355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олесь Гончар » Берег любви » Текст книги (страница 7)
Берег любви
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 01:29

Текст книги "Берег любви"


Автор книги: Олесь Гончар



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)

Никто теперь не поверит, что в шалашах из камки, из морской травы, люди жили, а ведь Андропове детство именно в таких-то "палатах" ютилось... Оставили бы хоть для музея какую-нибудь подслеповатую мазанку, чтобы было с чем сравнивать все нь1неШнее. Дворец культуры отгрохали на шестьсот мест, универмаг сверкает витринами не хуже, чем в городе, да и сама Кураевка станет когда-нибудь городом, каким-нибудь приморским Кураевградом. Похоже на то...

Оказавшись в центре села, Ягнич прежде всего пошел к обелиску. Так делал всегда, когда приезжал в Кураевку.

Медленно – в который раз! – вчитывался в скорбный реестр тех, чьи имена вычеканены по камню золотом, в Диконавленко, Рябых да Черных, Чередниченко, Щадеико да Ягничей,– Ягничами заканчивался алфавитный список почти у самой земли. Огонь горит, шевелится язычком синего пламени газовый баллон под ним время от времени меняют. Много цветов вокруг, розы всевозможных оттенков, вот только сильно припорошены пылью; между цветами, между колючими кустами роз осот гонит, молочай разросся да лебеда. А ведь сельсовет через дорогу, молодой скучающей секретарше из окна хорошо виден этот чертополох, могла бы выйти да и выдергать сорняки...

Оказался Ягнич затем в самом конце села, на старом кладбище. Между осевшими, едва заметными в бурьяне безымянными холмиками разыскал могилки отца-матери, они огорожены штакетом, сам в прошлый приезд сделал ограду. Постоял в раздумьях Ягнич и тут. Отсюда открывалось море, хорошо видна была вдали его своевольная, манящая синева. Вот оно, безбрежное, полное сияющего простора... Ослепило, болью отозвалось в груди. Вот так, Ягпич: из бурьянов выглядываешь теперь свое море, из полынной суши в тоске всматриваешься в его голубые, вечно влекущие просторы... Хотя бы еще в один рейс! Хотя бы – в один... Не выходит. Только, видимо, и остался тебе один рейс – на эту кураевскую, подернутую полынной проседью могильную окраину. Выкопают тебе, Ягнич, вот здесь, среди полыни да чабреца, хату последнюю, ту, над которой разве лишь чья-то добрая душа тополек посадит...

На "Орионе" – вон там, кажется, никогда не умер бы Ягнич! Новым рейсом, с новыми курсантами идет сейчас "Орион" где-нибудь, может, в Эгейском, в синейшем из морей... Под ровным ветром, среди сверкающих, захватывающих дух просторов сразу повзрослевшие мальчишки ведут корабль, спокойно поглядывает вокруг чья-то гаревая молодость, и упругий ветерок ласкает ее, и тихонько поют над ней паруса! А может, пробегает сейчас твой "Орион"

в тех водах, где его любят встречать дельфины, им почемуто радостно и весьма любопытно плыть рядом с судном, сопровождать его как можно дальше.

Дельфины ведь испытывают какую-то странную привязанность к людям: а может, и они, эти непонятные нам морские создания, тянутся к человеку в поисках высшей доброты, надеясь найти в ном самого верного друга, нечто близкое к совершенству? Идти рядом с "Орионом", резвиться, покапывать свою ловкость и удаль молодым морякам – это для дельфинов отраднейшее развлечение. Упругие и лоснящиеся, колесом изгибаясь, живыми дугами выскакивают они из воды, по-робячьи играют, кажется, даже смеются, шлют экипажу сквозь серебристые брызги CROII дельфиньи улыбки. На Ягнича порой накатывалось какое-то наваждение, временами ому казалось: а уж не его ли это утонувшие под бомбами детишки, что превратились там, под водой, в веселых, озорных дельфинят?..

Когда на обратном пути Ягнич проходил мимо кураевскои пекарни, в дверях вдруг точно выросла Нелькл.

– С добрым днем, дяденька! На прогулку вышли?

Из дверей жарко дохнуло горячим, вкусным духом только что испеченного хлеба. Нолька, как заправский пекарь, в белом чистеньком халате, приветливо красуется на пороге, раскрасневшаяся, разгоряченная, разомлевшая у ночей.

– Паляпицы только что вынула, может, угостить?

Нет, благодарствую.

– Так хотя бы – бублик?

– Благодарю и за бублик.

– Ну как же так, дяденька...

И с ходу – снова про сына. Целую ночь не спала, все ломала голову, идти или не идти парню в мореходку...

Выдержит ли от; там, не осрамится, не прогонят ли?

– Мореходка, известно, не рай,– сдержанно сказал Ягнич.– Видеть мореходку, шагающую на параде, в бескозырках, в лентах – это одно... А когда он, мальчишка, в бурю сидит на палубе да неумелыми руками школьника зачищает стальной конец – это уж другая мореходка...

Заглавная... Там у него все руки в крови...

– Ой, горюшко!

– Почему же ты его не прислала ко мно?

– Стесняется! Стыдлив он у меня... Если, говорит, поступлю, тогда пойду. А то еще, мол, подумают, что подхалим, лебезун, слабодух, протекции искать пришел!.. Нет, я все-таки уговорю его в училище попроще – в торговое.

Он уже вроде и сам склоняется...

– Если склоняется, ну, тогда что ж, пускай идет.

Только чтобы людей потом не обсчитывал, когда станет директором универмага.

Ягнич ужо собрался было идти дальше, но разбитная бабенка снова остановила его:

– Постойте минутку!..

Метнулась в пекарню, появилась на пороге с большой, пышной паляницей в руках.

– Посмотрите: горячая, дышит еще!

Давно не видел Ягнич такой высокой да пышной паляницы,– улыбнулся: вот тебе и Нелька!.. Такую гору испечь – это тоже надо уметь, это же талант...

– Будьте ласковы, Гурьевич, возьмите, это лично вам!

– Это ж диво какое-то! С рушником да на свадьбу бы кому-нибудь, а ты... Нет, нет,– отмахнулся Ягнич, хотя в душе был тронут.– Хлеба у нас полно па столе...

– Знаю, но пусть рядом с ихним будет и ваш, вот этот...

Лично ваш.

Ягнич обиделся:

– Пока еще не делимся... Никто хлебом еще не попрекнул. Может, и не попрекнет... – буркнул напоследок тихо, вроде про себя, и пошел дальше.

Двери Дворца культуры, мимо которого он проходил, теперь оказались открыты. Ягнич решил заглянуть, перо ступил порог. В просторном, полном света вестибюле ни души. Тихо, не слышно ничьих шагов. На стенах – карти ны больших размеров, заказные, современные, Чередни чецко заказывает их в городе, в художественных мастерских, и хорошо оплачивает, считая, что для этого дела грешно жалеть казну. На самой большой картине – птицеферма, белые куры или гуси рассыпались вдали, на переднем плане веселая девушка-птичница в белом халате... По соседству холст с прудом, с ядовито-зеленой вербой... Под самым потолком браво улыбающийся парнишка на тракторе... На краски живописец не скупился, накладывал их щедро, толстым слоем, глядевшему на полотно посетителю так и кажется, что эта многоцветная масса вот-вот растает и потечет... В дальнем углу вестибюля, наглухо отгороженном витринным стеклом, зеленейт какие-то заросли и будто поблескивает вода – аквариум там, что ли? Ягпич направился туда и был разочарован: никакой воды. Паль мы торчат остролистные, похожие на осоку, а под ними, среди искусственных кустиков и камешков... вот тут открывались сущие чудеса! Ягнич, еще не веря своим глазам, увидел там давних знакомых – чучела, которые он собственными руками набивал в рейсах для кураевских ребят. Вот так встреча... Прислонился к стеклу головой, застыл, растроганный, изумленный: надо же так... Стоял, не отрывая лба от стекла, толстого, непробиваемого, рассматривал экспонаты. Если бы кто-нибудь зашел сейчас во Дворец, увидел бы сцену неповторимую, из всех вестибюлг.– ных картин эта – с Ягничом – была бы, пожалуй, самой разительной и самой грустной: по сию сторону витрины старый мастер, а по ту, за стеклом, в огромной стеклянной клетке... собранные чуть ли не во всех концах света, сотворенные им чучельные пересохшие создания. Большие и маленькие представители птичьего мира, редкие и совсем диковинные, морские и певчие, знакомые этому побережью и совсем безымянные из рода журавликов, турухтанов и канареек, ласточка белогрудка, баклан нездешний, тропические попугаи в ярком оперенье... Каждая птичка стеклянным невозмутимым глазком-бусинкой посверкивает, сторожко следит из-за стекла за своим творцом. До хрупкости иссушенные, пылью, хотя и за стеклом, припорошены густо, никуда уже они отсюда не снимутся, не полетят... Были жизнью, стали коллекцией в стеклянной, будто безвоздушной клетке...

Резко отвернулся Ягпич и пошел прочь, унося в душе тяжесть от увиденного.

Но все-таки и в зал потянуло заглянуть. Двери не заперты, распахнул, с некоторой торжественностью ступил за порог. В просторном помещении полумрак и даже прохлада. Не зал, а целый корабль океанский. Лозунги всюду на красных полотнищах, в глубине сцены давняя, не убранная после какого-то представления декорация: бутафорская хатка беленькая, цветущие мальвы у окна, плетепь с горшками да кувшинами на кольях; а рядом – девушка в вышитом наряде, в венке, с коромыслом на плече... Стоит как живая, осанкой очень похожа на Инку. Может, с нее кто-нибудь и рисовал? Стулья не стулья, а прямо-таки кресла царские, спинки сверкают черным лаком, сиденья обиты мягким небесно-голубым плюшем. Даже посидеть захотелось. Сел Ягнич и вздохнул наконец-то всей грудью.

Можешь отдохнуть. А где-то в дальнем углу сумеречно затаился и on, неотвязный бес одиночества. Зубоскалит.

Сиди, сиди, Ягнич. Кажется, достиг... Это ли не блаженство? Один-одинешенек – на все шестьсот голубых плюшевых мест!

* * *

Нa втором этаже Дворца, в левом его крыле, послышались шаги, кто-то там появился. Широкая, ведущая туда лестница словно приглашала: "Плиз!" Поднявшись по сделанным под мрамор ступенькам, Ягнич перво-наперво натолкнулся глазами на табличку: "Историко-краеведческий музеи села Кураспки".

Вошел. В щуплепькой фигуре, которая в противоположном углу за нагромождением прялок и ступ разбирала какие-то допотопные предметы, Ягнич с трудом узнал Панаса Веремеенко. Так изменился человек! Солнца нет, а он в темных очках, шляпа капроновая на голове... Услышав шаги, Панас Емсльянович тотчас же отложил мотовило (это было подлинное доисторических времен мотовило, обмотанное нитками), резко приподнял голову, спросил почти испуганно:

– Кто там?

Ягнич подошел к нему на близкое расстояние и остановился молча: может, все-таки узнает сквозь темные свои очки...

– Кто ты? – спросил учитель встревожеино.– Это ты, Витька?

Ягнпча даже оторопь взяла, как-то жутковато стало.

Смотрит сверстник на тебя почти в упор, прямо в глаза, а мерещится ему кто-то другой.

– Ягнич я. Апдрон.

– Андреи? Вседержитель морей? Извини... – тотчас же прояснилось, посветлело лицо музейного хлопотуна.– Слыхал я, что ты в Кураевке. Прошу, заходи, заходи.– Панас Емсльянович засуетился и сразу же с жалобой: Слепну я, Андрон, катастрофически терято зрение.

– В Одессу нужно, в институт света...

– Был. Сначала немного помогло, а теперь снова...

Меркнет передо мною белый свет. Все расплывается, и тебя вот вижу сейчас, будто сквозь толщу воды. Только тень от тебя. Весь будто стоишь в воде с головой...

Ягничу снова стало грустно: "Я для него вроде водоросли..."

– Храню пот наше прошлое, Андрон... Для кого прошлое как бы мертво, а для нас с тобой оно ведь до последней клеточки живое. На днях вот достал мотовило, случайно задержалось у деда Коршака – почти находка века, любопытнейший будет экспонат... У Коршака есть и жернова ручные но пока не отдает, старый скупердяй. На что они ему? А?.. Ну, давай приступим к осмотру...

Панас Емельянович начал показывать Ягничу музей.

Были тут старинные рыбацкие приспособления, и плахты, и очипки, розное ярмо от чумацкого воза, и невиданный агрегат громоздился у окна – целый ткацкий станок, настроенный для работы... На столах под стеклом растения всякие – ковыль белочубый, и дурман, и чабрец, и даже стебель обычной горькой полыни... Целые гербарии кураевского растительного мира. Вся его флора. А по стенам увеличенные фотографии, наверное, собранные с каких-то удостоверений, размытые, затуманенные то ли от неумелого увеличения, то ли от давности лет. Сколько дала Отчизне Кураевка достойных людей, прославивших ее и трудом и подвигом на фронтах!.. Одних только моряков на полстены! Да какие моряки! Ягнич Федот на торпедном катере героем погиб во время атаки... Чсрнобаенко-средний дослужился до контр-адмирала, недавно умер во Владивостоке.

И так на кого ни посмотри: этот, как пот Савва Чередниченко, Одессу защищал, Кавказ держал, а позднее отличился в Керченском десанте; Белоконь стал героем за Севастополь; Петро Шафран по ленд-лизу ходил и сейчас где-то ходит с сейнерами в Атлантику... Узрел Ягнич на стенде и свою особу, едва узнал себя в этом нарубке в праздничной белой матроске: увеличили его с давнишней фотографии, сохранившейся у сестры,– плечистый молодцеватый морячок, в веселых глазах – отвага, бескозырка с лентами красуется на юношеской лобастой голове...

"Старший мастер парусного дела на учебно-рабочем судне "Орион" – такая подпись стоит под этим "экспонатом".

Все верно, только почему старший? А может, и в самом деле старший?

И еще на одной фотографии, на групповом снимке первых кураевских комсомольцев, нашел себя Ягнич и глазастого, худющего тогда Чередниченко (в каких-то штиблетах лежал впереди всех на траве). А рядом с ним Иванилов Женька, который во время войны командовал танковым батальоном и погиб где-то под Кенигсбергом... Не без усилий Ягнич отыскал на этой групповой и Панаса Емельяновича, в ту пору молодого кураевского учителя; он примостился сбоку, уже и тогда был чем-то словно бы малость напуганный... Действительно стоящий экспонат. Это же прощальная карточка их ячейки, когда хлопцы, перед тем как разойтись по своим жизненным дорогам, однажды на Октябрьские сфотографировались вместе – в первый и в последний раз... Многих, многих уже нет. Единицы остались. И среди этих единиц вас двое, грустновато застывших сейчас перед стендами.

– А эту узнаешь? – С таинственные видом Панас Емельянович подвел Ягнича още к одному стенду.

С туманной фотографии смотрела на них молодая круглолицая девчушка в летной форме... Саня Хуторная!

Смотрела и улыбалась, чуточку даже лукаво: ну, какова я перед вами, деды? Все они тогда были влюблены в нее до беспамятства, однако подобрать ключ к ее сердцу никому нс удалось. Петь – певала с ними, к морю на лунную дорожку смотреть ходила, а чтобы выделить кого-нибудь из них, чтобы OKOIIIKO в свою светелку открыть для кого-то...

О нет, извиняйте, хлопцы! В одну из ночей Саня исчезла из села весьма загадочно, думали, не утонула ли, даже розыски объявила встревоженная Кураевка. Объявилась их Саня через некоторое время не так и далеко, на Северном Кавказе, в авиационном училище. Сначала вроде бы устроилась там официанткой, компоты подавала курсантам, а потом вскружила голову одному из командиров и вскоре вышла за него замуж. Не столько, говорят, из любви, сколько из желания во что бы то ни стало выучиться на летчицу – муж твердо пообещал ей помочь. И добилась-таки своего, упрямая девчонка! Выучилась, блестяще овладела летным искусством, принимала в составе женского экипажа участие в дальних перелетах, которые начинались под крымским солнцем, а завершались где-то в тундре,– был тогда установлен какой-то очень значительный рекорд.

Когда в лучах славы купалась, прилетела Хуторная на самолете прямо в Кураевку, посадила машину на окраине села, на чабанских угодьях, привела к родителям в хату своего седого мужа, тоже боевого авиатора, который был к тому времени в довольно высоком чине. Ах, Саня, Саня, неугомонная душа! С первого дня войны рвалась ты навстречу опасностям, совершала отчаянные боевые вылеты мужа потеряла, а тебя все что-то щадило, хотя не раз возвращалась на аэродром в изрешеченной кабине. Снова и снова поднималась в небо, уходила на задания – больше, кажется, там и жила, в небе, в полетах, дневных и ночных.

Суждено было ей познать и радость наступления, и уже в эти дни погибла Саня Хуторная в воздушной схватке с врагом где-то над Таманью. Орлица в боях, сердцем не защищенная, незадолго до гибели опалилась короткой и жгучей, как молния, фронтовой любовью. Была в последнем полете с летчиком-юношей, которого встретила между боями где-то на полевых аэродромах. Встретила и тут же влюбилась. С ним ушла и в полет – разбились в один день, в один миг, и, как уверяет легенда, упали на землю в объятиях друг друга. Официальная версия утверждала, что, охваченные пламенем, они не имели никакого шанса спастись, кое-кто же из кураевских до сих пор уверен: могла это Санька и нарочно подстроить, либо ослепленная чувством к возлюбленному, либо из ревности к какой-нибудь другой, из боязни потерять эту свою впервые обретенную, впервые открытую в пылающем небо любовь...

Кажется, у этого стенда гораздо дольше, чем у других, стояли они, эти двое состарившихся людей, стояли, каждый СВОР думая о вечно юной девушке с соколиными крыльями.

– Вот ее, Саню пашу, никакая уж старость не догонит...

– Не догонит, правда, – согласился учитель,– Когдато сказал поэт: "Хорошо умереть молодым..." Верно, пожалуй... Хотя, говорят, что и годы несут преимущество – просветляют дух, дарят человеку мудрость...

– Сплав для жизни нужен, сплав двуединый – молодого и зрелого,– сказал Ягнич и начал расспрашивать Нанаса Емельяновича про сына: где он? Что он? Как дальше планирует свою жизнь?

– Если б я это знал,– вздохнул Веремеенко.

– Да возьми ты его за грудки, Панас, встряхни, заставь опомниться! посоветовал Ягиич сурово,– Если не себя, то пусть честь девушки побережет... У них же там с Инкой чувства. Пускай не вздумает обидеть ее, не то будет иметь дело со мной.

– Ох, Андрон, Андрон, дотронулся ты до самой больной моей раны... Ну что я могу? Сам бы добровольно в могилу лег, лишь бы только он стал другим.

– Совесть – вот что надо в нем разбудить!

– Если она в ном есть...

Пригорюнившийся, пришибленный, стоял Панас Емельянович среди своих экспонатов. Некогда такой шустрый да непоседливый, а сейчас куда вся эта живость подевалась? Сморщился, высох, одна горстка, щепотка от человека осталась.

– Будем все-таки надеяться, Панас...

– Да, будем... Что еще остается...

На дворе – море кураевского солнца.

Возле правления колхоза, скучая, ждет кого-то компания молодых людей, приезжих, а может, и здешних:

хлопцы в футболках, среди них девушка, кем-то, похоже, обиженная насупленная, сидит с аэрофлотской сумкой через плечо. Она на одной скамье, хлопцы напротив, на другой, все в небрежных нозах, какие-то посеревшие от скуки. Видимо, приняли Ягнича ча конторского сторожа, потому что, как только он стал приближаться, заговорили:

"А ну, спросим этого долгожителя..." Требовательным, исключающим возражения тоном допытывались, где председатель, когда он будет, а если в поле, то где искать, в каких именно полях? Ягнич выслушал и молча, без единого слова, проследовал мимо них, дав таким образом понять, что не тот они избрали тон п разговоре с долгожителем. "Глухой,– донеслось ему вслед равнодушное и беззлобное,– а еще, может, и немой?"

Потом он пересек серый от пыли скверик, разбитый среди села (это тоже Чередпиченкова заслуга); пысажспные вдоль берега вербы, серебристостью напоминая оливы, ниспадают ветвями к самой воде. Вода мутна, в масляных пятнах, замусоренная подсолнечной лузгой. Плавает тут одинокий лебедь, ручной, сытый, похожий на гусака.

Детвора с берега зовет его: "Мишко! Мишко!" И оп плывет на голос мальчики булками кормят его с рук.

Ягнич еще не совсем отошел от обиды, причиненной ему возле правления, причиненной, видимо, без злого умысла, вот так – походя, от нечего делать. Этот пренебрежительный тон, какая-то хамская манера разговаривать... Даже не потрудились встать перед старшим, да, видно, и не считали для себя это нужным; понятия не имеют, что нет в этом для них ничего зазорного, нисколько бы это не унизило их, скорее вызвало бы к ним только уважение. Кто их воспитывает? Похоже, Кураевка ничем их не привлекает; источник раздумий для других, па них она способна навеять лишь скуку и скуку. А для Ягнича она заполнена до отказа, населена и перенаселена живыми образами тех, кого знал сызмальства, кто существует для Ягнича и поныне во всей своей человеческой неповторимости. Павшие на полях битв, истаявшие в Кураевке от ран да от хвороб, пропавшие без вести и для многих уже забытые, проходят они перед Ягничем живыми шумными толпами, не тронутые временем, но подвластные годам, разгуливают по садам, смеются и печалятся в кураевских дворах и на улицах, бранятся и милуются, волшебною силой памяти подают свои голоса, и он их отчетливо слышит, и различает, и сам па них откликается из этих своих нынешних лет одиночества. Полна, полна для него Кураевка людом видимым и невидимым – от древних пастухов в домотканых армяках до нынешнего плечистого комбайнера и его красавицы дочери!

Прохаживаясь по Кураевке, Ягнич и сам не заметил, как очутился возле детсада, который звенел ему навстречу ясными звоночками-голосочками. Услышать такие звоночки ому было но менее приятно, чем тяжелую медную рынду на судне. Поколебался малость, потом все-таки набрался смелости: зайду. Сестра издали увидела, ободряюще пригласила кивком – заходи, мол, заходи, моряк, полюбуйся нашим богатством... Детей как раз уводили в дом, у них наступал тихий час. Малышам тут же и представили гостя:

– А это, детки, мореплаватель с "Ориона", который по всему белу свету под парусами ходил... Похож на морского полка?

С любопытством проходили мимо пего парадом парочки тугощеких, аккуратпсньких девочек и мальчиков, заученно помахивали ручонками, приветствуя орионца. Похоже, еще до этой минуты им успели сказать в шутку, что вон, мол, идет морской волк, потому что дети смотрели на незнакомца во все глаза, с острым любопытством, по без малейшего испуга. Вовсе не страшен этот волк... Вскоре подворье опустело, остались одни игрушки под навесом, разбросанные разноцветными кучками. Ягнич начал осматривать их: эта игрушка плачет, эта жалуется... Конь стоит на колесиках, гарцует красногрудый, но одного колесика-ноги нету. Деревянная хатка на курьих ножках перекосилась, готовая рассыпаться вовсе, а жаль: ладненькая, будто в самом деле из сказки... Нужно будет прихватить инструмент, прийти и навести тут порядок. Непременно придет п займется этим ребячьим хозяйством. Чинить игрушки – что может быть лучше в его нынешнем положении? Какникак – доброе, душевное занятие...

– Давайте, дедуня, к нам, будете за старшую няньку,– весело предложила пробегавшая по двору молодая воспитательница, словно прочтя его мысли. Сестрина напарница, она, видно, отлучалась в универмаг: под мышкою пакет, и на лице радость – что-то достала.– У нас теперь спрос на дедов! мимоходом добавила она.– Всюду, где есть малыши, бабушки и дедушки нарасхват! Дефицитные вы люди!

– Да я и не прочь бы нянькой,– поддержал шутку Ягнич.

Оставшись один, присел па качели, в задумчивости качнулся раз-другои, шевельнул усами, улыбнулся: вот твоя палуба, дед, вот твой "Орион"... Как бы его ни кренило, нe потонет... Приглашают заходить сюда, а почему бы и нет? Мог бы и сказочки малышам рассказывать. Только – какие же? Какая из них завязалась в памяти узелком самым прочным, самым памятным?

Покачивался, думал, вспоминал.

Мог бы вот эту. Какой тут голод, детки, был сразу после гражданской, не голод – прямо-таки вселенский мор был па этих берегах! Люди пухли, ели лебеду, цвет акации, конский щапель... И вот тогда заботами Ленина, усилиями международного Красного Креста были открыты по всему приморью пункты спасения голодающих детей. Там, ребятки, поили нас сладким какао, еще и хлебушка по тоненькому ломтику выдавали из окна, до которого иным малышам было трудно и ручонкой дотянуться, потому как среди нас были и совсем крохотуны, такие вот, как вы сейчас... Выдадут тебе хлебушка, да еще и прикажут: ешь тут, не сходя с места, домой нести нельзя, потому что это твой паек, он только для тебя... А иной мальчонка выпьет, бывало, свое какао, а потом – глядь! – не смотрит ли ктонибудь, и хлеб мигом за пазуху и айда домой, ведь там мама и сестричка крохотная в зыбке... Мама отказывается, не хочет взять ломтик у сынули, ешь, скажет, сам, тебе расти надо, тебе надобно запастись здоровьем па целую жизнь!

А глаза мамины сквозь слезу радуются, лучатся: не забыл сынок ни про пес, ни про сестренку, приберег свой паечек, домой принес свою толику от этого Красного Креста... Вот такая вам, дети, будет сказочка-быль... Вот тогда-то, может, мы и начинали жизнь понимать...

Покой, тишина под навесом, благодать. Из пестрой кучи резиновый крокодил щерится, но не пугает никого. Ласточка залетает под навес, возле самой изоляционной чашки свила гнездо, раз за разом проносится туда и сюда – чегото таскает в клювике своим ластушатам.

Когда дети угомонились, Ягнич потихоньку подошел к окну их спальни. Солнце прямо в окошко светит, залило его своими лучами; дерево зеленое, отразившись в стекле, слегка покачивается; там же видна дрожащая полоска далекого моря... А в самом доме на белоснежных постельках, рядком, словно в кубрике, лежат малыши. Стоит Ягнич и неотрывно смотрит, как детей постепенно одолевает, окутывает сон. Вот смежило веки одно дитё, зевпуло другое, третье уже спит, а четвертое, хитренько прищурившись, украдкой наблюдает: что это за дед Нептун заглядывает к ним в окно? Светлые улыбки блуждают по личикам. Еще один раскрылся глазик, потоп п этот, наконец, погружается в дрему – сон, как мед, сладко смыкает веки.

Такие они все чистенькие, мытые-перемытые, такие безмятежные. Легкой, невесомой волной, будто солнечный зайчик, что-то пробежит по личику, сморщит его в короткой улыбке – малышу что-то пригрезилось во сне, может, вон та красногрудая деревянная лошадка? Расслабил мышцы, потянулся, растет человек. Пупырышек, хрупкое создание, пет у него еще ни забот, ни печалей, пету и зла, нетерпимости к другим, одна лишь доброта и доверчивость прикорнули сейчас иод сомкнутыми ресницами: так бы и стоял на страже этого нетленного человеческого сокровища. В сонных детских улыбках есть что-то от не раз видимых старым моряком дельфиньих улыбок. Та же доверчивость, открытость, незащищенность и одновременно нечто загадочное есть в этих сонных, неуловимых улыбках, такое, о чем вы, взрослые, может, и понятия не имеете... Ей-богу же, именно так, совсем по-детски улыбались Ягничу на морских просторах дельфины, когда, резвясь за бортом, счастливые и оттого беспечные, играя, выпрыгивали из воды к самому солнцу.

* * *

Смолкло па току. Не гремят зерноочистительные агрегаты, улеглось напряжение страды, подметают остатки зерна. От огромных курганов пшеницы (с ямами, как от метеоритов на Луне) осталась лишь небольшая, хорошо оправленная кучка отходов – это фураж. С видом полководца расхаживает по току Чередниченко в своем комиссарском картузе, оглядывает все вокруг усталым, но счастливым взором. Выиграли битву! Еще одну выиграли, правда, не без потерь, по что поделаешь со стихией?! В целом все-таки председатель мог быть довольным: пускай собрали и поменьше того, что предполагали в обязательствах, но план выполнили полностью, да еще и досрочно.

С фуражом, к сожалению, будет туговато, скота ведь полно на фермах. Что ж... придется выкручиваться, нс впервой.

К тому же у хлебороба всегда в запасе есть надежда, что следующий год будет удачливее. Уже сейчас закладываются основы привередливого хлеборобского счастья: посеяли озимые, уложились с севом в сроки, теперь дело за дождем...

Люден стало меньше в стопи. Солдаты, помогавшие вывозить хлеб, распрощались и уехали: может, какойнибудь дивчине и грустно станет оттого, что уже но торчит па солончаках за фермой среди палаток полевая радиостанция, но что поделаешь? В одну ночь снялись, словно и не было их, нигде тут до будущего лета не увидишь симпатичных и скромных туркмен в панамах.

Перед отправкой забежал на минутку к Инне ее первый пациент, смущенно передал пластинку:

– Тут наша песня... Об одной кыз... Песня для тебя!

И убежал, покраснев до ушей.

Ипна тоже сворачивает свой медпункт, собирает аптечку, упаковывает свои ампулы и шприцы – спасательной службе здесь, на току, уже нечего делать, она перебазируется в село.

Чередниченко, как и всех, кто недосыпал тут ночей, порядком вымотало за время жатвы. Теперь, когда стало поспокойнее, Савва Данилович для интереса встал на рабочие весы, прикинул, сколько же он тянет. Оказалось, что двенадцати килограммов как не бывало! Вот что такое жатва! Он заверяет, будто сразу стало легче.

Женщины, подметавшие гумно, все время поглядывали на Чередниченко, что-то у них было к нему. Наконец одна торчмя поставила метлу, выпрямила стан:

– Товарищ голова, а когда же праздник урожая?

В вопросе улавливается что-то весьма въедливое.

Задумался председатель. Почесал затылок, крутой, бычий, потер как бы в замешательстве толстую свою выю, на которую не раз после горячей страды надевали огромные венки из этих колючих кураевских лавров. Искусительная вещь – слава: прошлогодние венки до сих пор сохраняются в чередниченковском кабинете, на видном месте, сохраняются на память для себя, а для приезжих – на восторг и удивление.

– Не будет праздника,– наконец говорит председатель.– Не тот год, Катря. Подождем следующего, глядишь, повеселее окажется...

Зашумели женщины. Где он еще, тот следующий, до него можно трижды умереть! Какая же это жатва без праздника? Может, кому-нибудь потанцевать хочется!

– Не до танцев сейчас,– стоит на своем председатель.– Суховеи вините они отняли у вас праздник. На будущий год за все отпляшем, бабы.

Женщины обиженно умолкают. По прежним опытам знают: Чередниченко не переубедишь, Чередниченко – скала, не стронешь с места.

Инна, находясь псе эти дни на гумне, непроизвольно присматривалась к кураевскому Зевсу. Хотелось юной поэтессе глубже постичь его натуру, цельную, волевую.

И многое открыла для себя нового, о чем раньше имела лишь поверхностное представление. Не такой простой он, этот Чередниченко, как иногда кажется! Кое-кто усматривает в нем лишь самое очевидное – хозяйственник, могучий двигатель, талантливый организатор, как порой говорят о таких на собраниях. Если нужно, всех сумеет поднять, воодушевить, увлечь, а кого и заставить своей суровой властностью. Такой не посадит хозяйство на мель, каждый раз выходит с кураевцами из самого трудного положения... Знают в районе, что за Чередниченко могут быть спокойны, во всем на него можно положиться, не нужна ему лишняя опека – стихия там или но стихия...

Все это верно, тут в отношении Чередниченко двух мнений быть не может. Но Инне с ее зоркой наблюдательностью (если бы кто-нибудь сказал творческой, она бы смутилась)

постепенно открывалось еще и другое в нем, что она считала более существенным. Кроме его настойчивой требовательности, дьявольской энергии, которую этот пожилой уже человек проявлял неустанно, было в нем то, без чего не был бы он Саввой Даниловичем: за властным голосом, за словом твердым, подчас резким, даже грубоватым, девушка замечала в нем постоянное внутреннее уважение к людям, которое она мысленно называла "антиравнодушие", и Звезда у него, и слава, а от остальных колхозников Чередниченко себя ни в чем не отделяет, и годы, когда простым молотобойцем работал в колхозной кузнице, рядовым комбайнером стоял за штурвалом комбайна, Чередниченко считает золотой порой своей жизни. "Вожак! Человек из самой гущи народной, самородок" – так Инна сформулировала это для себя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю