.
– Из министерства,– небрежно бросил приезжий, не считая нужным уточнять, из какого именно: из того, которое заказывает, или из того, которое строит. Л впрочем, и для Ягнича это не очень существенно. Важно, что есть наконец к кому обратиться, обтолковать кой-какие дела, которые с прорабом не обтолкуешь...
– Вот вы как раз мне и нужны.
– Я? Вам? – глиняное лицо морщится в иронической ухмылке.
– Только внимательно слушайте, если уж вы к делу причастны... Это, наверное, вы тут корпуса привязывали?
Корпус номер один под каким градусом стоит? Красный уголок и половина комнат – куда у вас окнами смотрят?
– А куда? – Важного товарища это, видно, заинтересовало.
– В степь, под нордовые ветры! Утром встанет шахтор – не увидит, как и солнце всходит. Приехал на море полюбоваться, а вы его к морю спиной, к солнцу затылком...
– С моря, с солнечной стороны, ведь припекать будет.
Да и море, если разобраться, оно шахтеру, извините, до лампочки... Ему прежде всего отоспаться бы здесь после трудов праведных... Калорийное питание, домино да бильярд – это ему подай, а не восход солнца. Комфортом должны обеспечить прежде всего...
– То-то вы и позаботились! Столовую планируете на две смены, на ногах придется ждать очереди, торчать у кого-то за плечами... А в корпусах? На весь этаж один туалет, да и тот в самом конце коридора! Ничего себе комфорт.
Ночная пробежечка рысью по коридору п кальсонах...
Приезжий даже носом повел от такого натурализма.
– Тут, возможно, мы чего-то и недодумали.
– А кто же за вас будет додумывать? Для чего поставлены?
Приезжий вдруг ощетинился:
– Да что вы мне здесь экзамен устраиваете? Кто вам дал право так со мной разговаривать? Собственно, кто вы такой?
– Рабочий класс я, вот кто.– Ягнич сощурился, только маленькие, колючие глазки посверкивали из-под бровей.– Скоро сорок лет как на море в этом самом рабочем чине-звании!..
В этот момент подбежал откуда-то прораб, запыхавшийся, испуганный. Юлой завертелся возле министерского представителя, принялся извиняться, подхватил, повел показывать стройплощадку. А тут как раз и начальник строительства подкатил. И первый разговор, состоявшийся между ними, касался Ягничевой персоны.
– Что это у вас за старик? – кивнул приезжий в сторону орионца.Ядовитый какой-то дед!
– Это наш дед,– извинительно улыбнулся начальник строительства.– Да и не совсем он чтобы уж дед... Точнее сказать бы, человек зрелого возраста, мастер...
– Критикан какой-то... Вот такие как раз анонимками и засыпают разные инстанции.
– Этого за нашим не водится. А что правду в глаза скажет – такая уж натура.
– Отпустили бы вы его на заслуженный отдых... По собственному желанию, а?
– Да можно бы! Только нам без него ну никак, Степан Петрович... Позарез нужен.
– Смотрите. Вам виднее. Только чтоб потом но плакались, когда в "Правду" про комплекс накалякает. Про ваши неполадки...
Начальник строительства заверил, что до этого дело не дойдет.
А Ягнич том временем уже стоял спиной к ним, лицом к морю, к лайбе.
После работы он имеет привычку пройтись вдоль берега, посмотреть, что море выбрасывает. Трудится оно без устали. То выбросит тебе черную купу морской травы – камки со слизистыми водорослями, то медузу, то кучу ракушек-мидий, то чье-то разъеденное солью трикотажное тряпье... Белые чайки проносятся над берегом, над Ягничем. Иногда промелькнет в воспоминаниях что-то давнишнее. Прибой, сверкающий у ног. Камни, поседевшие от морской соли. И ты на них, молодой, с кем-то в обнимку сидишь... Неужели все это ушло и никогда не вернется к тебе, в эту действительность, к этим птицам и этим дням, к звездным кураовским ночам?