Текст книги "Берег любви"
Автор книги: Олесь Гончар
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)
– Негоже такими вещами шутить,-сказала Инна, хотя видела, что он не шутит.
– Для вас, видимо, все это странно, неожиданно, дико... Вы меня мало знаете, вам трудно решиться... А вы решитесь, но бойтесь брачных уз...голос его изменился, зазвенел почти резко,– Уверяю вас – не пожалеете. Все сделаю, сам разобьюсь, лишь бы вы были счастливы, лишь бы расцвел ваш талант!
Нельзя было не верить в искренность этого неожиданного признания. И она поверила, радуясь в душе, испытывая тайную гордость, что скромная со особа вызвала у археолога такую вспышку чувств. Руку тебе, дорогая, предлагают вот что! Вот как происходит то, о чем другие мечтают на своей девичьей заре!.. Как знать, может, это и есть тот миг, когда, не ведая истинной цены счастью, пройдешь мимо своей судьбы? Со спокойно-снисходительной улыбкой выслушиваешь слова, которые могли бы осчастливить любую из твоих подруг. Не торопись, Инна, подумай, гордячка, прежде чем отказать... Не делаешь ли ты сейчас тот роковой шаг, который вскоре обернется горючими слезами?
Впрочем, что ж тут гадать: не сейчас и не тобою сказано – сердцу не прикажешь...
Он между тем продолжал:
– Мне, Инна, трудно вам это объяснить... Сам удивляюсь этому чуду. Оно от вас! Вы оказались способны весь мир для меня озарить!.. Наверное, вы сами еще не знаете себя. А я, когда впервые услышал ваш "Берег", сразу сказал себе: она поэтесса! Настоящая! Да, да, может, даже действительно Сафо, может, вторая наша Маруся Чурай, может, та самая, которой суждено перед лицом вечности воспеть этот край... Не эпигонна, нс слепая потребительница чужих образцов, а творец истинный, по призванию...
И тот легендарный Овидий – он бы вас тоже оценил!
– Столько щедрости... даже, пожалуй, слишком.
– Ничего не слишком. Узы, соединяющие века, гораздо крепче и нерасторжимой, чем мы себе представляем.
Бессмертная ветвь творчества – надежнейшая реальность,– которую ничто и никто но уничтожит, над ней не властно и время!
Щеки девушки горели ярким пламенем от этих волнующих ее неосознанное тщеславие слов. Надо бы ответить, но не знала что. Сказала смущенно:
– Вы, верно, добрый, сердечный человек. И спасибо вам за ваши... за это все... Вам я тоже хотела бы счастья.
– Счастье мое – это вы.
– Зачем же так... Разве я одна... У нас ведь столько девчат.
– Другие меня не интересуют. Вы, Инна, только вы...
Не понимаю, какая тут магия, но она есть! И я прошу вас, дрошу, умоляю! Что мне еще сделать? На колени встать?
И видно было, сейчас встанет. Сделал движение – совсем как в старинной пьесе. Девушка удержала его резко, сердито:
– Оставим... Ни к чему атот разговор.
– Отчего же?
– Оттого... Нетрудно бы и догадаться...
И он догадался. Умолк в тягостном оцепенении, поник у стены, невольно стискивая обеими руками камень старинной кладки. Потом спросил:
– Мне идти?
– Идите.
– Не боитесь остаться одной?
Инна только теперь улыбнулась облегченно:
– Хочу побыть наедине с Овидием.
ФАНТАЗИЯ ЛУННОЙ НОЧИ
Видела совсем реально, как, приближаясь к этим берегам, по морю шагал он, тот самый Назон. Невесомый, в своей длинной римской одежде, в сандалиях с повязками, неторопливо идет по лунной дорожке, ступает прямо по ее мерцающему полотну. Путник. Из вечного города – в веч-.
ное изгнание.
Серой, унылой пустынностью, ледяными ветрами встретил его этот античный край света. Все было здесь непривычным: и бесконечность степных просторов, и волчьи завывания ночной метели, и одичавший вид стражи, которая возвращалась со стен крепости, засыпанная снегом, кутаясь в бараньи и звериные шкуры до пят. Длинноволосые, бородатые, набравшиеся местных привычек, воины крепостного гарнизона вроде бы и не из римлян набраны каждый нес на себе уже варварскую печать. Сам центурион, начальник гарнизона, суровый и мужественный воитель, в своих смердящих звериных шкурах напоминал не человека из прославленного Рима, скорее варвара-волопаса. Со временем Овидий и сам облачился в эту дикую одежду по крайней мере, таким видели его, великого певца римлян, когда он изредка выходил на стену и стоял там одинокий, всматриваясь в белые загадочные степи.
Вот ты где очутился, изгнанный на край света, недостижимый для могучих своих богов, для твоих веселых, с берегов Тибра, любовниц! Владычествующий над миром, Рим знает, как наказывать поэта, впадающего в немилость:
не чашей с отравленным вином, не. растерзанием африканскими львами на арене Колизея. Карает самой страшной карой – безвестью. одиночеством, забвением таким вот навечным изгнанием в край льдов и снегов, где нет и никогда не будет духовной потребности в поэтах.
Ты вроде есть, но тебя уже нет. Отданный на безжалостную расправу этим лютым зимам, сгинешь, погибнешь в безвестности, и свирепые ветры развеют по этому пустынному взморью сладкие строки твоих золототканых поэм.
Никогда не вырастет на этих берегах вечнозеленый лавр для твоего венка! Не венок лавровый – саркофаг высекут для тебя скифские морозы из своего непроломного, похожего на белый мрамор феррарскии льда.
Вместо воспетых тобою богов, которыми так легко ты покинут в тяжкую годину, встречают тебя на этих берегах другие боги – жестокие боги Севера. Разъяренные, беспощадные, поднимают они метели невиданной, дикой силы, и степи надолго утопают в окаянном бешенстве стихии. Не по-римскому свистят, завывают здешние ветры, слепнут от снега часовые на крепостных валах, слепнут просторы равнодушные, глухие к твоим мольбам, к твоим звучным любовью напоенным поэмам. Будучи живым, станешь свидетелем собственной смерти. Знала твоя патрицианская молодость все наслаждения жизни, услады дружбы и хвалы. любви и порока. Где все это? Где слава и венки их тугих ароматных листьев? Неблагодарный, проклятый Рим, все он забыл, над песнями твоими надругался, теперь ты лишь смертник, живьем выброшенный из жизни, из времени, ыз.
человечества. Потому что человечество – это Гим, иначе ты не представляешь мира. Он где-то там, в своей манящей недостижимости, отступился от тебя со всей его роскошью, с его богами и жертвенниками, с ночами вакханалии, без тебя безумствующих муз. Все без тебя -тебе сталось.
лишь воспоминание, его жгучая, не проходящая горечи
Но, может быть, не столько тоскует сейчас твоя душа щ Риму. сколько по безвозвратности лет. Надвигается старостъ. Не принесет она тебе почета и славы, только – боль одиночества. А ведь был ты баловнем судьбы, вдоволь купался, сладкоголосый и нежный, в объятиях Р^ских гетер, в дурманящих ароматах лавра! Вино рекой лилось в честь тебя, имел ты друзей на выбор искренних и мни мых, верных и двоедушных, теперь у тебя остался лишь грозный, никаким мольбам не внемлющий гнев Октавиана.
Август Октавиан, princeps'senatus, тот, который любит в камешки играть с детьми рабов, с маленькими рабами...
Тот, который чужих жен, родовитых патрицианок, прямо с пиршеств ведет на свое развратное ложе... Известно, что, собираясь объясниться с женой Ливией, он заблаговре тленно готовит конспект своего льстивого слова к ней...
Бывший друг, золотой Август, шлю из этого изгнания проклятье тебе, хотя когда-нибудь еще, быть может, снова биду молить о ниспослании твоего милосердия, может, еще пропою хвалу тебе, золотому, чья сила сейчас стоит на этом валу, чей меч достиг этих диких берегов, утвердив и тут вечное могущество Рима.
Тут – полулюди. Примитивные, коварные, появляются иной раз из глубины степей в своих пугающих шкурах, не привычных для римского глаза шапках. Да, полулюди они, неуловимые степные кентавры, потому что конь и слившийся с ним всадник – это у них нераздельно, это не люди, а именно кентавры. Никогда не видели они Вечного города.
Немногим из них суждено увидеть его, и то лишь рабами в цепях. Если бы позволено было возвратиться на берега Тибра, описал бы всю их фантастическую дикость, собственноручно на стелах, на белых мраморах высек бы изображение этих загадочных, с луками и певучими стрелами, существ. В своем доме, среди маслиновых рощ, на публичный обзор поставил бы, чтобы позабавить и твои августейшие очи!
С какой жестокостью обрушил ты на меня свой гнев, тяжко так покарав. Обрек на жизнь среди зверей и полузверей. И я живу здесь. Водятся тут и гепарды – дикие кошки, и степные, быстрые, как молнии, антилопы, и тяжелые туры, пасясь, грозно посматривают на тебя, незнакомца в римских сандалиях. Сами кочевники натурой тоже упрямы и свирепы, турам под стать... Сюда вот я брошен, на растерзание клыками одиночества. Правду, наверно, говорит твой центурион:
– Квелый, изнеженный, погибнешь ты, Овидий, тут.
И погаснет память о тебе – лишь цезари вечно живут.
Погибну, сгину. Не останется следа моего! Холодная эта, безграничная, не ведающая поэтических струн пустыня все поглотит. Никто не привезет в возлюбленный Рим даже. останки поэта Овидия; лишь тяжелый ледяной саркофаг поставит над ним гарнизон крепости...
Центурион все же оказывает ссыльному поэту зпаКш внимания, потому что поэтическая слава Овидия Назон"
когда-то опахнула крылом и его. Есть у него тайная на дежда, что рано или поздно, а тебе, певцу Рима, все-таки будет даровано Октавианово прощение и ты еще сложишь} свою поэму изгнания, вспомнишь и их. суровых, одичав ших воинов, которые зде.сь, на отдаленнейшей окраине, лицом к лицу с варварами, охраняют державную мощь Римской империи. Вспомни, вспомни о нас хотя бы единым звучным своим словом, поэт. потому как меч – это всего лишь грубая сила. а песня это бессмертие.
Иногда из степей приближаются по снегам те. полулю – ди, скот гонят будут с крепостью торг вести. На льдах лимана, таких несокрушимых, что и всадник, с конем не проломит, разворачивается буйное торжище. Хоть и полу люди. хоть и бородатые, а динары считать умеют, научи лись даже браниться на подлинной латыни. Бывает, что расходятся мирно, а бывает за овечий хвост начинаетсядрака, пускаются в дело мечи и кнуты, горячая кровь брыз жет на мрамор льдов и кто-нибудь из бородатых уже летит торчком в прорубь, отныне будет кочевать где-то там, под водой. Нет у Овидия к ним сострадания. Спокойно созерца ет, как вяжут цепями юношу из степного дикого племени который во время торга добивался справедливости, отча= янно дрался и для ругани использовал высокую латынь.
А потом наступила весна, исчезли облака и открылось, небо, такое бездонное, такой сияющей голубизны совсем как над Италией! В эту пору водворилось временное затишье, племена не проявляли воинственности, и Назон мог безбоязненно углубляться в степи, пораженный красотой этой невиданной весны, морем красных цветов, тех, что и через тысячи лет ботаники будут называть лскифскими тюльпанами". Оживала душа. Из римских невзгод, из кромешной тьмы отчаяния добывал он тяжкие зерна мудро сти. из жизненных катастроф он вынес наконец покои.
Стройные, неполоманные мачты души вынес из ужасаю щих бурь. Степные эти просторы, эта ликующая веси возвращали его духу ясность и мощь. Чувствовал себя у всесильным. Безоружный, бродил по степям, заводил беседы с всадником, с волопасом. И не страшны, они были ему:
оказывается, люди эти способны на приязнь, на шутку и посвоему мудры... И вот тогда-то он и открыл для себя, что перед ним – именно люди. По вечерам они раскладывали.
посреди степей свои костры, угощали римлянина жареныммясом, овечьим сыром и модами, а потом пели. Да да, пели!
Пели. как Орфей, как древние твои боги нет, лучше богов...
На берегах Тибра беззаботную юность твою одаривали таким пением только твои в одни лишь туманы одетые любовницы-арфистки.
В давнем ваше, наше все в ':рядущрм В древне." мире нам инил дчль...
Сказал после этого центуриону:
– Не проливай больше их крови. Спрячь меч, смирись могучий. Они умеют петь, они тоже люди.
И даже он, суровый, привыкший рубить головы воин понял на этот раз Овидия, послушался его – неизвестно лишь, надолго ли.
В один из вечеров поэт уже вместе с ним направился к степному костру, и снова – под ясными звездами, в синих сумерках, где среди трав в медных казанах на треногах варилась простая еда кочевников,– пользовались они степным гостеприимством. Степь эта умела оборонять себя. Но хотя мастерски вычеканенное оружие все время посверкивало на людях, кровавых споров в этот вечер не было, дружеский смех племени не умолкал у огня, и материкочевницы, вовсе не похожие на волчиц, спокойно кормили грудью своих пузатеньких степных Ромулов и Ремов.
Еще не было ни сарматок, ни половчанок, не было и веселых славянок, им надлежало еще только родиться, прийти из будущего, а костер степной для них уже полыхал и их праотец – танец огнистый – уже кружился, звенел бубенцами и песня-праматерь уже творилась, ткалась из людских дум, из тишины и звезд. Сухим, терпким воздухом в полную грудь дышал Публий Овидий Назон. Мудрыми .глазами, которые столько всего перевидали, наблюдал как юная дева в монистах из золотых дукатов танцевала перед ним, затмевая красотою своей все, чем он когда-то упивался в хмельных римских ночах.
– Даная назову тебя,– сказал ей после танцев.– Даю тебе имя богини, потому что ты – богоравная,
– Негоже дочери первого чеканщика по серебру носить чье-то имя. У меня есть собственное.
– Какое?
– Кигиткой зовут меня, по имени птицы, которую ты никогда не видел и не слыхал.
Если бы к нему в тот вечер вернулась молодость) Если бы эта юная танцовщица и певица могла полюбить его, забытого изгоя, состарившегося, осунувшегося, всеми покинутого человека!
И они полюбили. Ничего не боясь, проходя спокойно среди мечей, появлялись ни крепостном валу возле башни, которая с той поры и поныне будет называться – Овидиева. Приносила ему целебное степное зелье, способное спасать от самых тяжких недугов и даже. от бремени лет.
Первая медичка тех времен, степная сестра милосердия, подвигнутая чистым своим чувством, они горячо взялась возродить поэта для творчества и любви.
– Она полюбила тебя,– говорил центурион,– потому что ты римлянин, потому что имеешь цитадели и тяжелый меч в руке.
– Не за это,– возразила девушка.
– За что же?
– Гы певец,-обратились она к изгнаннику.-Душа твоя полни света. Л" чему ни. прикоснешься словом – всюду появляется красота, моя степь от нее расцветает... Не мудре но за это полюбить.
– Но я ведь оставил свою молодость в Вечном городе, любовницы мои в Риме состарились... А ты такая юная.
И никаким богам, не дано уравнять наши лета. Вот, смотри, седина, зима моей жизни, она, как пропасть, между нами,
– Не хочу слышать об этом. Потому что ты – Овидий, поэмы твои не знают старости. Душа твоя всегда юная, и я тебя люблю!
Слова эти звучали дивной песней в ее устах:
...В древнем vupf нам иная даль.
Поэт чувствовал, как кровь по-молодому начинает играть в его жилах.
Юная исцелительница, чем отблагодарю тебя. Введу вот такой, какая есть. в мою гетскую поэму, может, в последнюю поэму моей. жизни. И будешь ты в ней вечно.
молодая, вечно прекрасная, как это небо. как эта наша весною разбуженная, цветами полыхающая степь. Станешь песней, всегда весенней, красотой будешь сверкать в сювр моего, для тебя далекого, языка и переживешь нас обоих, телом тленных и беззащитных перед Хаосом. Будешь' и будешь, и века не состарят тебя!
Назон менялся, на глазах, все в крепости это заметили:
то ли чар-зелъе девушки, то ли песни любви возвратили изгнанника к жизни. Окрепло тело его, и -душа познала силу мужества, которого и в юные годы не знала. Вот тогдато может, впервые и родилось в нем бесстрашие поэта, вот тогда-то он и воскликнул на валу:
– Рим! И ты, Октавиан Август! В прах разлетятся твои легионы... А песня ее все переживет!
За полночь все разошлись, умолкли магнитофоны и транзисторы, только неустанные степные молотобойцыкузнечики продолжали стучать о свои невидимые наковальни.
Прислонившись к каменной стене, Инна в задумчивости слушает тишину этой цикадной ночи, которая так бережно и нежно держит на себе усеянный звездами небосвод.
Простор морской потемнел, лунная дорожка поблекла, и сама луна, свернув на запад, дотлевает красной купон за местечком, за пригорками, где днем были бы видны раздольные плантации виноградников. Прощайте, пригорки, прощайте, золотистые, тугие, солнечным соком налитые гроздья!.. Не раз Инне приходилось с девчатами работать там, на этих плантациях, когда всем училищем выходили помогать совхозу в осеннюю виноградную страду. Это были славные деньки, для Инны необычайно поэтичные. И кто же не исполнится чувства истинной поэзии при виде человека, загорелого и веселого, с солнечной гроздью в поднятой руке?! Интересно, росла ли здесь виноградная лоза во времена Овидия? И было ли какое-нибудь поселение вон там, внизу, у подножия крепости, где сейчас цветет россыпью огней городок райцентра? Городок типично южный, беленький, усыпанный лепестками акаций, днем он просто гласлепит, виноградные лозы вьются над самыми окнами:
тут знают цену прохладе, удерживаемой тенью. За годы учебы Инна успела сродниться с чистеньким, опрятным своим градом, с его античной (как ей кажется) белизной, золотистостью ракушечника, и сейчас, когда приближается время разлуки, девушке хотелось бы стихами сказать ему, виноградному этому полису, какие-то прощальные добрые слова... И хотя кое-что в городке нередко огорчало девчат – не хватало, например, воды, водопровод не менялся, наверное, еще с античных времен (без конца его ремонтируют, и улицы всегда разрыты), однако при всем том легкая грусть овладевает Инной, самой даже странно, что так переживает разлуку с городком, с училищем и с этой угрюмой крепостью. Девушке вдруг становится жаль эти мрачных, совсем неромантичных башен, где вездесуще турист оставляет свои вандаловы отметины...
Звезды становятся ярче, простор моря теперь уж совсем заполнился темнотой. И хотя, кроме этого мрака, нет там ничего, девушка как бы еще чего-то ждет оттуда, где с вечера светилась лунная дорожка. Звезды царствуют над миром, полуночный ветерок дохнул в лицо...
Гадалки да колдуньи ушли в прошлое, предчувствиям не верь, однако бывает же так: когда Инна уже совсем собралась уходить, из морской дали, из непроглядных мраков морских появилось парусное судно, где-то у самого горизонта схваченное цепкими ножницами пограничных прожекторов. Кто не спал, мог видеть: в снопах света, под полными парусами, возвращаясь из дальнего плавания, устало двигался по горизонту "Орион".
Возвращался он изрядно потрепанный, но девушка с крепостной стены не могла видеть его свежих "произврдствепных травм", полученных во время рабочего реис.а, лишь потом бригады исцелителей-мастеров из судоремон тного могут взять на учет все его повреждения, поставить безошибочный диагноз, помочь пострадавшему. Сделдв.чуе нужно, заврачевав раны, они только после этого выпустят своего любимца в новый, может быть, еще более сложный рейс.
Не впервые "Ориону" попадать в переплет но чтобы такое...
Были в районе Мальты, когда настиг внезаяный, яростных баллов шторм, совсем неожиданный здесь в такую пору... Курсанты не знали передышки уже вторую ночь, раз за разом вылетали из кубриков в шквалистую тьму, чтобы встать на смену или на подмогу изнуренным до крайней степени товарищам. Паруснику, казалось,, не будет спасения, его бросало как щепку, на него непрестанно обрушивались из тьмы тысячетонные водяные громады. По' сравнению с ними парусник выглядел совсем хрупким, и новичкам чудом казалось то, что эти грозные валы, надвигавшиеся горы воды до сих пор не раздавили их суденышко с гордым именем "Орион", что оно наперекор всему держится, снова и снова оказываясь на высоченных гребнях волн. В такие ночи особенно тревожно ощущаешь, какие под тобой страшные глубины, какая пропасть вод, толща тьмы. Не только капитан знает всю меру опасности, но даже и неоперившийся практикант понимает, что те же самые паруса, что так весело и легко несли "Орион" погожим днем, сейчас могут стать для него пагубными: каждый из тех, кого объединил "Орион", в тревоге прислушивался, как напряженно гудит вверху, трепещет и хлопает под ударами ветров натянутая парусина. Да, это оно пришло, высшее испытание на мужество и выдержку, это и есть она, жестокая апогейная ночь, когда на заранее определенных местах, возле любой мачты и снасти неотлучно несут вахту курсанты, готовые выполнять любые команды капитана, чтобы удержать судно на избранном курсе и не дать ему опрокинуться.
В эту ночь Ягнич получил травму. Ударом волны его бросило на палубу и прижало к тросам, чуть не выкинуло за борт, и, когда к нему подбежали молодые моряки, он без их помощи даже не мог встать. Схватив под руки, оттащили его вниз, в лазарет, но и там старику не стало легче. Стонал, с каким-то даже подвывом, чего от Ягнича никто еще никогда не слышал. То была недобрая примета. В ночь тяжкого испытания покалечен, выведен из строя надежнейший мастер, единственный и, по сути, незаменимый знаток парусного дела, Тот, кто всех их, курсантов, обучает в рейсе, без кого они были бы просто беспомощны. Промокший до последней нитки, корчился он от боли, хватался за живот, отчаянно ругался. Ягнич погибал. Умирал мастер!
Приступ ли аппендицита или что-то там еще приключилось, по только старика скрутило так, что кое-кто из курсантов совсем упал духом: крышка деду. Смерть человека всегда пугает, а сейчас это было вовсе ужасно, ведь она подкрадывалась к Ягничу, который для юных мореходов был и наставником и батькой, воплощением незыблемости и главной духовной опорой; с его уходом "Орион" как бы лишался души. Да еще в такой грозный час, в такую ревущую ночь!..
А Ягнич, их мудрый наставник-психолог, даже мучаясь, погибая, думал о том, что могло происходить сейчас в неокрепших курсантских душах, что сталось бы с ними, ежели бы он вдруг так вот, по-глупому, взял да и отдал бы концы. Нет, старый, ты не должен, не имеешь права покинуть сейчас свою вахту, оставить хлопцев на произвол судьбы!..
И когда судовой врач предложил немедленную операцию, Ягнич торопливо прохрипел:
– Да, да, согласен! Берите уж, четвертуйте...
Ягнич, тот самый Ягнич, который всю медицину считал сплошным обманом, сейчас добровольно и безропотно подставлял себя под нож. Молодой врач велел привязать больного к койке, велел привязать и себя, иначе шторм помешал бы операции. Был стон, была жуткая брань, был какой-то звериный вой. Все естество, все нутро Ягнича вопило против того, что его сейчас выворачивают наизнанку. В другой раз он, конечно, ни за что не согласился бы на столь бесцеремонное вмешательство в его могучее тело. Но сейчас с покорностью ягненка лег под нож без всякого сопротивления, ибо так нужно было товариществу. Речь шла не только ведь о его спасении...
– Режьте!.. Ой нет, не режьте!..– хрипел, изнемогая, Ягнич. Эти едва различимые бормотания, возможно, не были обращены только к врачу. Находившийся при операции помполит расшифровал эти невнятные хрипы как прощальные указания старика команде, как его заклинания, чтобы не резали там, наверху, парусов, держались до последнего.
Под утро шквал пронесло, успокоившееся море осветилось солнцем. Капитан облегченно вздохнул: люди живы, судно держится на воде, хотя и жалкий имеет вид после такой трепки... Курсанты, когда врач наконец-то разрешил им навестить Ягнича, застали старика изможденным, но в спокойном, даже уверенном состоянии духа.
– Теперь еще поживу,– сказал он.
Сами исхудавшие, измученные, измордованные схватками со стихией, ребята все же пытались шутить, допытывались у Ягнича: о какой это тете Моте кричал он под ножом хирурга. Обиделся старик. Пустое, не было никакой "тети Моти", нс захотел Ягнич об этом и говорить. Другое занимало его:
– Как там наверху? Как бизань? А грот? А фок? Не разнесло?
– Там порядок, а вот здесь... Ох и крику же было,– не унимались хлопцы.– Думалось – каюк нашему Нептуну, а оно, вишь, как!.. Из потустороннего рейса вернулся. Ну и дед! Вот за это любим и поздравляем!
И пытались уточнить:
– Такая воля у вас или это со злости? Чем победиша?
Откуда такая феноменальная жизнестойкость организма?
Ягнич, кажется, и сам не мог этого до конца объяснить.
– Сердце, видать, оказалось живучее, двужильное.
Чую, крышка мне, хлопцы, совсем умираю, а вот умеретьто никак и не могу.
Ягнич признавался в этом смущенно, с виноватой улыбкой, будто испытывал неловкость, что такого переполоху наделал, напугал экипаж, причинив столько хлопот и матросам, и капитану, и этому коновалу с ножом. Сердце сердцем, но было ведь и другое! Но не сознаваться же ему, что, может, только благодаря этим хлопцам и выжил, что не мог оставить их, желторотых, в такую тяжкую минуту.
А сердце, сердце что ж... Оно знает, когда ему нужно быть нсумирающим, двужильным!
Рейс между тем продолжался, парусник шел прежним курсом и неуклонно двигался к родным берегам. Впрочем, по пути пришлось еще подобрать с плота рыбаков-греков, которые и после того, как были взяты на палубу, накормлены и переодеты в спортивные костюмы курсантов, все еще не могли прийти в себя, очумелые, не могли объяснить толком, каким образом удалось им после гибели судна оказаться на жалком этом плотике и удержаться на нем, пока их не подобрал "Орион". Врач оказал потерпевшим необходимую помощь, и уже не Ягничев стон наполнял кубрик, но теперь сам он прислушивался к тому, как уложенный по соседству молодой курчавый грек в ожидании укола что-то бормочет по-своему, а по-нашему только ойкает под шприцем – ойканье, оно, видно, одинаковое у всех, как и слеза людская. Вскоре греков должны бьтлн сдать на берег, явилась мысль оставить в Пирее и своего только что прооперированного орионца на долечивание, но Ягнич от такого предложения отказался наотрез. Самое намерение это обидело его не на шутку.
– Если уж стал для вас Ягнич обузой,– сказал угрюмо капитану,– можете и выбросить, да только можно же сделать это поближе к родному берегу... Ведь у Ягнича есть там своя Кураевка.
Капитан успокоил: нет так нет, против вашей воли никто не собирается идти. И добавил с улыбкой:
– А Кураевка -то сила...
Ягнич после этого еще некоторое время держался настороже, особенно остерегался коварства "коновала".
Даст каких-нибудь порошков, усыпит – и проснешься уже в чужом порту...
Не Пирей его испугал – испугало одиночество. В тощ Пирее бывал он множество раз, люди как люди, хотя и Другого племени. Случилось даже так, что и первый его, Ягнича, рейс когда-то был именно в Пирей, это тогда, когда еще безусым комсомольцем, прибавив себе лет (потом это и в паспорт перешло), по известному призыву комсомола пришел он на флот вместе с тысячами таких, как и он, плечистых степных крепышей. И бывают же совпадения в жизни: только ступил на палубу – сейчас же в рейс, выполнять ответственное поручение Коминтерна! Суть задачи заключалась в том, чтобы как можно скорее зайти в Пирей и в обход портовых властей взять ночью па борт болгарских революционеров, которых нужно было во что бы то ни стало спасти от расправы после поражения восстания. И ходил, и рисковал, и взял их в ту ночь тайком на борт, а теперь в этом самом Пирее тебя, выходит, самого с борта?! Однако обошлось. Есть все-таки у людей совесть.
Против Пирея, как такового, он ничего не имеет, но и над его Кураевкой не смейтесь. Потому что у каждого человека должен быть свой берег, к которому бы он всю жизнь душой тянулся, видел бы его и за тысячи миль, с любых параллелей и меридианов. Недаром же замечено моряками: судно идет быстрее, когда возвращается к родным берегам. Само летит!
Отлеживаясь в кубрике под врачебным надзором, Ягнич постепенно выздоравливал, покорно выполнял все предписания "коновала", хотя заметно и тяготился этим. Хотелось ему знать, где они сейчас идут, какой там день наверху и какой ветер. А еще – какой вид имеет "Орион" после бури, после той адской воющей ночи, похож ли на себя или стал неузнаваем? Интересовался, кто это встречный приветствовал гудком их "Орион",впрочем, как же его, красавца, не приветствовать: паруса на морях нынче редкость, и на любых широтах капитаны издалека узнают – учебное крылатое судно. Датчанин ли там идет, француз или норвежец, а, поравнявшись с "Орионом", непременно включит сирену, отдаст честь – так уж издревле повелось у моряков. Кому-кому, а Ягничу по душе такой обычай.
Однажды зашел проведать его капитан.
– Хавдуюду, Гурьевич, как настроение? – Сел подле кровати, расспросил о самочувствии, похвалил врача, отважившегося на такую смелую операцию (с "коновалом"
они, кажется, дружат).– Молодец, отлично справился,– расточал похвалы капитан,– хотя для пего была первая такой сложности операция.
– Оно и видно. До меня, похоже, только лягушек в институте резал, а тут наконец человек попался. Вот он и возрадовался.
– Не говорите!.. Умелец.
– Кишку, какую нужно, все не мог найти ваш умелец, все не ту тащил.
– Нет, я серьезно: он действительно молодец. При такой качке, когда все вверх тормашками летело, не растерялся, мгновенно и точно поставил диагноз и почти без наркоза...
– Да еще тупым ножом...
– У них, Гурьевич, тупых не бывает. Не зря дали парню диплом, да еще с отличием.
– Пускай и с отличием, а кишку тянул не ту,– упорно стоял на своем Ягнич,– хорошо, что так кончилось, могло бы гораздо хуже...
И после этого погрузился в размышления.
Всяких перевидал он на своем веку и капитанов и врачей. О теперешнем своем капитане, этом самом Янченко, старик наилучшего мнения: уважительный человек, ценит твой опыт, заслуги и, хотя молод, уже пользуется на флоте большим авторитетом, привлекает людей умом, корректностью. Янченко-капитан тоже из числа бывших воспитанников Ягнича, тоже в свое время в звании курсанта ходил на "Орионе", как и все, лазал по реям, стоял подтянутый пород преподавателем с секстантом в руке, выполняя урок, внимательно определяя высоту солнца. Сколько их, молодых, прошло через "Орион", сколько закалялось под его парусищами! Один контингент сменялся другим, бывшие твои воспитанники, которых ты до седьмого пота гонял, школил, похваливал или стыдил, теперь сами где-то ходят по мировым акваториям в званиях штурманов, старпомов или капитанов, и только он, Ягнич, остается на палубе "Ориона", будто прирос к ней, накрепко, навсегда. Он тут – как вечный. Все кроит да шьет из прочного, специально обработанного, в льняном масле вываренного полотна парусье. Что парусина? Всего лишь материал, который только после твоих рук, после твоей выдолки станет парусьом! Все новым людям, которые приходят к нему на выучку из мореходок, передает Ягнич немудреные свои секреты – как связать тот или иной узел, зачалить конец, приладить на стальном конце "гашу", которая по-ученому называется ".6гоп"... Казалось бы, не один ли черт: огон ил" гаша? А может, и не один. Для кого огон, для него, Ягнича, только гаша, так, а не иначе,всему флоту свою кураевс;кую терминологию навязал. Хорошо ужо и то, что нt' забивают. Никто из тех, кто проходил на "Орионе"