Текст книги "Личное оружие (сборник)"
Автор книги: Олег Губанов
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
Октябрина проснулась и с улыбкой повторила сказанное ему, наверное, десяток раз:
– Как я счастлива, Слава, как я счастлива! Спасибо тебе, родной, родненький мой, дорогой! – Она неистово целовала его и плакала. Он и сам сейчас был близок к благодарным слезам.
– Век бы тебя не отпускала! – говорила она. – И никуда б не ходить: ни на фабрику, хоть и за отпуском, ни на люди, хоть и с тобой, потому что на тебя будут смотреть другие женщины! Я плохая, я эгоистка, да?
– Глупенькая моя! Неужели ты хочешь попасть в рабство любви? Зачем? Пусть любовь наша будет нашим товарищем, нашей сестрой, нашей мудрой матерью. И не любоваться нам на нее надо, а заботиться, чтоб жила и крепла. И не держать взаперти, а чтоб ходила всюду: с тобой на фабрику, со мной – в поездку. Люди увидят и улыбнутся, и себе захотят того же…
Ему надо было пораньше в свой гараж, и она осталась одна. Взяла зеркальце с тумбочки, поднесла к лицу. Сразу было ясно, что никакой косметикой ей не восстановить уж прежнего облика: не забелишь эту темноту под глазами, припухлость губ, даже побаливающих от поцелуев, а глаза!.. Она совсем другая!
– Рина, ты дома еще? – послышался за дверью голосок Люси.
– Да, да! Заходи, подружка, заходи. Ты опять не пошла в садик, заболела?
– Нет, мы просто решили подольше поспать, ведь маме не на работу сегодня. А я в окошко подкараулила, как муж твой ушел, и пришла… Ох и большущий он, и как только тебе не страшно? Я бы немножечко боялась. Вот со мной в паре ходит Андрей-воробей – он мне вот так, по шейку, и я за него всегда заступаюсь!
– И за меня заступаться будешь?
– Буду. Мама говорит, я боевая. Ты только мне в стенку – тук-тук! Я тут и прибегу.
– Вот и договорились! Яблока хочешь? Бери вон на тарелке которое на тебя смотрит – они все мытые…
Потом она смотрела, как Люся осторожно надкусывает яблоко, старается не торопиться и не казаться жадной – не выдержала, подхватила ребенка на руки, прижала к груди и ощутила, как сердце сладко-сладко заныло, будто родное почувствовало.
– Ах, девонька моя, знала б ты, как я люблю тебя сейчас!
– И я тебя люблю, – серьезно кивнула девочка и попросила. – Тогда расскажи сказку?
– А мне на работу надо за отпуском – вот когда сказок-то будет! Как там погода во дворе? Будто к дождю хмурилось.
Нет, дождь так и не пошел. Утренний ветерок окреп, поднялся выше и разогнал все серые тучи. Глянуло солнце – распогодилось.
За утром – день, за ночью – утро
Он никогда не думал о количестве написанных страниц в каждом своем письме к Жанне, не вел счета письмам, и вот все они возвратились к нему разом, склеенные уголками в подборках за недели, месяцы, за два с лишним года. Стопа исписанной бумаги превышала взятые в библиотеке оба тома романа Льва Николаевича Толстого «Война и мир»! Только в отличие от него эпилог в «романе» Виталия Дикушина был не в двух частях, а, как говорится, в двух словах: «Прости, но я выхожу замуж за одного хорошего человека». Это «прости» он получил от Жанны, когда до увольнения в запас оставались считанные дни. Возвращенные письма мать привезла Виталию позднее, когда он сообщил домой свой новый адрес в Приморье. Поступить здесь на строительство новой тепловой электростанции уговорил его однополчанин Гена Чупров, уроженец здешних – мест. Дружбу с ним жизнь будто специально ниспослала Виталию для поддержки в выпавшей ему первой сердечной утрате.
Рыжеволосый крепыш, словоохотливый, бойкий, Гена Чупров был увлеченным человеком: трубач полкового оркестра, ударник в самодеятельном инструментальном ансамбле, ротный запевала о голосом чистым, мужественным, пробирающим до мурашек.
Не находящийся в центре такого всеобщего внимания и интереса, оглушенный внезапно свалившейся на него бедой, Виталий пришел как-то к Чупрову в «музыкалку» проверить у себя… слух. Чупров предложил ему повторить за собой на барабане все усложняющиеся ритмы, найти на клавиатуре баяна однажды прозвучавший звук, потом сказал: «Слух у тебя есть, но какой-то он… не пойму. Скорей всего, ты сейчас чем-то расстроен, солдат, признавайся?!»
Удивленный проницательностью Чупрова и сразу к нему расположенный, Виталий рассказал о письме Жанны, пояснил, что пришел не разыскивать и развивать свои музыкальные способности, а проверить, что у него есть, а чего нету, чем он смог вызвать к себе нелюбовь – это ведь тоже надо суметь!
– Брось! – посоветовал Чупров. – Не это важно. Насколько я понимаю, любят вообще ни за что: глянул – влюбился!
– А что важно?
– Важно – не озвереть, если на тебя не так глянули. Вперед и с песней, как говорится! «Жизнь – это трагедия. Ура!» – сказал Бетховен.
Виталий Дикушин рано почувствовал свою непохожесть на всех знакомых мальчишек, своих сверстников. Ему не хватало простой непосредственности, умения следовать без размышления внутреннему влечению. Например, он не мог из чувства внезапной злости наговорить дерзостей, тем более полезть в драку за причиненную обиду, а если оказывался ненароком в потасовке и получал случайную оплеуху, то начисто терял дар речи, убегал куда-нибудь и в уединении долго размышлял над происшедшим, пытаясь наперед определить в таких случаях свое должное поведение. Но больше того, как заслонять одного из драчунов собой, ничего не мог придумать. Когда соседскому Вовке Поленову забияка Ленька Перцев пробил голову битой во время игры в лапту, Виталий провожал пострадавшего домой и был уверен, что Леньке отныне не поздоровится: Вовка сильный и если захочет, то зашвырнет на груду старых борон за деревенской кузней, а то переедет своим мопедом, как грозился сам по пути домой, где встретила его бабушка, прибавившая от себя «идолу Леньке» новые нешуточные угрозы. Так что судьба Леньки Перцева в мыслях Виталия тогда не стоила и ломаного гроша, оставалось лишь пожалеть его по-человечески. Он и во сне уже видел его то извивающимся на ржавых зубьях борон, то под колесами мопеда Вовки…
Однако на следующий день опять играли в лапту, и Вовка Поленов с перевязанной головой дурачился в одной компании с Ленькой, «нарываясь», чтоб стоящий на подаче Виталий запустил бы в них мячом и промазал. Вот и это, что в играх мальчишек больше привлекают не сами правила, а возможность незаметно или заметно их нарушать, Виталий тоже не мог понять, ведь из-за нарушения правил и происходили все ссоры и недоразумения.
В школе, правда, и сам Виталий не мог удержаться, чтоб не вставить своих слов в непреложно строгий текст какого-нибудь диктанта. Если читалось «шел дождик», он обязательно вписывал свои эпитеты, считал, что есть разные дожди: моросящие, сеящиеся, слепые, булькающие, как из ведра, проливные, косые и так далее. Так и про людей нельзя говорить безлично, даже в сказках обязательно скажут: «Жил-был бедный человек, злая мачеха, добрый молодец, красна девица…»
Кстати, о красных девицах. Первое письмо чуть ли не на всю ученическую тетрадку он написал Жанне в девятом классе. Она захотела от него писем еще и еще. Их встречи и прогулки показались бы странными любому: ходят – и час и два молчат, а при расставании она говорит: «Мне пора. Значит, завтра в школе ты передашь мне письмо. Побольше напиши, ладно?..»
И он писал все то, чего не мог сказать лично, блистая в своих писаниях красноречием, остроумием, нежностью и лаской. И вот – дописался…
Устроились они с Чупровым на стройке бетонщиками, но работа была разной: землю рыли, арматуру вязали, плотничали, световые проемы в корпусах остекливали, окрашивали серебрином опоры ЛЭП и устанавливали их на фундаменты собственного изготовления. А для житья Виталию подыскали комнату в доме одинокой старушки Аграфены Тихоновны. Сюда уж мать наехала сразу, отец тогда не смог навестить – приболел.
Мать плакала, что Виталий расстроил все домашние приготовления к его встрече, огорчив отца тем, что отбился от дома, она нехорошо поминала ту, которая как змея…
«Не надо, мама, не смей так, – запретил Виталий. – Давай сразу договоримся, что ни при мне, ни без меня ты не будешь больше проклинать Жанну. Пусть будет счастлива, ведь я сам того же хотел. Разве оборотни мы, а не люди?!»
Мать уехала несколько успокоенная, веря, что молодые печали недолгие, а дом родной отовсюду видать хоть днем, хоть ночью. И близка к истине была она в последнем: мысленно опять и опять бывал Виталий в родной Борисовке, в школе, в клубе, в заветных местах у озера, в ближайшем лесочке – всюду, где успел он ступить со своей любовью. Те ли слова он сказал тогда, все ли написал?..
Возвращенные письма он не перечитывал, но и не уничтожал. Просто часто перебирал с чувством прошлого детского недоумения и растерянности перед «нарушением правил». Жанна вышла замуж за Вовку Поленова – об этом сказала мать. Вовка знал об его отношениях с Жанной, в глаза высмеивал молчаливость их встреч, советовал быть смелей, свободней, проще…
Взять на «ура» свое горе, как советовал Чупров, Виталию никак не удавалось, и порой мучительная безысходность так припирала к стенке, хоть плачь. Он осунулся и почернел от запертого внутри огня. Даже Аграфена Тихоновна заметила (мать Виталия уж конечно поделилась с нею своими опасениями!), что сидеть ему вечера за книжками в своей комнате не следовало б.
– Чего в старики записался? У нас и ребяты и девчаты хорошие есть – пошел бы поводился за песнями-то, хоть пример с Чупрова своего взял бы – всегда в клубе, всегда веселый…
Гена Чупров действительно редко бывал в гостях у Виталия, вечно занятый в своем оркестре подготовками к нескончаемым концертам, смотрам, конкурсам. На работе же не та обстановка, чтобы заниматься душеспасительными беседами – так, разве что спросить и ответить… Тяжело было Виталию, не оставляла его мысль – а как же другие люди переносят подобное?
– Как, Гена? – спросил он Чупрова.
– Как-нибудь да переносят, – ответил тот. – Как сам перенесу, так поделюсь опытом. Но ты же Толстого читаешь – классики все знают. Или возьми стихи – они же все об этом самом! А еще, если хочешь, приходи к нам в самодеятельность – найдем дело, вот и забудешь свою болячку. Возьми морскую раковину: если попадает внутрь песчинка и вызывает боль, то она выделяет драгоценные соки и обволакивает ими песчинку – создает жемчужину. Творчество – это жемчужина. Поищи-ка себя здесь.
Так к Виталию пришло спасение, и в этом весь человек: десятеро наверх тянут, когда один вниз столкнет. Стал он читать стихи, а потом решился вдруг и сам их писать. И после писем к Жанне, после мучительной поры молчания новое занятие стало для него и сладкой мукой и чистой радостью. Даже Чупрову не все показывал из написанного и долго мучился, если тот находил какие-то изъяны в стихах.
«Это нужно только мне, – убеждал он себя. – В чужих руках сердечные струны только рвутся».
Они спорили с Геной на эту тему:
– У тебя же стихи – письма к Жанне, и ничего больше, но есть же вокруг и другие люди, рядом с болью есть радость, с несчастьем – счастье, есть жизнь, земля, солнце! Пока ты не вылезешь из потемок своих личных жалоб, ты не творец, а нытик.
– Да не хочу я! – защищался Виталий. – Это пусть поэты.!. Я для себя, и никому это не надо.
– Кулак ты, и замашки у тебя кулацкие: «Я, себя, себе!» Написал столько стихов, а зачем? Копить? Копить и снова писать. Не понимаю… Поехал бы в редакцию, посоветовался – в этом твое спасение, так и знай.
Такие споры лишали Виталия покоя, он часами лежал на кровати в смятении. Что делать? С одной стороны… С другой стороны… Может быть, прав товарищ, а может быть, не прав.
Так и не выдержав разлада в союзе рук, души и ума, он собрал все свои тетрадки со стихами, подшил их в одну толстую, взял в будний день отгул на работе и поехал в редакцию городской газеты.
– Вот. Мой приятель… Словом, вы посмотрите, скажите… там есть адрес, Извините, я спешу. До свидания! – с такими сбивчивыми словами он оставил у замредактора свою рукопись и в смятении, как из парной, выскочил вон, задыхаясь от горячего смущения.
Все последующие дни Виталий жил будто в горячке, работал как заведенный. Ждал: вот за ним приедут (он и рабочий адрес оставил в редакции!), что-то будет. На ум ничего больше не шло.
– Уж не заболел ли ты, часом? – встревожилась Аграфена Тихоновна, положив свою легкую сухую ладонь на его лоб. – Нет, не горишь будто… А может, на работе стряслось что? Ты не боись, скажи, а то замолчишься и не заметишь, как думки дурным попортишь. Человеку на то и язык даден: на подмогу призывать, а как же! Нельзя!..
Чем могла ему помочь добрая старушка, на какую подмогу ее призвать?
Проходили дни – и ничего не случалось, острота ожидания убывала. А тут и главная работа подоспела: на стройучастке приступили к заливке фундамента первой турбины. Не один месяц потратили строители на углубление котлована, на устройство сложнейшей опалубки, установку арматуры и всяческих коробушек для создания в фундаменте пустотных ходов и карманов. Бетонирование следовало вести непрерывно почти трое суток. Со всех сторон опалубку обступили дизель-электрические краны и бадью за бадьей они подавали бетон самой прочной марки, а внутри утробно гудели вибраторы, разгоняя бетон по всем закоулкам, уплотняя его так, что в пазы между досками опалубки сочилось бетонное молочко.
Обед привозили в термосах, раздавали прямо с грузовиков, откинув борта, и бетонщики, сварщики, арматурщики, плотники, крановщики и шоферы обедали круговой очередью, подменяясь на рабочих местах. Все были белыми от высыхающего бетона – от сапог до касок. Все были оживленны, необычайно дружественны. Гадали: чьей смене достанется уложить в опалубку последний куб бетона?
Передав горячий вибратор в руки Гены Чупрова, Виталий крутился на верху опалубки до тех пор, пока кто-нибудь из мастеров не прогонял его домой. Когда в сумерках вспыхивали вокруг опалубки многочисленные прожекторы, стройка делалась необыкновенной, величественной. Сами собой приходили на ум Виталию стихотворные строчки – он бормотал их на работе, по пути домой, записывал, а потом, как-то легко перешагнув через свою былую скрытность, показывал написанное Чупрову, иногда прямо с нетерпением разыскивал его то в клубе на репетиции, то прямо на стройке.
Гена Чупров одобрительно кивал головой:
– Молоток, солдат, а я что тебе говорил?! О чем не поплачешь, про то не споешь. Любовь – слово широкое! Кое-что из твоих стихов я забираю для нашего будущего концерта ко Дню строителя. Согласен?
Виталий и на это согласился после недолгих колебаний.
– Вот и будь таким, – обрадовался Чупров. – Кто-то правильно сказал, что искусство – это увидеть, прочувствовать, высказать! Будет тебе и радость за муки, и пот черновой работы. По себе знаю, как ждешь концерта, как радуешься после него…
Письмо из редакции принесла Виталию Аграфена Тихоновна.
– Казенное никак? Тебе? – встревоженно разглядывала она необычных размеров конверт с типографским оттиском адреса газеты. – Натворил что, сознавайся?
– Натворил, вот именно что натворил, – еле переводя дух от подступившего волнения, сказал он. – Поглядим вот: петь или плакать пришел мне указ?
Он не угадал: в редакциях прямота не в правилах – его просто вызывали для беседы «по поводу рукописи».
– Не плачешь? – заглянула в лицо Виталию старушка. – Ну и хорошо, значит. Пойду и я по хозяйству…
Виталий тут же хотел бежать к Чупрову, но тот сам появился возбужденный:
– Ну, солдат, поздравляю! И… не вели казнить, вели миловать – вот! – С этими славами он положил перед Виталием номер городской газеты. – Читай свой стих на четвертой странице. Понимаешь, корреспондентка тут несколько дней кружила по стройке, расспрашивала о работе, обо всем – я ей возьми и скажи про тебя, показал стихи, которые взял для концерта, а она их…
Ничего почти не слыша, кроме гулкого стука своего сердца, непослушными руками Виталий пролистнул газету и увидел свое имя над двенадцатью ровными строками стихотворения. Он писал почерком, сильно наклонным влево, а тут все буквы стояли смирно, шеренгами, отрядиками, колонной, как бойцы на смотре. Знакомые, наизусть памятные слова теперь таили в себе и сдержанную торжественности и непоколебимость внушали то магическое чувство общности, монолитности и силы, что пробирает тебя всего до мурашек…
– Ну что ты так разволновался?! – встревожился Гена Чупров. – Очнись… Уж не реветь ли ты собрался? Ну-ну, смотри веселей, солдат, – вот так!.. Мне, конечно, надо было тебя предупредить, подготовить, но я побоялся, что ты рассердишься, все заберешь из редакции. Извини. Ну и пойду я, пожалуй, а то мне вот-вот ехать на конкурс.
А через несколько дней потный, растерянный, совершенно уничтоженный сознанием собственной бездарности, Виталий Дикушин сидел в кабинете замредактора перед расшитыми тетрадками своих стихов, испещренными пометками, замечаниями и просто «забитыми» крест-накрест. Беседа длилась уже больше часа.
– На первый раз, пожалуй, достаточно, – заключил наконец замредактора. – Работы здесь тебе открывается, Виталий, непочатый край!
– Что тут работать – ничего не осталось…
– Не осталось, ты говоришь?! Здесь – да, но здесь, в сердце? Очень даже многое осталось там – это же всюду чувствуется по верным строкам, по образам. Простое неумение обращаться со словом, организовать в строку свою внутреннюю речь мешает тебе. Надо серьезней отнестись к делу. Гете говорил, что познавая себя, человек находит пути к познанию чужих душ. К ты уже сумел в том стихотворении, что мы опубликовали, выразить коллективную радость от труда строителя. Поверь, скоро у тебя появится много хороших стихов, и придет это только через неослабный и постоянный труд, придет верно, как приходит за утром день, за ночью – утро.
Прошел скорый августовский дождик. Он уже кое-где посбивал с деревьев ослабевшие и только еще начинающие желтеть листья. Лужицы на асфальте старчески морщились под легким ветерком, пахнущим зрелыми плодами, цветами и грибной прелью…
Виталий сел в автобусе, положив свою рукопись в газете на колени.
«Ничего. От Жанны даже больше бумаг возвратилось», – про себя усмехнулся он и почувствовал, как при одном упоминании имени девушки сердце будто обдуло сырым и прохладным ветром.
Как заскорузлый дубовый лист будет, наверное, его чувство крепко держаться за сердце и трепетать при дуновении воспоминаний еще не одну зиму.
Контакт
В мастерской моей хаос: на полу, на стенах, на столе, на табуретах – этюды, более или менее законченные наброски морского пейзажа, выполненные маслом, акварелью, темперой. Везде море: в дождь, в снег, под радугой, под луной, штормовое, тихое, во время отлива, прилива, утром, днем, вечером, с высокого берега, с отмели, вблизи, издали.
Каждый этюд с протокольной честностью запечатлел какое-то одно мгновенное состояние стихии, но ни один из них целиком не записался в картину – каждый отдал ей лишь немногое, иногда один-два мазка.
Главное море на полотне можно сразу узнать, но нельзя пойти и посмотреть в жизни, хотя есть точное состояние погоды, время дня, подлинные ориентиры на берегу. Созданное из реальных деталей, по реальному образцу, из света и тени, из чувства и мысли, оно, это море, сразу и весь Тихий океан и некий фантастический Солярис. И еще: в него впадает остановленная дамбой, поросшая осокой и кувшинками река моего детства Акимушка. Море такое, каким узнала бы его моя рано умершая мать, никогда в жизни не видевшая морской волны, оно доброе, мудрое, сдержанное, щедрое и бесконечно могучее, как все хорошие люди, каких я встречал на земле; оно даже единственный солнечный лучик не забирает себе, а преумножает его, усиливает, напоминает о празднике, как новогодняя елка, пусть даже с единственной зажженной свечой…
Моей кистью писала память, надежда, все доброе и простое, что нажито в душе, что откликается на три слова: «Голубые дороги Родины». Так названа предстоящая выставка маринистов. К ней я и писал картину. За год, конечно, мудрено создать шедевр, но и за всю жизнь ничего не создашь, если не будешь пытаться выразить себя во всем, чего касаешься кистью. Другое дело – как получилось. Пока холст в мастерской, этого никто не знает. Не знаю и я. Мучительное, блаженное неведение! Не будь его, навряд ли появились бы на свет великие творения человечества, потому что гению так же скучно творить заведомый шедевр, как и посредственности заведомую посредственность.
Творчество – это не холодные, рассудочные прикидки результатов, хотя художник – обыкновеннейший из смертных, но лишь до тех пор, пока его не коснется вдохновение, – тогда он кажется «странным, если не сказать больше. А когда тобой повелевает один разум, ты чувствуешь себя уже лишенным способности творить чудеса и годишься только на обыденное: закрыть краски, помыть кисти, взглянув на погоду, надеть плащ, купить по пути буханку хлеба домой да десяток общих тетрадей для дочери…
Мне надо бы действительно навести порядок в мастерской, прибрать отработанные этюды, посмотреть ранее отставленные работы, определиться… Но… не могу, руки не поднимаются нарушить хоть что-то в той атмосфере, которая окружала меня все это время работы. Кроме того, у меня ведь до сих пор так и нет определенного ощущения, что холст закончен, нет удовлетворения, нет даже элементарной человеческой усталости, что следует за всякой проделанной работой. Какой уж день я все маячу с кистью перед картиной, порой так и не решаясь даже коснуться ее, а порой доходя до такого умопомрачения, что кажется, хвачу шпателем по полотну снизу вверх, спущу море полосами на пол и начну все заново!
Побороть последнее желание стоит стольких сил, что ладони вспотевают и поджилки затрусятся, – тогда лучше присесть или уйти куда подальше от греха…
Надо показать кому-то картину, иначе изведусь или наделаю глупостей. И жена уж заметила, что мой характер начинает портиться.
Они долго смотрели на полотно – два молодых художника, мои приятели. Я знаю; придя ко мне, они заранее были полны искреннего желания удивиться, обрадоваться моей новой работе, во всяком случае, не сговаривались огорчать меня перед самым днем заседания выставочного комитета. Так вышло. Но они вовсю старались еще ободрить меня:
– Ничего, конечно, несколько не с руки, правда… А зато ют эти две акварели – они почти готовы, да их и в таком нервном виде (еще лучше!). можно смело в выставкой. Здорово, аж холодком пробирает, ей-богу!
Хорошие ребята. Кистью владеют не без понятия, даже школа чувствуется в иных работах, а не дошло… Что ж, грех и обижаться – молодые торопыги, законченные максималисты. Им все или ничего. Нет, с пользой для самодисциплины так можно думать, конечно, но творить в таких узких рамках невозможно.
Свойство молодости: веровать, что ты все можешь. Научившись дышать, мы уже не отделяем вдоха от выдоха, научившись ходить, не смотрим, куда придется подошва сапога. Стереотип становится модулем сознания, даже чувств. Если кисло – морщимся, некрасиво, непривычно – морщимся; незнакомо – обходим, выжидаем. Стереотип. По-латыни – «стереос плюс типос» – твердый отпечаток. Только не может он быть у всех одинаковой твердости, надо же надеяться! И сам себя мастером не назовешь, как ни крути. Кто-то правильно оказал: признание мастерства всегда было уделом других мастеров. Точка.
Выставком – десять художников, десять несхожих мастеров.
Разговор краткий, мастерский.
– Представляйте работу, Василь Васильевич.
Это значит, что мне надо из ряда приставленных лицом к стене полотен взять свою картину. Обратить ее к выставкому, поставив на специальное место.
– Спасибо, – говорит председатель, но для меня это еще безвкусный пряник. Что будет дальше?
Дальше молчок, молчание, продолжительное молчание…
А ты стоишь ни жив ни мертв. Стоишь здесь или бежишь куда-то по земле, по воде или по небу – хоть бы дальше! В груди жжет, сердце обмирает, губы сохнут, коленки подгибаются, а спина невольно сутулится, будто готовится принять тяжесть последующих слов. Ведь будут же слова, черт побери, скажет же хоть одно кто-нибудь из десяти-то человек! Сжатые кулаки полны пота…
Наконец председатель спохватывается:
– Однако, товарищи, у кого есть предложения?!
И опять молчок. Глаза в стол, лишь некоторые еще тайком зыркают на полотно, но губы у всех сжаты.
– Ясно: предложений нет, – заключает со вздохом председатель и, большой любитель академических истин, говорит мне:
– А ведь келейная живопись, Василь Васильевич, келейная, вы посмотрите-ка хорошенько!.. Надеюсь, вы меня понимаете.
Как он сам-то не понимает, что в данном случае его молчание было бы более этичным, если не выглядело бы настоящей гуманностью?! Эх…
Домой с «зарубленной» картиной обратный путь в сто лет. Стыдно и тошно. Если б кто меня задел сейчас, отреагировал бы, кажется, самым хулиганским образом. Самое это мучительное – сдерживать в себе хоть радость, хоть беду. Природа предусмотрела слезные железы, но, господи, мы же давно возвысились над инстинктами, и только разве во сне еще увидишь себя плачущим ребенком. А потом удивляемся: откуда берутся такие слезливые старики?..
Рама кажется тяжелой и нелепо большой. Подозреваешь, что пассажиры автобуса все знают, все видят через плотную оберточную бумагу, насмешливо переглядываются и говорят намеками.
Шевельнулось позднее раскаяние: не лучше ли было послушать совета молодых коллег и принести на выставном еще и те две акварели? Они, может, прошли бы на выставку, и вез бы я сейчас только часть непринятой работы. Часть, а не все. Есть разница?
Э, брось, приятель, ты же знаешь, что искусство на части не делится. Есть – так есть, а нет – так нет!
У своего же подъезда меня облаял соседский пес Урал. Не узнал меня сегодня, такого пришибленного.
У нас жильцы в доме – сплошные любители живой природы: собака, пять-шесть котов и кошек, а вон в, дверь, что рядом с моей, стучит клювом инкубаторский петушок Джигит, эдак он скоро дверь соседке насквозь продолбит – целыми-то днями настукивать!
Уходя на работу, каждый живность, свою за дверь выставляет. Поэтому Джигит вон уже хромой, чужими собаками и котами хватанный. Вообще нелепа и случайна его жизнь среди нас. Закупленный с десятками собратьев для свадебного пиршества, он каким-то чудом избежал участи цыпленка «табака»; приглянулся потом приехавшей погостить малышке и некоторое время жил в холе и сытости, служа ребенку заместо игрушки. Но ребенок уехал, подросший петушок познал улицу (кстати, и кличку Джигит получил он от подвыпившего прохожего за смелость, с какой накинулся клевать ноги чужака, помогая брехавшему Уралу отстаивать прибегающую к нашему подъезду территорию), запаршивел, отощал. Хозяйка перестала запускать Джигита в квартиру, загоняли на ночь в подвальную кладовую, всякий раз моля погибель на его голову. А утром он опять бежал сломя голову к каждому малышу во дворе, давался в руки и опять пытался достучаться в двери к той, что больше всех его когда-то ласкала и холила.
Зря я с этой проклятой холстиной прусь прямо домой, надо бы по пути в мастерскую забросить, а то сам нарываюсь на нежелательные расспросы – этого мне только сейчас и не хватает!
Жена, однако, догадалась о происшедшем, ни о чем не спрашивала, сделала вид, что ничего такого…
– Какая жара на дворе, правда? Принести холодненького кваску?
Неужели я так прост, примитивен, иго понятен с одного взгляда?..
Злюсь потихоньку, хоть и сознаю, что при подавляющем числе добродетелей у наших женщин нам легко переводить иные в разряд недостатков: добра надоедливо, нежна до приторности, внимательна придирчиво…
А июль чувствуется и в квартире: жарит и парит, жарит!..
Дочь в своей комнатке «балдеет» от новомодных магнитофонных записей. Не миновало и нашу семью испытание хард-роком, самым тяжелым, что есть в рок-музыке. «Прямо между глаз» – как вам понравится такое название концерта?
С некоторых пор музыка мне чудится этакой гадиной, не гремучей, так гремящей своим бесконечным языком-лентой в магнитофонной кассете.
Вот магнитофон умолк, будто поперхнулся. Такая это благодать – тишина! Наверное, жена пошла в комнату дочери и сказала… Что же она ей может сказать? «Ах, Лара, прекрати хоть сегодня эти завывания».
Неужели со мной это только сегодня, а завтра все пройдет, и я буду опять что-то делать, думать о другом, жить-поживать?..
Кот Марсик пришел потереться о ногу, чтоб вызвать во мне ответное ласковое чувство. Мне бы его заботы!
– Пошел прочь! Урал с Джигитом тебя дожидаются, – ворчу я и выставляю кота за двери квартиры.
Распаковывать картину руки не поднимаются, да и смотреть на нее сейчас не смогу!.. «Предложений нет. Келейная живопись».
– Черт возьми, опять Марсик? Кто тебя впустил?! – Уже с меньшей любезностью беру кота за шиворот и бросаю на лестничную площадку, кричу жене: – Рая! Не впускай мне больше Марсика, нечего ему тут под ногами путаться!
– Хорошо-хорошо! – скороговоркой отвечает жена.
«Хорошо-хорошо! – передразнивается у меня в уме. – Что хорошего-то? Привыкли к минимуму слов в обращении: «предложений нет!..»
Как гудит голова… И духота. Хоть рот разевай, будто рыба без воды. Да, в такой день самое место в воде по горло сидеть.
– Марсик? Это уже черт знает что! Рая! Я же просил!..
– А что такое? Ах, Марсик… Но я его не впускала, честное слово! Да ты и сам бы услышал стук двери.
– Действительно. Уж не кажется ли мне, что квартира полна котов? Я их вышвыриваю, вышвыриваю, а они все есть! Это уж третий, если, впрочем, не ошибаюсь.
– Да ты просто сегодня переутомился! По духоте прошел, а в автобусах, наверное, давка – все к морю спешат. Не поехать ли и нам искупаться? На нашем месте у Китовой сопки обычно никого не бывает.
– Вообще-то можно. Лодка на ходу вроде бы…
– И Ларочка пусть с нами!
– Только без магнитофона!
– Естественно!! И возьмем что-нибудь закусить, ведь ты еще не обедал. Так мы собираемся?
– Я готов.
– Тогда хоть галстук сними.
Здорово она это придумала – вытащить меня из квартиры на морской простор!
Весело гудит лодочный мотор, легкий ветерок от движения приятно обдувает лицо, кипит перекрученная винтом вода за кормой – зеленоватая, с прожилками пены, как подкожные волокна на плохо очищенном апельсине, шипит, как нагазированная, дышит, клиновой волной расходясь к берегам. А там скалы и лес, прикрытый махровыми облаками зелени, и в глубине его полумрак, застоялая сырость, гнилой запах замшелых валежин, паутина, пауки, муравьи, улитки на грибах – другой мир. Кажется, тоже знакомый до мелочей, а не напишешь, закрывшись в келье, потому что каждое деревце имеет неповторимую биографию роста, силуэт, свое особенное положение в лесу, место под солнцем, незаменимых соседей и ближайших родственников, и трава под каждым деревом иная растет; и грибы, и птенцы, и цветы…