Текст книги "Личное оружие (сборник)"
Автор книги: Олег Губанов
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)
Слово предоставляется…
Ключи от навесного замка на двери столярной мастерской имели мастер заводского ремонтно-строительного цеха и два кадровых плотника – Афанасий Прокопьевич и Семен Игнатьевич. У временно работающего пенсионера Кипарисова такого ключа нет. А он сегодня раньше всех прибежал на завод: во-первых, домой вчера заявился поздно пьяным в доску, и жена, истомившись ночь над бестолковым мужем (его тошнило, он падал с кровати, бессвязно бормотал и вскрикивал), чуть свет подняла его тычками и руганью – еле вырвался; во-вторых, Кипарисову показалось, что где-то в столярке он припрятал осьмушку вина из того, которым с ним рассчитались за пять двухметровых обрезных досок, проструганных, чуть ли не наждачной бумагой для чего-то обработанных. Позже за проходной он пил еще с кем-то в зачет нового заказа: то ли двери на дачу кому-то надо сделать, то ли гавкину будку – не помнит…
Декабрьское утро было кусучим, особенно мерзли свежие ссадины на лице, а потереть их рукой нельзя – боль-, но! Проклял он все на свете и от нетерпения готов был даже разбить окно в мастерской и влезть поискать вино, да случай не выпадал: поток рабочих от проходной густел с каждой минутой, а скрип снега на дороге в пяти метрах от столярки сделался прямо сплошным, невыносимым, будто сама голова Кипарисова, как тугой кочан капусты в дюжих руках, скрипела и растрескивалась.
Наконец показались оба плотника: шестидесятилетний Афанасий Прокопьевич и сорокапятилетний Семен Игнатьевич.
– Где вас черти держали?! Зуб на зуб не попадает уже! Оставляли б ключ где-нибудь здесь, а то хоть околей!
– Тебе оставь, так не только пропьешь тут все, а и спалишь, чума ходячая! – ответствовал Афанасий Прокопьевич. – Обрезную дюймовку вчера спер? Пять досок для ремонта полков в сауне заготовили, а ты!..
– Я? Спер?! Как язык у тебя, Афанасий Прокопьевич, поворачивается!
– Это у тебя совести нет, Кипарисов, осатанел вовсе, – махнул рукой старый плотник. – Мы работаем, а ты тащишь все из-под рук, чисто вражина какая! Вот берись и застругай нам доски какие были, не то мастеру скажем.
– Вот нужны мне ваши доски! Тут цельный день со всех цехов ходют, усмотри за всеми. У меня не шесть глаз, как у Змея-горыныча!
– Зато горло как у Соловья-разбойника – хлещешь водку как воду!
– Ну где эти доски лежали, покажь, где?
– Артист! – усмехнулся Афанасий Прокопьевич Семену Игнатьевичу.
– Дак обидно! Завалили их, может, лежат где-нибудь тут и молчат, заразы, а на человека обвинение! – Кипарисов сделал обиженное лицо и с ворчанием стал тыкаться во все закоулки мастерской, демонстративно отшвыривая все рейки и обрезки, под верстаки даже заглянул, в сушилку прошел, в помещении с деревообрабатывающими станками свет зажег.
– Может, действительно не он взял? – предположил Семен Игнатьевич. – Чего бы тогда сердился, искал? Зря вы, Афанасий Прокопьевич, так прямо…
– Он ищет? Он вчерашний день ищет. Побился весь, трусится как вор курячий – тьфу совсем! Вот как себя человек испоганить может!
Кипарисов вернулся расстроенный, вспотевший, весь в пыли и опилках, взгляд его лихорадочно блуждал. Пошел к своему шкафу, решив, видно, переодеться, но высвободив одну ногу из штанины, переступил ее и стал рыться в шкафу. Выпрямился опять. Придерживая рукой брюки, подошел к ящичку аптечки на стене, дернул дверцу, и оттуда вывалилась винная бутылка – он успел подхватить ее обеими руками, да поздно: все вылилось прямо на него.
– Гадская жизня! – дернулся Кипарисов, отшвырнул порожнюю бутылку, сдернул штаны, ляснул ими о шкаф, сел на табуретку, и натуральные слезы покатились у него по щекам.
– Эх, Кипарисов; Кипарисов! – поморщился Афанасий Прокопьевич. – Вот, оказывается, что ты искал – заначку на опохмелку! Памяти уж нетути? Откудова и взяться, если все дни месяца, как пришел к нам, ты скрозь пьян бывал!
– А кому какое дело? Хочу – и пью! Я и работать пошел, чтоб у своей бабы на вино из собственной же пенсии не клянчить.
– Постыдился бы при молодом такое! Мы тут за хлеб работаем, а ты – за водку! Действительно, как язык не усохнет!
– Да ну вас! Говори лучше, какие доски-то надобны?
– Без тебя сделаем. Работай уж свои носилки. Вчера за весь день между граммами ты и трех штук не соорудил, да и на те больно глянуть – занозисты! Уж не знаю: правду ли говорил, что плотником где-то был, или врал?..
– Нет, только вы одни тут мастера! По швабрам да полутеркам. Коснись поди настоящей работы, так неизвестно еще кто кого!
– Хвастать – рукавицы не дерутся, – усмехнулся Афанасий Прокопьевич. – На-ка вот кол затеши без долгих слов.
– На кой мне кол?!
– А забор у проходной скоро придется перебирать, – ! уклончиво сказал старый плотник, передавая Кипарисову лиственничную стойку из тех, что ставят на железнодорожных платформах для удержания штабеля леса.
Кипарисов несколькими неуверенными ударами топора заострил кол клином в одну сторону.
– Шатовато работаешь, – усмехнулся Афанасий Прокопьевич. – Разве прямо пойдет твой кол, не поклонится? На тычок его надобно затесывать в клин, но с двух или трех сторон.
– Вы так, а я – так! Нечего меня учить.
– Ну тогда и не балабонь. Не чванься горох: не лучше бобов.
– Подумаешь! Великое дело – колы умеет!
Семен Игнатьевич знает, как болезненно относится его старый товарищ к похвальбе – он тут же словом и делом старается уличить Кипарисова.
Афанасий Прокопьевич плотник потомственный, он и всю войну прошел не расставаясь с привычным инструментом в саперном батальоне. Мог стол и дом соорудить, как говорится. А Семен Игнатьевич пристал к делу случайно: некому было делать опалубку – поставили его.
– Ничего-ничего, молодец, Сеня: гладко тешешь, и стружки кучерявы! – похвалил его Афанасий Прокопьевич как-то через год-другой их совместной работы – равным себе признал. Теперь, работая вместе добрый десяток лет, они, пожалуй, и правда сравнялись уже в мастерстве по производству соколов да терок с полутерками для штукатуров, черенков для малярных кистей, швабр и лопат и в прочих плотницких и столярных работах. Но все равно в верстаке Афанасия Прокопьевича имелось много такого инструмента, какой Семен Игнатьевич и к делу не враз бы сообразил приспособить поди. На иных железках старого инструмента имелось клеймо: лев со стрелой – очень старая сталь. От отца к сыну переходил такой инструмент-кормилец, из рук в руки.
Афанасий Прокопьевич рассказывал, что к началу Отечественной войны, когда ему и восемнадцать едва исполнилось, он успел самолично комод сладить, по заказу делал резные наличники. А в саперах что? Топор, пила, гвозди и лопата, конечно. Скучали руки по затейливой крестьянской работе, сердце отказывалось верить, что родные Кумейки заняты врагом. Что там сохранилось? Врагу все тебе дорогое чуждо, и мало ли было пройдено таких деревень, от которых одни пепелища!
Как уже сказано, работа в ремонтном цехе не та, где все свое умение приложить можно, но старый плотник не забывал, как работали в старину русские плотники, да и сам, бывало, ударялся в запал: подберет где-то осиновую чурку и в свободные минуты примется строгать так называемый некогда щепенной товар: домашнюю деревянную утварь. Широкую прямую ложку-межумок, например, какой вся православная Русь выламывала из горшков крутую кашу. Осиновая ложка ценилась дороже березовой и чуть дешевле кленовой. Но выделать саму ложку еще полдела, ее «завить» надо – офигурить ручку, заолифить белилами или золотистой пудрой, разрисовать чернью и киноварью, а затем просушить хорошенько, в кипятке выварить…
А какие картинные рамки выделывал фигурным рубанком, калевкой, Афанасий Прокопьевич! Семен Игнатьевич, грешным делом, подумывал, что всю эту красоту старик ладит на продажу. Но не сходилась никак коммерция с характером Афанасия Прокопьевича. Ложки он, например, дарил налево и направо. У самого Семена Игнатьевича их перебывало до десятка разных размеров, простых и расписанных, одной он постоянно пользуется, другие объел «до кости» сын Игорь, теперь студент.
Нет, не станет Прокопьевич продавать и картинные рамки, только вот куда их столько?
«Что ж, у меня картин нет, мне рамки без надобности, да у других людей есть, ведь теперь будто мода пошла на картины в доме», – думал Семен Игнатьевич, в обеденный перерыв вернувшись из столовой и опять застав напарника за изготовлением очередной рамки. Кипарисов к тому времени умотал восвояси: из обрезков горбыля состряпал какую-то собачью холобуду, отнес куда-то, вернулся навеселе, помотался по мастерской, а потом переоделся в чистое и ушел, попросив передать мастеру, что у него нездоровье.
– А что поделаешь с ним? – вздыхал Афанасий Прокопьевич. – И на свете будто бы немало человек пожил, поработал, а объяснил все глупо: пей-гуляй, коль детей поднял, пенсию себе заработал. Мало сказано, да все тут. И как самому не страшно теперь, человек два уха, ведь гол как сокол на миру стал? А может, потому и пьет, что страшно? Бывает ли, чтоб живому человеку нечего делать?!
– Да ну его к монахам, этого Кипарисова, не стоит разговора, – отмахнулся Семен Игнатьевич. – Я что спросить давно хочу у вас, Афанасий Прокопьевич: куда столько рамок все делаете?
– Куда? Ну как же! – горячо начал было старый плотник, но смешался: – Туда да сюда… Люди просят. Опять же у нас со старухой фотокарточки разные имеются. Дети разлетелись по свету, так хоть на карточку поглядишь, и все легче сделается…
И вдруг по неуверенному, сбивчивому тону старика, по тому, как он спешно пошвырял в верстак заготовки новой рамки, словно ощутил неловкость за них, старался избежать прямого взгляда. Семен Игнатьевич понял, что его напарник избежал правды в ответе ему. Зачем, почему? Поди разберись.
Так и работали – больше молча. А потом пришел мастер, объявил:
– Завтра с восьми утра будет общезаводской митинг: заявление нашего правительства в ответ на ракетный шантаж США в Европе будем обсуждать. Прошу всех быть.
Мастер помолчал немного, повертел в руках сделанные уже полутерки, другим тоном продолжил:
– Я вот что еще хотел, собственно… Кажется, вы участник войны, Афанасий Прокопьевич? Выступите на Митинге? Ну расскажите что-нибудь былое, военное, людям же будет интересно!
– А в войне нет ничего интересного, молодой человек! – с особой сухостью произнес плотник. – Затем, знать, люди и сойдутся на митинг, чтоб с войной поспорить!
– Конечно! – смущенно согласился мастер, в сущности, действительно совсем еще молодой человек – улыбка выдала его возраст – лет двадцать пять – двадцать шесть. – Извините, – поправился он. – Но почему бы вам не выступить, Афанасий Прокопьевич, ведь одно дело, когда говорит человек не нюхавший пороху, а другое…
– Куда там мне выступать! – усмехнулся плотник. – Людей смешить? Пусть вон Семен Игнатьевич – он тоже войну не понаслышке знает.
– Правда? Выступите?
– Да что я-то?!
– Ну, товарищи, так вот уже совсем нехорошо, не на базаре! Или вы думаете, что кому-то для «галочки» ваше выступление требуется? Да желающих много, хоть отбавляй. – просто хочется, чтоб не совсем стихийно, чтоб от каждого цеха успели сказать, ведь митинг не собрание, время дорого, тем более, что международная обстановка…
– Да я скажу, я согласен! – смутился теперь Семен Игнатьевич. – Я как-то растерялся сразу, извините, конечно. Ведь такое дело…
– Обычное дело, общечеловеческое. Я записал вас, следите, как скажут, что слово предоставляется…
Мастер ушел.
Афанасий Прокопьевич глянул на часы и стал собирать в верстак инструмент, смахнул щепу, стружки, обрезки дерева.
– Да-а-а… – протянул после некоторого молчания. – Война, война… Столько народу повыбили, плотников, мастеров разных – поседни все не верится, что опять мы отстроились везде! Бывало, гольная зола от деревни останется, куска наличника не сыщешь, ничего деревянного. Думаешь: все, здесь никто никогда больше не заживет, дом не поставит! Ан нет, гляди-ка, народ с места не сбить, не отучить от ремесла. Да ежели б у нас всякий дом трижды заново не рубился, столько всех домов теперь было б, никакой нужды никому!
Всю дорогу домой Семен Игнатьевич думал о предстоящем выступлении на митинге. Как-то кратко надо сказать, по-своему. Кратко – это главное. Что он помнит о войне? Бедность, нужду, конечно, голод настоящий, когда в рот тянулось все, что под руку попадет: травинки разные, листья виноградника, цветы шиповника. Однажды он с ребятами наелся волчьей ягоды, а потом их всех родители поставили в кружок, чтоб, глядя на рвоту друг друга, их вытошнило всех…
В ту ночь его разбудили не как всегда: торопливо, грубовато, тут же притиснули к себе для поспешной ласки, отстранили, чтоб втолкать вялое от непрошедшего сна тело в узкую и холодную рубашонку. Руки мамы дрожали.
– Проснись же скорей, сынок, просыпайся, миленький! – Голова у мамы перетянута мокрым полотенцем, она плачет, торопится, слезы попадают ему на лицо, на губы – соленые, теплые… Весь дом как-то жутко сотрясается, что-то за ним лязгает, надсадно рокочет, отдаленно погромыхивает, словно приближается гроза. Огонек в лампе дрожит, колеблется, коптит. Голос матери доходит до его сознания как-то издалека, будто из сна еще… На голых досках ее кровати сидит уже одетая соседская девочка Люда, тут же простынные узлы.
– А куда мы поедем, ма?
– Ох, не знаю, сыночек, не знаю! Война опять…
– Война?! – Он незаметно толкает в бок Люду, и, пока мать мечется по хате, что-то собирает, срывает с гвоздей по стенкам, они сползают с кровати на пол, выбираются через темные сенцы на крыльцо.
Ночь за Амуром пылает, гремит, вспыхивает в полнеба. Над головой зависли невидимые самолеты, их нескончаемый вой давит, заставляет невольно втянуть голову. Деревенская улица полна лязга, топота, конского храпа. В глаза, в рот лезет холодная крупная августовская пыль, пахнущая сладковатым отработанным бензином, маслом, еще чем-то. Где-то у соседних домов кричат хрипло и устало: «Всем оставаться на месте, домов не покидать! Соблюдайте светомаскировку, без паники, без паники!..»
– Пошли в хату, боязно! – говорит Люда.
– Темно, жалко, а то пойти тоже фашистов бить! – бодрится он.
– Не фашистов, а самураев, – поправляет Люда. – Моя мама сказала, что война с Японией, она знает, ее еще раньше в сельсовет позвали…
Тут выскакивает его мать и обоих под мышки уволакивает домой, к узлам на кровати…
– Ты сегодня что-то не такой, – встревожилась жена Семена Игнатьевича. – Не заболел? Может, неприятности на работе? Не забыл, мы к сыну поехать планировали?
Картошки ему надо бы подбросить, денег, того-сего. Перед сессией когда ему с сумками-то шлындать? Опять же, приятельница из Грузии прислала наконец кожаный пиджак – пока он не померяет, я не успокоюсь.
– Успокоишься, успокоишься, – отмахнулся Семен Игнатьевич. – Ты сколько денег ему дала в прошлый раз? Двадцатку? Ну вот, и я еще восемь рублей сунул, что в кармане были. А еще неделя не прошла, так что не оголодает. А есть захочет, так сам прибежит, никуда не денется, ведь не пойдет же он на обед зарабатывать вечерним почтальоном, как товарищ его Сергей, у которого родители далеко и не отваливают ему энные суммы понедельно. И кожанка подождет. Я ни одной еще не износил, и ничего со мной не приключилось! А ты тоже, Люда, много вельвета, джинсов видела на себе?
– Ну сравнил! Что же нам, единственного сына в кирзу и телогрейку нарядить?
– Не о том речь. Только и «кожаный» вкус особо разжигать негоже. Вот выучится, заработает, тогда пусть покупает что душе угодно. – Семен Игнатьевич помолчал. – Смешно ведь, правда: мы с тобой в деревне выросли, а выведи-ка теперь нашего Игорешу на луг, найдет он себе, там что-нибудь съестного? Не найдет. Ни щавеля, ни лука-чеснока, ни другого. Крапиву и лебеду от картофельной ботвы не отличит, укроп от моркови или от хвоща!
– Погоди-погоди! А чего это ты мне за сына взялся выговаривать? Ты кто ему – дядя? Хоть раз топор или рубанок дал ему в руки, заставил поработать за собой вслед? Меня ведь, а не его ты гонял на верхотуру, когда крышу дачи покрывали, и с тобой я носилки с бетоном тягала и кирпичи!
– Вот и зря!
– Нет, а что это на тебя именно сегодня нашло такое раскаяние?
– Да просто!.. Недоволен я сегодня собой, вот и все.
Понимаешь, попросили завтра выступить на антивоенном митинге, а я отнекиваться давай, будто меня это совсем не касается. Тугодумные какие-то стали, толстокожие, близорукие. Будто и нет у нас прошлого, только настоящее, да однобокое, куцее будущее: вот вырастим сына, выучим, женим, внуков станем нянчить… А что же сами, елки зеленые?! Уже кончились, только для кожаных пиджаков и годны?
– Ну почему же? Я на своей фабрике, например, детскую одежду шью, и делаю это с превеликим удовольствием, заметь! Да и ты тоже, по-моему…
– Так нам же за это платят, и платят хорошо, ты тоже это заметь, платят даже премии за то, что не опаздываем к началу работы, что делаем сколько положено! Возьми другое: наши с тобой матери и односельчане в военно-послевоенные годы получали меньше, работали больше, жили порой нищенски, а по духу нам теперь дотянуться ли до них? В том-то и дело, что все мы почему-то считаем свою жизнь личным делом. Мол, как хочу, так и живу. «Работаю, чтоб иметь свои деньги на выпивку!» – говорит наш Кипарисов.
– Ну и что ваш Кипарисов? Разве все такие? Не все. И нечего говорить «мы, мы». Люди хорошие в основном, и это – правда.
– Конечно! Ты сама хорошая, вот и люди для тебя хорошие, но Кипарисов воришка и пьяница – для него тоже все люди хорошие, потому что не вмешиваются, помалкивают, работают и за него.
– Хорошенькие вы для него, а не хорошие, вот что. И ты это сам прекрасно понимаешь. В глаза-то слабо высказать ему, а? Перед женками дома воевать легче, конечно. Но мужские дела – это мужские дела. Я так понимаю. И что это с теперешними мужиками стало? Судачите как сплетницы!
– Но ты не очень-то заговаривайся! Так можно договориться черт знает…
– До правды, до правды только договоришься, больше ведь некуда. Тут тебе и сын твой и все, если уж сам разговор затеял. Кто должен был из сына мужика сделать, заставить побольше на работу заглядываться, а не на себя перед зеркалом? Я-то научу своему, да ты разучи как следует! А насчет думок, чтоб сына вырастить, женить, внучат нянчить – мои это мечты, мои, чего ж ты к моим бабьим думкам присоседился, своих нет? Вот так посмотришь на иных мужиков да поневоле вспомнишь: лучше раз в году родить, чем день-деньской бороду брить!
– Ну ты даешь, вот это сказанула так сказанула! Убила насмерть, Людмила Николаевна.
– Сам напросился. Да и знаю я, откуда это пошло – война, будь она трижды!.. Кто нас всех воспитывал-то? Матери. И тебя, и меня, и тысячи других мальчишек и девчонок, безотцовщину. Женщина, известно, все может вытерпеть, перенести, но мужчину воспитать не всякая годна, потому как жалость и любовь у ней на первом месте. Да что уж, всем вы хороши выросли: заботливые, не жестокие, работящие. Если б еще и везде так хорошо было уж: без войн, без горя горького. Мамы вон в это крепко верили тогда. Помнишь ту ночь, в августе сорок пятого?..
– Мы с тобой вышли войну посмотреть, я еще собирался бить фашистов!
– Не фашистов, а самураев, – сказала я.
Они сидели рядышком и вспоминали пережитое порознь и вместе, свое и то, что выпало на долю их безвременно погибшим родителям. Именно погибшим, а не умершим. В той же мере, как и погибшим в боях отцам, матерям, достались все военные горести и надсады, убившие их чуть позже…
Так у Семена Игнатьевича получилось, что, уже много поработав, поездив по свету, он почувствовал вдруг непреодолимую тягу вернуться в родную деревню, найти свой дом, могилку матери. И он все нашел: и дом тот, и соседку тетю Аню, мать Люды, застал еще живой, но уже нехорошо кашлявшей, устававшей от нескольких шагов по хате, встретил и саму Люду… Какой бы ни была вся его прошедшая жизнь, где бы его ни носило, а судьба, оказывается, сохраняла его счастье все это время на родимом месте, только приехать надо было, встретиться с ним, не опоздать.
– Люда, а ты не помнишь, куда делись те мои тетрадки со стихами? – спросил потом Семен Игнатьевич.
– В кладовке, наверное, если наш Игорь не умудрился на макулатуру снести в школу.
– Пойду поищу…
Он засиделся за разборкой бумаг до глубокой ночи. Юношеские стихотворные строчки были наивно-восторженны, неумелы, но по ним были ясно видны его главные заботы в жизни: мир, детство, мать, любовь, работа.
Он загорелся вдруг желанием написать стихотворение, с которым можно было бы выступить на митинге. Почему-то сразу нашлись последние, заключительные строчки будущего стихотворения:
Я помню себя с шести лет.
С войной так и не повстречался,
Я видел ее только след —
Багровый, грохочущий свет,
В котором отец мой остался…
Утром он прочел написанное ночью жене. Слезы появились у нее на глазах.
– Зря все же ты бросил писать стихи: вон как берут за сердце!
– Зря? Но разве можно писать каждый день такое, что непременно брало бы до слез?
После митинга ему казалось, что все как-то по-иному смотрят на него, повнимательней, что ли, доброжелательней, дружески. Да и все люди ему самому вдруг стали ближе, родней, знакомей.
– Ну вот, а боялись – хорошо выступили! – похвалил мастер и даже пожал ему руку.
– Важно сказал, брат, правильно, одобряю, – похлопал по спине Афанасий Прокопьевич. – А то хотели, чтоб я! У меня бы так не вышло. Тут уж что кому предназначено. Вот тут, – плотник тронул себя за грудь, – тут иной раз такое кипит, что прямо заснуть невмочь, болит все. Разбудишь свою старуху, пожалуешься – тогда полегчает будто… Ты, Сеня, давеча про рамки меня пытал, да я от правды отвернул. Тут, вишь, какое дело: на войне приохотился я собирать по деревенькам, где проходили, всякую чудную работу – там кусок наличника с резьбой унесешь, там еще чего. Только скоро понятно мне стало, что мал солдатский мешок для всего российского ремесла, а что делать? Посоветовали ребята карандашиком зарисовывать. Так и пошло. Хочу тебе одну картину свою показать. Дорога она мне, вот и не решался никак. Других-то у меня теперь много появилось – хоть и говорят, что на каждую привычку есть отвычка, а совладать не могу. Нет-нет да потянет помалевать чего-нибудь. Спрашивается: на что это тебе, старый пень? А потом думаешь: нельзя же так, чтоб все непременно куда-то годилось, как ложка…
А Кипарисов выглядел непривычно посвежевшим, несмотря на то, что царапины на его лице покрылись коростами. Глаза у него были иные – здравые.
– Вы, мужики, извините меня по-хорошему, что я вчера так, да и вообще… Война какая-то у меня с женой открылась, понимаешь. Дети выросли все – ушли, мы с ней пенсионерами вдруг стали – на цельные дни только друг перед дружкой остались, а доброе друг другу сказать сразу как-то ничего и не нашлось. Замирились, слава богу, она первая вчера подошла, и все такое… Вот и вы меня, дурака, извините.
Окончательно убедился Семен Игнатьевич, что правильно поступил: в последний момент решил не читать на митинге свое стихотворение, а, как все, просто осудил войну. Это о счастье можно говорить по-разному, о радости какой – у каждого она своя. А когда общая беда грозит, одна на всех, тут и говорить надо не за себя. Не главное – побольше сказать, главное, чтоб побольше людей успели сказать одно и то же. Тогда обязательно будет так, как они хотят.