Текст книги "Книга снов"
Автор книги: Нина Георге
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
– Можно мне еще побыть? – спрашивает Сэм.
Я киваю.
Сегодня Генри лежит на боку. У него голая спина.
Спина: осанка – это выражение собственного приятия. Кто горбится, тот не хочет нести себя – выносить; знает, что совершал ошибки, догадывается, что окружающие их видят. Страх и ярость формируют осанку, твердость от затылка до крестца.
Это выдержка из моей переписки с женщиной, которая изучает язык тела. Не знаю, что мне это сулит.
– Привет, Генри, – здороваюсь я, спокойно приближаюсь, согреваю руки дыханием, потираю их друг о друга, потом кладу ладони между его лопаток. Я чувствую мышцы под своими пальцами. Биение пульса. Он чуть-чуть меняется от моего прикосновения.
Становится чуть быстрее.
– Я тут, Генри, – шепчу я.
А потом я сосредотачиваюсь на том, чтобы дышать с ним в одном ритме. Или скорее в такт с аппаратом искусственного дыхания. Восемь вдохов и восемь выдохов в минуту. Я закрываю глаза, и дышу, и надеюсь, что частичка моего мужества, нежности и теплоты перейдет Генри.
Потом беру его за руку, глажу тыльную сторону ладони и пальцы, по бокам тоже – там, где кожа наиболее чувствительна.
– Я тут, – шепчу я и повторяю про себя снова и снова: мужество, черт побери, дай мне, пожалуйста, мужества!
Я жду, когда Фосси выйдет, прежде чем склониться к Генри и повторить приветственный ритуал. Как и каждый день. Каждый божий день.
Я кладу на стол айпад с прямоугольной беспроводной колонкой и выбираю список мелодий, которые точно любит Генри.
Например, танго, под которое я учила его делать проходки и выдерживать паузу. «Solo por hoy» Карлоса Либединского.
«Только сегодня».
Тогда я носила короткую стрижку, и никаких платьев. Танцевала танго каждую ночь с сотней разных мужчин. Только сегодня, каждый день.
Я прекратила, когда появился Генри.
Музыка наполняет комнату и погружает нас в мир фантазий. Я почти утыкаюсь ему в ухо и скорее выдыхаю, чем говорю: «Привет, Генри. Я Эдвинна Томлин. Эдди. Однажды мы танцевали с тобой. Мы провели вместе два с половиной чудесных года. Я здесь, потому что ты этого захотел. И я сама тоже. Я с тобой. Ты Генри Мало Скиннер. Ты в коме, и я прошу тебя очнуться».
Я чувствую аромат «Шанели», который поднимается из выреза моей рубашки.
– Я рядом, – шепчу я снова.
Мы в плену у танго.
Я предпочла бы молчать сейчас. Как тогда. Когда мы впервые встали напротив друг друга и молчали, всю ночь, все утро.
И просто смотрели друг на друга. Нежно прикасались друг к другу, взглядами, жестами. В первую ночь соприкасались только наши руки.
А потом он ушел.
И вернулся.
Генри – это танго. Близость, дистанция. Страсть, нежность, доверие, отчужденность. Он не остается, но всегда возвращается.
Я знала это давно, и сегодня это знание питает мою надежду.
Он в коме только сегодня. Только сегодня.
Возможно, он нас не слышит или не понимает. Так говорят доктор Сол и доктор Фосс и все эти дурацкие снимки головного мозга.
Я хочу ласкать его лицо, руки, живот – все, чтобы наощупь дать понять ему, что он не один. Это самый понятный и доступный мне язык: пальцами я пытаюсь услышать, тут ли еще Генри, в этой ли странной, похожей на человека кукле, которая носит его имя.
Я прикасаюсь к нему, но лицо Генри остается восковым, уста молчат, пальцы не отвечают на прикосновение.
Пока не отвечают. Еще не время. Возможно.
Никогда еще отсутствие определенности не было столь утешительным: пока ничего не ясно, значит не все потеряно.
Следующая песня. «Убийственное танго» – «Assassin’s Tango» Джона Пауэлла.
Под него мы танцевали. Под него мы занимались любовью. Иногда мы занимались любовью, танцуя. Иногда под эту песню мы просто лежали, держа друг друга за руки, лежали на крыше и молчали. Ни с одним мужчиной я не разговаривала так мало, как с Генри. И в то же время ни с одним мужчиной я не чувствовала такой близости.
Мои пальцы медленно скользят вдоль его позвоночника, по ноге до ступней. Я чувствую его пульс, его тепло, легкое напряжение в мышцах.
Бежит ли он куда-то? Спасается от кого-то? Танцует, ныряет? Любит кого-то?
– Потанцуй со мной, – шепчу я.
Где ты? Генри, Генри, Генри… где же ты?
Сэм смотрит то на меня, то на Генри. Он еще ни разу не присутствовал при этом ритуале, который повторяется каждый день. Каждый день.
Я аккуратно омываю его ступни, начинаю массировать их с теплым маслом. Я словно служанка, покорная Магдалина. Я мою его, называю по имени. Я танцую с ним. Двигаю его ноги, руки, ладони. В надежде, что однажды он будет способен вновь встать. Пусть даже для того, чтобы покинуть меня. Я должна принимать это в расчет. Оставаться не в его природе.
Я полностью концентрируюсь на том, чтобы расслабить его измученное тело. Первые минуты ежедневного смущения проходят. Моя рука на его груди, его рука – на моей, глаза закрыты, одно целое – как когда-то в танце. У меня такое чувство, что прежде я не жила столь полной жизнью. Моя жизнь продлевается с каждым прикосновением к Генри. Я чувствую, я живу, я борюсь. Все прекрасное стало еще прекраснее. А все, что не имеет значения, ушло на второй план.
Мне кажется, что я нашла свое место.
День 33-й
ГЕНРИ
Я всегда остаюсь в Лондоне на несколько дней, чтобы увидеться с Ибрагимом, Грегом и Моникой. Но слишком долго никогда не задерживаюсь. Все время срываюсь с места. Потому что в транзитных зонах аэропортов, в отелях, расположенных вблизи вокзалов, в припортовых пансионах я могу спать. Везде, где царит шум отправляющихся и прибывающих транспортных средств, я могу спать.
Больше нигде.
А если я не сплю, на меня накатывает страх. Невыразимый страх смерти.
В эти моменты меня утешает лишь воспоминание о Марифранс и о том, как мы зачали Сэма. Зачатие. Из двух таких несовершенных людей возникла новая жизнь, мироздание было к нам благосклонно и расточительно, такое иногда случается. Так порой на песке распускается роза, из одиночества родится любовь, а из смерти – жизнь.
Когда я в Лондоне или вынужден провести более трех ночей в большом городе, то в борьбе с тьмой, охватывающей меня, я скитаюсь по улицам и пью. Иногда еду в аэропорт, чтобы посмотреть, как толпы людей движутся в противоположных направлениях. Как разные существования переплетаются между собой, прикасаются друг к другу, расстаются.
Потом я часами брожу по городу, по неизвестным и хорошо знакомым грязным, темным улицам, заглядываю в окна, где горит свет. Наблюдаю за тем, как там проходит жизнь, в то время как моя стоит на паузе с тех самых пор, как я мальчишкой вернулся один на синей лодке. Без отца. С тех самых пор время задержало дыхание.
Я между.
И здесь нет ни конца, ни начала.
В одну из таких беспокойных ночей в Лондоне моя тревога привела меня к развалинам бетонного здания в центре Ист-Энда, между Хокни и Коламбия-роуд. Снаружи – тридцатиградусная жара, внутри – прохладно, словно летом в пещере, тени в углах и за колоннами густы, как черная вода. Единственный источник света – фонари, свечи и факелы.
Вдоль неоштукатуренных стен стоят старые деревянные стулья с изогнутыми ножками и вдавленными спинками, между ними диваны, кресла, словно украденные из обветшавших отелей. На перевернутых деревянных ящиках лежат старые школьные доски и двери, они служат столами. На этих столах – бутылки и стаканы, пепельницы, пара перчаток, которая выглядит как забытые пустые слепки рук, положенных одна на другую. В хрустальных вазах – красные розы. Женщины сидят, откинувшись на диванах, или стоят, прислонившись к колоннам, всегда поодиночке. Мужчины блуждают в полумраке, как одинокие солисты. Летучие мыши шныряют под высоким потолком недостроенного зала, в их полете те же вопросы, та же мольба, что и в скользящих взглядах мужчин и женщин.
По центру продольной стены, выложенной кирпичной кладкой, стоят два музыканта с бандонеонами, третий – с контрабасом, четвертый – скрипач, рядом с ним у закрытого кофра стоит гитара. Белые рубашки музыкантов светятся в отблеске огней.
И вот там, именно в том месте, где каждый одинок, время начинает вновь дышать, очень медленно, так что поначалу я этого даже не замечаю.
Двое музыкантов с бандонеонами бросают друг на друга взгляды. У одного черные лоснящиеся волосы, на нем узкая белая рубашка, через тонкий материал которой проступает рельеф мускул. Второй носит бородку и смотрит на первого так, будто растворяется в нем. Оба излучают невероятную эротическую, непривычно злую мужественность. У контрабасиста и скрипача глаза закрыты. Их таланту присущ эрос самозабвения.
Первый бандонеонист задает такт ногой.
Второй присоединяется. Контрабасист и скрипач следуют за ними, не открывая глаз.
Они поглощены музыкой.
Все замерло в ожидании первых нот.
Мужчина в костюме, отпрянув от стены, делает шаг вперед, в неверный свет свечей, у него тоже закрыты глаза, он обнимает женщину-невидимку. Он танцует соло, и все же он не один.
Женщины тут и там встают с диванов, отрываются от столбов и стен. Мужчины приходят в движение, это похоже на кружение в клетке, на прогулки под открытым небом. И я не успеваю заметить, как образуются первые пары, как они задерживаются на ходу, танцуют и снова распадаются.
Мне кажется, будто в этой смене партнеров я вижу отражение собственного беспокойства последних лет, когда я метался сначала от войны к войне, потом от человека к человеку и обратно в одиночество.
Я похож на того мужчину, который все еще продолжает танцевать один, с закрытыми глазами, будто для него это единственный способ увидеть женщину, которую он обнимает; я же обнимаю пустой воздух и никого не вижу.
Пары кружатся по бетонному полу без слов и без вычурных поз. Они ступают вперед, подаются друг к другу, отворачиваются. В их взглядах читается угроза и надежда одновременно: еще хоть один шаг – и не уйдешь!
Их безудержность – прямо под тонкой оболочкой самообладания.
Прямо из темноты, словно вынырнув из ночных вод, выходит женщина. Я не знаю ее.
И все же видел ее тысячу раз.
Я не знаю, кто она.
Но называл ее когда-то по имени.
Она танцует. То с одним, то с другим.
Сначала я не понимаю, как она это делает, – подхватывает мужчин, проходя мимо? Рука ли ее говорит: возьми меня? Тело ли посылает скрытые импульсы, которые чувствуешь, лишь когда находишься рядом с ней?
И тут я вижу, как она это делает.
Все дело в ее глазах.
Они не спрашивают.
И не просят.
Они просто говорят: идем!
И мужчины следуют за ней.
Только найдя опору в партнере, она закрывает глаза.
Она стройная, без форм, не полная. У нее тело женоподобного юноши, воительницы, прекрасной, хотя не всем эта красота бросается в глаза. И когда ее тело воительницы начинает двигаться, я узнаю себя. В ее танце – моя тревога, мой страх, она танцует, словно не хочет выжить, нет, и все же борется за жизнь. Она танцует то, что я ощущаю. Все оттенки моей жизни, серые, белые, блестящие, сжигающие все цвета, и также непроглядно-черные мелодии.
Она танцует.
Я смотрю на нее, час за часом, и мечтаю о тысяче жизней.
Ее движения – гавань. Я – кораблекрушение.
Что могло бы быть у меня с ней? С женщиной, которую я почти не знаю.
Я смотрю на незнакомку и вижу нашу дочь, которая, встав ножками на ее ступни и держась за ее руки, учится танцевать вальс.
Я вижу эту чужую женщину, как я показываю ей Тай Керк, распахиваю синюю дверь и открываю все, что когда-то запер.
Она завладеет теми пространствами, и ее ясные глаза прогонят все тени, так и будет.
Я вижу незнакомку, как я целую ее нежную и непреклонную шею.
Я вижу ее в белом платье в ветхой восьмисотлетней капелле у моря, ее руки слегка дрожат, ведь для нее очевидно, что время здесь течет иначе.
Существуют места, где время истончается, там вчера, сегодня и завтра почти сливаются, и мы слышим голоса мертвых и отзвуки будущего.
И вот незнакомка обнаруживает меня, и ее глаза не спрашивают, не просят. Они просто говорят: идем!
Я киваю.
После стольких часов она подходит ко мне, у нее светло-голубой взгляд, прозрачный, такой чистоты и глубины, какой бывает только насыщенная солнечным светом вода Ируаза. В ее глазах – море, и в первый раз я не чувствую к нему ненависти.
Хочу домой, думаю я.
Возьми меня с собой.
Она не говорит. Она не прикасается ко мне.
Она подходит вплотную, и я вижу, как поднимается и опускается ее грудь. Она совсем близко, ее губы, нос на уровне моей ключицы. Я ощущаю ее тепло. Я чувствую, как пространство между нами наполняется жаром ее еще танцующего тела.
Она смотрит на меня снизу вверх, и я выдыхаю, словно в первый раз в жизни, и мне начинает казаться, будто время наконец снова пошло.
Ночью мы лежим друг напротив друга на белой свежей простыне на низкой широкой кровати в ее квартире над бывшей лавкой тюльпанов в Ист-Энде. Это лофт, а прямо над ним на крыше разбит сад, тут и живет моя танцующая воительница, тут по ночам колышутся на теплом ветерке серебристые травы, бугенвиллея открывает свои цветы звездам, а высоко поднятые клумбы выглядят как бретонские луга в июле.
В свете множества свечей мы смотрим друг на друга, все еще без слов, исследуем друг друга взглядами. Та же тоска по близости. Ее мы не в силах преодолеть, так как с близостью приходит страх. Тоска по дистанции. Разделение всего общего, нежелание становиться «мы». И в этой неразрешимой тоске мы слиты друг с другом так тесно, как ни с кем другим.
В какой-то момент она закрывает глаза, улыбается и кладет руку между нами.
Я накрываю ее руку своей.
В ту ночь я сплю спокойно, я в самом безопасном месте на свете.
День 34-й
ГЕНРИ
Я просыпаюсь, когда самолет из Ванкувера приземляется в Хитроу, на пять минут раньше положенного времени. Моя рука затекла, ее покалывает. Звук двигателей похож на сопение, мы подкатываемся к зданию аэропорта, меня мучает жажда. Но стюардессы уже нигде не видно.
Лондон укутан той ранней дымкой, которая разделяет два мира. Мир ночных бродяг, измеряющих темноту беспокойными шагами, к которому я когда-то принадлежал. И мир тех, кто рано встает, чтобы отправиться на работу. Два параллельных мира. Там, где они пересекаются – в подземке, в автобусах, в утренних ароматных пекарнях, – они игнорируют друг друга.
Ночным бродягам тошно оттого, что должен миновать еще один день их жизни, и они тащат его с собой в темноту, чтобы не сбиться с пути. А жаворонки не хотят упустить день, который им предстоит прожить.
Я знаю, где лежит ключ от квартиры Эдди, который открывает и двери грузового лифта, и ее издательства. В углублении за половинкой кирпича во внутреннем дворе, в левой щеке кролика Багза Банни[34], нарисованного на стене.
Каждый раз я боюсь, что не обнаружу там ключа и она таким образом даст понять, что больше не ждет меня.
Не знаю, почему я страшусь этого. Эдди никогда бы так не поступила. Так – никогда. Она сказала бы мне это, глядя в глаза! Эдди – самый надежный и честный человек из всех, кого мне приходилось знать. А я знаком со многими, и она от них сильно отличается. Для нее не существует слово «возможно».
Да – это да. Нет – это нет. И то и другое абсолютно и неоспоримо. Возможно, это внушает мне страх. Если Эдвинна Томлин когда-нибудь скажет мне «нет», то пути обратно в ее жизнь для меня не будет.
И кое-что я держу от нее в тайне со дня нашего знакомства.
Сэм.
Я не рассказываю ей о своем сыне.
Ибрагима она знает, мы привозили его в аэропорт вместе с Грегом и Моникой. Сейчас он изучает юриспруденцию в Вашингтоне, его специализация – права человека.
Когда я выхожу из такси на Коламбия-роуд, на часах начало восьмого. Не спит ли она еще?
Обычно Эдди читает рукописи до трех-четырех ночи.
Я иду на задний дворик и аккуратно вытаскиваю кирпич из нарисованного кролика, шарю рукой в углублении.
Ключ, где он?
Накатывает паника, но потом я нащупываю его.
Я открываю дверь, тихо иду через издательство, по винтовой лестнице наверх и усаживаюсь на пол, прислонившись к стене спальной комнаты, которая примыкает к большому лофту. Во сне Эдди выглядит очень молодой, по-девически цветущей и юной. Ее губы сложились в дудочку, словно она только что с кем-то говорила.
Вот я сижу там и смотрю, как она спит, и мне становится спокойно. Только у Эдди я могу оставаться, и у меня не возникает желания сбежать.
Прости, думаю я. Ну как мне тебе объяснить все, что к этому привело? К тому, что Сэм появился и мне не позволено видеться с ним? Как мне сказать это в лицо, без того чтобы разочаровать тебя?
Чем дольше я молчу, тем сильнее она ужаснется. Я это знаю.
Она просыпается. И все ее члены наполняются жизнью, она напоминает дом, который простоял пустым всю зиму и в который с приходом лета возвращаются смех, желания и запахи.
Во взгляде ни намека на сон. Он манит: подойди!
Я раздеваюсь у нее на глазах, перед этим телом, похожим на гостеприимный летний дом. Не знаю, как это удается Эдди, но я, когда ощущаю ее взгляд на себе, чувствую себя красивым.
Я существую, потому что ее глаза видят меня.
– Не торопись, – шепчет она, – я не хочу ничего пропустить.
Я расстегиваю пуговицы на рубашке, ремень, снимаю штаны. Носки я никогда не ношу. Как и мой отец.
Когда я рядом с Эдди, я в состоянии иначе думать о нем.
Я вообще могу о нем думать, лишь когда она рядом. Только сейчас, в возрасте сорока лет, я замечаю, что унаследовал от него.
Форму пальцев. У меня такие же пальцы, как у него.
Желание ходить босиком. Чувствовать мир ступнями, а не только топать ими.
Я ложусь к Эдди, от нее пахнет галетами, сахаром, солью и свободой, ее запах напоминает о спелом прекрасном фрукте, абрикосе, и каких-то цветах, я думаю, это жасмин. Она – целый мир.
Я обхватываю ее лицо ладонями, заключаю в рамку пальцами. Она улыбается и не закрывает глаз, пока я очень медленно впитываю тепло ее лона, пока мы не оказываемся единым целым. Между нами больше нет границ.
Любимая, думаю я. Любимая моя Эдди, как мне теперь вообще дышать без тебя?
В наше первое лето мы часто любили друг друга на крыше мира, так я называл заколдованный сад Эдди выше лондонских крыш. Однажды ночью, когда звездам, несмотря на смог уличных огней, дышалось свободнее, она рассказала мне, почему создала этот луг. Она положила голову на мою руку, мы разместились на клумбе, над нами – летучие мыши. И голубая луна висела в небе, второе полнолуние месяца.
– Маленькой девочкой я всегда мечтала о том, чтобы трава на лужайке за домом выросла такой высокой, чтобы в ней мог спрятаться единорог. В предрассветной мгле он выходил бы из тени, втягивал ноздрями воздух со стороны дома и ждал, когда я подойду к окну. Мы смотрели бы друг на друга, недолго, он мысленно сообщил бы мне что-то вроде: «С тобой я в безопасности, я знаю». Потом он ложился бы в траву и медленно опускал голову. Наконец покой. Он не боялся бы мира. Того, что его поймают, убьют или замучают. Ведь чудо всегда разрушают. Все особенное кажется большинству людей зловещим.
Я глажу ее по голове. Как знакома мне ее форма. Как хорошо она подходит моей руке. Свойства ее кожи, кажется, проникли в меня: мои ладони, пальцы, губы, грудь, мои бедра и бока – все знает, какая Эдди на ощупь.
– Отец всегда косил траву на нашем лугу косой, а потом уже газонокосилкой. Однажды, мне было лет пять, я попробовала остановить его и встала на пути его газонокосилки.
Меня тронула эта картина: маленькая девочка, преградившая путь вращающимся железным лезвиям, чтобы спасти единорога.
– И когда отец спросил меня, почему я так сделала, я рассказала ему о единороге. После этого отец больше никогда не косил наш луг. Ни разу. А когда мама позвала скосить траву садовника, папа заплатил ему, чтобы тот оставил лужок в покое. Мама не разговаривала с нами несколько недель, но лужайка осталась нетронутой. Для меня. И для единорога.
Она замолчала. Потом очень тихо продолжила:
– Единорог так и не пришел. И тогда я перестала верить в необъяснимые чудеса и остановилась лишь на объяснимых. Когда мой отец умер, с ним умер и единорог.
Мне становится ясно, как сильно могут любить отцы, если любят своих детей. Как сильно любил меня мой отец, и как мне его не хватает.
В ту же секунду сердце мое сжимается от стыда.
Сэм.
Любит ли его кто-нибудь? Есть ли у него отец, который его любит, ведь меня рядом нет? Я схожу с ума от одной мысли об этом. Схожу с ума от вины и стыда. Замерев, я вцепляюсь в Эдди. Заметила ли она?
Я никогда не врал ей. Мы не должны друг другу ничего, кроме правды. Но я молчу.
– Как звали твоего отца? – спрашиваю я ее, и голос мой не срывается, как ни странно. Должен был сорваться, как должно было прерваться мое молчание, как должно было разбиться мое сердце.
– Эдвард, – отвечает она. – Вообще-то, он всегда был Эдом, а я – Эдди. Я была его маленьким переизданием, порой я так себя и ощущаю: словно большая часть моего «я» умерла. Более умная. Более любящая.
Она берет мою руку и кладет ее на грудь – там, где бьется ее сердце. Ее доброе, любимое, благородное сердце.
Как она может быть с кем-то вроде меня?
– Мне до сих пор иногда хочется позвать его, чтобы рассказать что-то. Болезненный импульс, как желание пошевелить сломанной ногой без гипса. А иногда я закрываю глаза и пытаюсь услышать его. Его совет.
Она поворачивается ко мне в моих объятиях.
Это краткие моменты. Но все, что мне действительно нужно, что всегда было нужно, – просто обнимать ее.
– А ты, незнакомец? Тебе когда-нибудь снился твой отец? – спрашивает она.
Вот так просто и спрашивает, такова Эдди, нет в ней робости, нет страха боли.
Не хочу ей врать, никогда. Пожалуйста, не спрашивай меня больше. Никогда.
Я вздыхаю. И киваю. Желание спастись бегством всегда при мне, и достаточно малейшего повода, чтобы оно вновь взыграло.
– Да. По большей части отец в моих снах не знает, что он мертв, – признаюсь я. – И я ему этого не говорю, наслаждаюсь этими моментами с ним, беседой, возможностью побыть вместе в комнате, в одной машине.
И по морю идти, последняя свобода, но этого мне не облечь в слова.
Как часто мне снился этот сон! Снова и снова! И каждый раз отец не догадывается о том, что сейчас на нас обрушится волна, каждый раз я не успеваю подскочить к нему, не успеваю вовремя заметить, не успеваю крепко его схватить. Я рассказал Эдди только, что отец утонул во время рыбалки, но умолчал о том, что был с ним.
Не сказал и о том, что я постоянно путаюсь между былью и небылью.
Он ли отпустил мою руку?
Или я его?
Первое лето перешло в первую осень, первую зиму, весну, стало первым годом, перевалило на второй, и потом началось наше последнее лето.
Эдди никогда не говорила: «Останься!», не говорила: «Не уходи!» – и потому я всегда возвращался. У нее я часто проводил первые ночи и дни в спячке, как полумертвый. Потому что сна в транзитных зонах, в залах ожидания, в поездах и междугородних автобусах всегда было недостаточно и потому что обычно я не мог заснуть глубоко и надолго.
Порой я представлял себе, как все могло бы сложиться, если бы я провел остаток своей жизни с Эдди: меня точно никогда больше не мучила бы бессонница.
Была ли это любовь?
Или благодарность?
Я не питал особого доверия к своей способности любить людей. Моя любовь была немощной. Малодушной.
Порой после служебных командировок я уже был в Лондоне, но не сообщал Эдди, что вернулся. Она не заслуживала, чтобы я использовал ее в качестве подушки для отдыха. В такие ночи я, как и прежде, не шел домой, избегал света и слишком пустых комнат своей квартиры. И только когда уже не мог выдерживать усталость, когда дни и очертания предметов начинали рябить перед глазами, я все же отправлялся к ней. И ключ всегда был на месте.
Последний день начался с мягкого солнечного света. Стоял октябрь.
Я вижу Эдди, как она опускает указательный палец в стоящую на газу кастрюльку с молоком, чтобы проверить, достаточно ли оно нагрелось для ее кофе. Она делает так всегда, давно на автомате, она сделала бы то же самое, даже если б молоко уже начинало пениться.
Когда она оборачивается, я быстро закрываю глаза. Сам не понимаю зачем, ведь я часами могу наблюдать за ней. Смотреть на ее голые ноги под рубашкой, на морщинки на лбу, на губы, дующие на горячее молоко. Мы часто смотрим друг на друга, находясь в разных углах комнаты, мы разговариваем взглядами, но в этот раз я скрываю от нее то, что сейчас наблюдал за ней.
Меня что-то пугает.
Ее взгляд. И то, что в нем читалось сегодня.
Сегодня.
Я чувствую ее тень, когда она босая ступает на белую простыню, чувствую легкую прохладу ее тени на своем лице.
Я чувствую, как скольжу к критической точке, словно по мокрому травяному откосу. Это одно из тех «сегодня», когда жизнь поворачивает либо в одну, либо в другую сторону.
Мне хочется откинуть одеяло, чтобы она прилегла, спиной ко мне. Чтобы не видела меня. Чтобы молчала.
Но Эдди не молчит.
– Я люблю тебя, – говорит она. – Я люблю тебя, мне нужен только ты, сейчас и навеки, в этой жизни и во всех последующих.
Я открываю глаза.
– А я тебя нет, – отвечаю я ей.
Эдди смотрит на меня так, будто я ударил ее без предупреждения.
В ту же секунду я понял, что солгал. Но от стыда и смущения упорно продолжаю молчать, вместо того чтобы немедленно взять свои слова обратно: «Я люблю тебя! Я просто запаниковал. Прости, я могу все объяснить или не могу, но…»
Момент упущен, и я вижу, как Эдди закрывает дверь, которую три лета держала для меня открытой, открытой настежь. Вижу, как жизнь, которую я только что мог бы начать, все быстрее отдаляется от меня, словно бревно, сброшенное в бурный речной поток.
– Нет, – прошу я, и просьба моя касается расставания, но ее голос дрожит от боли, когда она рычит мне в ответ:
– Вон! Исчезни! Прочь! Прочь!
Голос отказал. Из-за того, что мне известно: я только что разбил Эдди сердце, я слышу, как оно кричит, хотя сама Эдди, бледная, овладела собой и требует: «Убирайся, Генри. Исчезни!»
Я встаю, одеваюсь, она не смотрит на меня. Я чувствую, как исчезаю, как уменьшаюсь в размерах, потому что ее глаза больше не смотрят на меня.
Но мне так и не удается хоть что-то выдавить из себя, не получается пройти три метра до нее, туда, где я смогу слышать ее дыхание. Она не плачет.
Господи, что же я натворил?
Я беру свою сумку и иду к двери.
Что я тут делаю?
Я оборачиваюсь, и смотрю прямо в ее подернутые зимним холодом глаза, и загадываю, МОЛЮ, чтобы она хоть что-то сказала. Чтобы сказала «Останься!», или «Не уходи!», или «Ты ведь соврал?».
Потому что именно это я и сделал.
Я понимаю это, потому что боль нарастает, и только сейчас я распознаю сопровождающее эту боль чувство.
Так, значит, это и есть любовь?
Я не в состоянии что-либо произнести.
В молчании уходит жизнь, будто я сам отгородился от всего, что могло произойти.
Любовь, дети, ночи, когда я снова мог бы спать. Больше никакого страха смерти.
Когда семь дней спустя я попытался найти ключ в потайном месте, его там не было.
СЭМ
– Черт! – ругается Скотт, когда мы переходим по мосту к станции «Хаммерсмит». Он никак не может успокоиться, ведь мы идем в издательство Эдди «Реалити крэш». Но пытается скрыть свое волнение: держит в руке незажженную сигарету, надел солнечные очки и нарядился, как французские экзистенциалисты на фотографиях семидесятых годов. Черная водолазка, серые штаны, высоко поднятый ворот пиджака.
– Черт! – повторяет он, – мы совершенно не подготовлены к реальной жизни, mon ami. Я имею в виду арендную плату, страховки, смерть… Есть у нас обо всем об этом хоть какое-то представление? – Он держит сигарету большим и указательным пальцем и водит ею по воздуху. – Вместо этого нас посылают на экзамены по векторной геометрии и аминокислотам. Только тебя, мой бунтарь по недоразумению, не могут туда отправить. Ты вообще собираешься возвращаться к учебе или будешь и дальше игнорировать экзамены и наблюдать закат своего недалекого будущего?
Я не отвечаю. Я пропустил не все вступительные экзамены в колледж Святого Павла. Только незначительные. Хотя моя мама, возможно, рассудит иначе. Но мне все равно. Не могу сидеть в школе, когда отец борется за жизнь. И когда Мэдди, возможно, только и ждет человека, который разузнает, что ей нравится.
– Постой-ка, – бормочу я. Мы останавливаемся на мосту Хаммерсмит. Я смотрю на то самое место, где отца сбила машина.
Недалеко от нас на куске картона сидит, опираясь о перила, человек в явно поношенном смокинге. Он закрыл глаза и подставил лицо солнцу. Это тот самый нищий с видео.
Улица выглядит совершенно обыкновенной.
На свете есть тысячи мест, похожих на этот кусок асфальта. Тысячи мест, где что-то закончилось. Жизнь, вера, чувства. Но, глядя на них, ни за что не догадаешься, что это кладбища.
Человек в смокинге больше не закрывает глаза, он внимательно изучает нас.
Скотт, стоящий недалеко от меня, облокачивается на кованые зеленые железные перила. Они горячие от солнца.
Страх и теплота одновременно. Я думаю о Мэдди и ощущаю ее так же, как это место: ее тоже переполняют теплота и страх.
Я смотрю вниз.
До воды чертовски далеко.
Скотт продолжает говорить:
– Все, чему нас учат, mon ami, это обманный маневр. Двучленные формулы, цикл лимонной кислоты, французская грамматика, перспектива, овуляция, тройной прыжок, сдвиги земной коры, гаплотипизация – все ради того, чтобы никому из нас и в голову не пришло задавать вопросы: каково это, когда умираешь? Как найти квартиру? Как найти ту самую женщину? В чем смысл жизни? Или еще: спрыгнешь ли ты с моста, если понадобится, и как узнать, что пора прыгать?
Скотт снимает свои солнечные очки и серьезно смотрит на меня:
– Знаешь что, mon ami, они скрывают от нас самое важное.
– Что же? – спрашиваю я.
– Как нам стать счастливыми.
Я прищуриваюсь от солнца. Чувствую за собой перила. Чувствую вибрацию мира, повсюду, одновременно. Вглядываюсь в Темзу, по которой не видно, что она вся состоит из моря, из Атлантики и Северного моря. Думаю, что по большинству вещей и людей невозможно сказать, из чего они состоят. Из страха, тоски, горя, желания. Из детских воспоминаний или нежности.
Этому тоже в школе не учат.
Как вообще возможно, что все эти миры существуют одновременно? Школа. Город. Отец в коме. Этот мост, с которого спрыгнул отец, чтобы спасти девочку. Эта улица, на которой его потом сбила машина. На свете есть места, где жизнь взрывается.
– Может быть, все дело в этих местах? Если случайно проходишь мимо, они перебрасывают человека куда-то в другое место? Или, может быть, в один прекрасный день ты читаешь какую-то фразу или о чем-то подумал и потом вдруг выходишь из своей жизни, как из автобуса, на незапланированной остановке?
– Ого! – восклицает Скотт. – Понятия не имею. Но хорошо, что ты все же отвечаешь. Возможно, в следующий раз твои комментарии хоть отдаленно будут связаны с моими вопросами и экзистенциональными размышлениями о жизни.








