Текст книги "Книга снов"
Автор книги: Нина Георге
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
Доктор Сол и доктор Фосс идут осматривать других пациентов. Циник и его спутник-джентльмен.
Сегодня у меня не получается выполнить привычные ритуалы. Я делаю вдох, хочу, как обычно, сказать Генри, кто он, почему он здесь, почему я рядом. Но все кажется мне таким нелепым. Поэтому я рассказываю ему, что заботит меня на самом деле, прямо сейчас.
– Генри, у Мэдлин дела идут не очень хорошо. Я боюсь за нее, и за Сэма, и за тебя, и за себя. У них тут правило: нужно говорить спокойно и с оптимизмом, но вот ты открыл глаза, но ничего не видишь. Или видишь? Что, если бы ты немного сжал мою руку, всего чуть-чуть? Обоим врачам-идиотам не обязательно об этом знать. Можешь спокойно и дальше морочить им головы, честно.
Его рука не шевелится.
– Можешь моргнуть. Один раз – это да. Два раза – нет.
Не моргает.
Мне вспоминается наш первый поцелуй. К тому моменту мы провели две ночи вместе, первую молча, вторую тоже, но тогда говорили наши руки, наши взгляды. Я никогда не забуду прикосновения наших рук, как они танцевали друг с другом, как они ложились ладонь в ладонь. Ни с одним мужчиной прежде секс не был таким интимным, как с Генри в ту ночь, когда мы лежали на моей кровати и наши руки ласкали друг друга.
Все грядущее было сокрыто в этих движениях. Все ласки, которые должны были последовать за той ночью, – о них наши пальцы условились уже тогда. Страсть, нежность. Соблазн, возбуждение, наслаждение.
На третью ночь мы поцеловались. Мы бежали по городу в ночи, когда завершился будний лондонский день, освободив место на улицах для дворников, когда во всех барах, где еще недавно танцевали судьба, желание и алкогольное веселье, были убраны стулья, а с ними и последние шансы на счастье.
В ту ночь мы перешли по пешеходному мосту Золотого Юбилея к парому у набережной Виктории. Я прислонилась к перилам, спиной к воде.
– Никогда не поворачивайся спиной к морю, – сказал сразу Генри, и голос его прозвучал глубоко и спокойно. Он встал передо мной и положил руки на перила справа и слева от меня. Я чувствовала тепло его тела, как он ко мне приближался и наконец прижался вплотную.
– Я и не поворачиваюсь к морю спиной. Я вижу его в твоих глазах, – сказала я.
Тогда он и поцеловал меня. Поцеловал так крепко и искренне, будто этот поцелуй должен был открыть нам новый мир. Наши тела воплощали в жизнь то, о чем договорились руки, они отвечали на вопросы, которые задавали пальцы.
А сейчас я прижимаю его безответную руку к своей щеке, ко лбу. Смотрю в глаза, где его уже нет, в эти пустые окна, пустые окна.
Я не буду плакать. Я не плачу.
И у меня действительно получается.
Приближается ночь. В это время суток все кровати в этом лагере дрейфующих помещаются в свой световой конус. Вокруг нас блуждают души, которые хотят постепенно освободиться от бремени тел. Крошечные искры, высвобождающиеся и летящие ввысь.
Я смотрю на Генри и тихонько рассказываю ему о том, как это было, когда мы встретились. Я рассказываю ему все, о каждом прожитом дне.
А потом еще о днях, проведенных с отцом. О днях, когда папа пел для меня, и о тех, когда мы сбегали на лужайку, где трава доходила ему до груди, а меня скрывала с головой. А когда шел дождь, он пел, а я танцевала и он говорил: «Ты неуязвима, моя девочка, ибо душу нельзя убить». И хотя я не понимала, что значат его слова, но точно чувствовала их.
Каждый день поднимайся на одну ступень, Эдвинна, каждый день делай по шагу, тогда ты преодолеешь этот долгий путь.
Я представляю себя маяком, на чей свет из слов, воспоминаний и песенок может двигаться Генри, выбираясь из той тьмы между мирами.
День 43-й
ГЕНРИ
Я все еще держусь у стекла, теряя силы с каждой секундой, а подо мной колышется влажная бездна, из которой я выбрался на поверхность. В ее волнующейся, рокочущей, бурлящей пучине прячется смерть, да, но она дальше, чем я думал.
Я чувствую, как стучит мое сердце. Будто что-то заставляет его стучать.
И что-то изменилось. Кажется, словно все мои нервные окончания вытянулись, подобно щупальцам медузы, и я ощупываю ими стекло с той стороны.
Там все не так, как обычно.
И как обычно? Как вчера? Как год назад?
Нет больше изумрудных мерцающих лампочек, раздражающих звуков и электрических запахов измерительных приборов. Нет больше теней, чьи мысли об ужине или диете разбивались об остров моего одиночества, нет теней, которые отсчитывали капли и бормотали медицинские термины. Но все же что-то другое присутствует, оно движется, как воздух над пламенем.
Это мысли! Но в них нет смысла, они принадлежат…
…дрейфующим.
Откуда это слово?
Тонкие ниточки моих невидимых органов чувств исследуют пространство, и кажется, будто я впервые ощущаю размеры помещения, где нахожусь. Оно большое, больше обычной комнаты.
И раздается в этом зале вздох, и снова, и снова, будто кто-то отпускает вещи, предметы, и людей, и время.
И жизнь.
Мне невольно приходит на ум дверь, дверь на острове.
Доброе лицо женщины, которая обнимает под водой девочку.
Потом я слышу плач ребенка.
Плач девочки на скале.
Мэдлин.
Так ее зовут? Откуда я знаю ее имя?
И еще: каштаны падают с невидимого дерева на землю прямо у моих ног.
Скотт хочет заниматься психологией, точнее – психозами.
Кто такой этот Скотт?
Мадам Люпьон слегка коси́т, и у нее полная кухня написанных от руки кулинарных книг и имеется даже рецепт яблочного тарта Татен, который пекут «наизнанку», с карамелью и в специальной сковороде с низкими бортиками.
Я понятия не имею, кто такая мадам Люпьон, но подобная сковородка для яблочного пирога была у моего деда Мало.
Тут были Грег с Моникой и Ибрагим, он сделал себе татуировку и идет в «Эмнести интернешнл» в качестве адвоката по правам человека, так он сказал.
Кажется, будто я листаю книгу и не знаю, что сам ее написал.
А потом я замечаю, что изменилось по ту сторону стекла: свет стал другим. Спокойнее, слабее. Моя грудь превращается в камень, в котором с болью колотится каменное сердце.
Я один. Я совершенно один! Паника. Хочу закричать, хочу…
– Спокойно, – говорит женский голос, – спокойно, мистер Скиннер. Все хорошо, все хорошо, сестра Марион рядом. Ш-ш-ш, все хорошо. Звезды дышат, и вы тоже, все хорошо. Вы здесь в безопасности.
Сестра Марион?
Женщину, которой принадлежит этот хриплый голос и которая кажется мне смутно знакомой, я видеть не могу, но чувствую ее запах, она пахнет сигаретами. Это хороший аромат, кажется, будто вернулся домой.
Некоторое время спустя мое сердце бьется уже спокойнее, не трепещет в панике, будто птичка в сетях, не так отчаянно молит о том, чтобы его услышали.
– Привет, Генри Скиннер, – тихо произносит голос сестры Марион.
– Привет, – отвечаю я.
Слышит ли она меня?
– Мистер Скиннер, каждую ночь я изучаю архитектуру вашего сна. Я уверена, что сейчас вы бодрствуете, но не можете это выразить.
Да! Да!
Нежная прохлада растекается по венам, и черная глубокая боль стихает, меньше жжет, всего лишь как маленькая свечка.
– Сейчас половина четвертого утра, – объясняет хриплый голос сестры Марион, и запах табака напоминает мои детские ночи у камина. В нашей деревушке у моря долго не было отопления, кроме дровяного, печной запах выветривался лишь с первым летним ветерком.
А потом она обращается еще к кому-то:
– Мэдлин, дорогая.
Мэдди, думаю я, ты тут?
Все тихо. Границы моего мира: зал нереального. Потолок этой комнаты. Это мое тело без границ.
Я дрейфую куда-то прочь.
Лечу под фиолетовым небом. Подо мной – море. Надо мной – стекло.
Застекленная зона.
Я все лечу и лечу, дни напролет, бесконечно долго, я чувствую, как из меня высекаются искры, как я начинаю растворяться и распадаться в бесконечном пространстве, и…
– Доброе утро, мистер Скиннер.
Я вздрагиваю, небо схлопывается и исчезает.
Доброе утро? Доброе утро, мистер Скиннер?
Эти слова гудят у меня в голове. За стеклом, есть там кто-нибудь, кто слышит меня?
– Мистер Скиннер, я ваш лечащий врач. Меня зовут доктор Джон Сол. Я нейрохирург. Провел вам несколько операций, у вас был ушиб головного мозга. Разрыв селезенки. Перелом правой руки, коленного сустава, а также пяти ребер.
Что?
– Вы Генри М. Скиннер. Уже сорок три дня вы находитесь в Веллингтонской больнице в Лондоне. Лондон – столица Англии. Англия – часть Европы, хотя не все британцы так считают. Европа – часть планеты Земля. На дворе две тысячи пятнадцатый год, сейчас конец июня, почти семь часов утра. В городе полно туристов. Большая часть оттуда, где мы проводим отпуска. Ужас.
– Что случилось? – спрашиваю снова.
Но он продолжает говорить, не отвечая на мой вопрос.
– Вы в коме, мистер Скиннер, уже двадцать девять дней, с тех пор, как у вас остановилось сердце и вы пережили несколько минут клинической смерти. За это время у вас было два воспаления легких и начальная стадия тромбоза.
Я был мертв?
И вдруг я все понимаю.
Отец. Море. Остров. Дверь. Я умер и на пути к смерти попал… как мой отец называл это место?
«Между».
– Если вы меня слышите, но пока не можете ответить, я прошу вас дать мне какой-то другой знак. Я первым пожму вам руку и буду очень признателен, если вы на это ответите.
– Но я же здесь!
Он не отвечает.
Нет, нет, нет, нет! Он тоже не слышит меня!
И я не чувствую его руку. В отчаянии я пытаюсь разобраться в своем бесчувственном теле, но не могу найти руку, не чувствую рукопожатия. Я изо всех сил пытаюсь представить себе кулак.
– Так, хорошо. Жать руки – это не ваше, и раньше тоже не получалось.
Что это значит «раньше»? Как часто он жал мне руку?
Он же сказал, Генри. Двадцать девятое утро.
Но почему я в Лондоне? Этого не может быть. Я жил в Париже, со своим сыном. Я женился, на Эдди. И мы жили… жили… где же мы жили?
Нет, ничего этого не было.
Или было?
Кома. Я в коме. Так сказал доктор Сол.
На меня накатывает страх. Он как морская вода, которая наполняет глубокую, затхлую тюремную камеру. Тишина где-то внизу тянет меня, а я пытаюсь удержаться у стекла, не заснуть, не отпустить его. Я больше туда, вниз, не хочу. Стекло затемняется, словно кто-то опускает жалюзи.
И тут я узнаю лицо. Чьи-то губы, которые двигаются.
– Мистер Генри, я произношу ваше имя так часто, как назойливый сотрудник кол-центра, чтобы проверить, в состоянии ли вы слышать меня.
Да, черт возьми! Я тут! Тут! Пожалуйста, вытащите меня отсюда, разбудите меня, черт побери, разбудите! Сделайте что-нибудь, пожалуйста! Я тут!
– Вас зовут Генри Мало Скиннер, Мало – это имя вашего деда, он был бретонцем. Вы родились в Бретани, в северо-западной ее части, выросли на берегу Ируаза.
Да знаю я! Боже мой, я знаю, где родился!
Но ему нет никакого дела. Он не слышит меня. Снова и снова он повторяет, что я в коме, а я хочу сказать ему, что все совершенно иначе.
Я тут.
Я же тут!
Он говорит о какой-то бумаге, которая делает Эдвинну Томлин моим опекуном.
Эдди! Но где же она?
Я должен пожать руку врачу, поднять руку, расширить ноздри, моргнуть, сглотнуть.
Ничего не выходит.
Он говорит, что слегка ущипнул меня, но я ничего не чувствую.
Он утверждает, что делает это неохотно, но так положено. Не понимаю, что он имеет в виду. Он извиняется еще раз, объясняет: «Пардон. Немного закровоточило. Некоторые тесты со стороны выглядят ужасно!
Может, я парализован?!
Когда-нибудь это пройдет, и доктор Сол объясняет: «Я прихожу к вам десять раз в день и каждые четыре часа ночью. Вы уже трижды проходили сканирование, которое не зафиксировало никаких признаков сознания».
Козел! Купи себе прибор, который будет работать.
– Мистер Скиннер, вы все же ближе к нам, чем к нашему неизвестному другу, смерти. Идите к нам. Мы тут. С нами вы будете в безопасности.
Смерть не мой друг, хочу я сказать. Это вообще женщина, ты что, не знаешь?
Смерть – женщина!
Я чувствую, как доктор Сол задумчиво смотрит на меня сверху вниз, как будто уловил что-то, исходящее от меня, может быть ярость. Нужно разозлиться еще сильнее.
Я ощущаю его присутствие, представляю его огромным рассеченным утесом в период прибоя, хоть и уставшим с ходом тысячелетий, изъеденным солью и ветром, но все еще прямым. И очень-очень одиноким.
Одинокий доктор Сол произносит еще раз:
– Вы тут в безопасности, мистер Скиннер.
Я не чувствую себя в безопасности. Я чувствую себя закатанным в асфальт посреди пустынной улицы, заключенным в камень до самых губ.
Доктор Сол уходит.
Я пытаюсь прислушаться к миру по ту сторону стекла, проникнуть туда своими щупальцами. Там есть еще кто-то, я чувствую присутствие этого человека, спокойного, большого и внимательного. Он где-то вне поля моего зрения.
Это доктор Сол?
Сестра Марион с прохладными пальцами, наносящими мазь?
Что наблюдает за мной?
Я продолжаю искать, ищу девочку и нахожу ее неподалеку, совсем рядом со мной.
Она в ужасном состоянии. Но она больше не хочет умирать. Она борется. Кажется, она отчаянно тянется в направлении жизни, но что-то держит ее железной хваткой. Она больше не хочет умирать!
Ласкаясь, со всех сторон подходит темнота, одеяло свободы хочет накрыть меня и унести прочь отсюда, оно мягкое, и я уже предвкушаю сладкий сон, который оно подарит мне. Но я сопротивляюсь. Нет! Я хочу открыть глаза, широко, хочу сжать руку доктору Солу, и крепко. Я хочу ему сказать, что ему нельзя уходить. Что я уже был у стекла, и не раз, но на короткое время, и что я хочу проснуться, пожалуйста! Я хочу ему сказать, что он должен помочь девочке, малышка не справится одна. Но кажется, будто кто-то просто выключает свет и…
Ночь 43-я
ГЕНРИ
В следующий раз, когда я добираюсь до стекла, воздух кажется другим, свежее, прохладнее, как грунтовые воды, и черная густая вуаль окутывает комнату. Я чувствую глубокую ночь. Она не похожа на день.
Рядом со мной утес, который называет себя доктором Солом, он бормочет: «Два часа ночи». Он ищет меня.
Руки, глаза, давление, пульс, ультразвук, он продолжает искать.
И не находит меня.
Он рассказывает мне, что они хотели бы проверить меня в моем «присутствии» на синдром Гийена-Барре, кратковременный паралич, и на полиневропатию, еще одно заболевание, в результате которого человек не может двигаться. Но дело не в моем теле. Это не оно отказывается двигаться.
Это все мой мозг.
– Ваш сын говорит, что мозг – это храм мыслей. Мне нравится Сэмюэль, в нем есть масштаб, до которого большинство не дорастает даже и в сто лет.
Мой сын! Он тут? Как он выглядит? Что делает? Как у него дела?
Доктор Сол не рассказывает мне об этом.
У меня закралось подозрение, что этот врач никогда не уходит из больницы, нашел себе комнатку в каком-то заброшенном коридоре и поставил туда койку.
Световые уколы фонариком прямо в зрачки, чувствую дыхание доктора Сола. Он пахнет свежестью и теплом, от него самого тоже веет теплом. Я завидую ему, завидую тому, что он может просто встать и уйти. Я вижу его, словно в перевернутую подзорную трубу, метрах в ста надо мной, лицо размером с канцелярскую кнопку.
Я кричу.
– Где Эдди? – кричу я ему. – Что с Мэдлин?
– Мы должны работать, не задумываясь о вине, Скиннер. Мы, врачи. Не должны обижаться на свои ошибки. К черту их. Чем старше я становлюсь, тем больше ошибок вижу. Здесь, в отделении, или на кладбище. Ни один мозговед не безгрешен. Скиннер, вы тут? Вы меня слышите?
Да. Но почему этот идиот не слышит меня?
Далекое лицо доктора Сола исчезает. Мир за стеклом движется. Начинает превращаться в водоворот. В тающую дымку.
В этом дыму я вижу лицо своего отца, он сидит на кровати поодаль, узнаю его свитер, джинсы, босые ноги.
Я умираю?
Он мотает головой.
– Я просто жду, – говорит он.
Те, кто нас любит, всегда нас ждут.
– Генри, – говорит отец. – Ты знал, что это я тебя отпустил, а не ты меня?
Я ему не верю.
Кома – значит быть погребенным заживо, и никто не знает, что я тут, тут, ТУТ!
Что, если они никогда не услышат меня?
Если решат, что я умер, и похоронят меня заживо?
Не могу так больше. Не хочу. Не хочу.
День 44-й
ГЕНРИ
Чья-то рука гладит меня. Потом что-то вылетает из комнаты. Нечто быстрое и легкое, как пена, мечется какое-то время по палате между коек и приборов. То и дело натыкается на окна, теряя терпение, как ночной мотылек, желающий вырваться на волю.
Чуть позже становится неспокойно, приходят какие-то люди, врачи, санитары, они толпятся у кровати, которая уже покинута. Я мог бы им сказать: вы опоздали. Осталась одна оболочка, а зерна нет.
Я чувствую запах табака, подходит сестра Марион, она говорит остальным: «Он только что пронесся мимо меня в коридоре». Никто не слушает ее, хотя она права. И вот она одна тихо выходит в коридор, потому что у кровати умершего никому не нужна, а чуть позже до меня доносится настоящий воздух. Марион открыла окно, и то, что отчаянно пыталось вырваться из зала и при этом легко коснулось меня, с облегчением улетает. Я наслаждаюсь неожиданными ароматами. Этот воздух словно проболтался всю ночь по улицам Лондона и вот теперь донес до меня сам город. Запах пива и эхо громкой музыки, человеческие запахи из поездов метро, запахи корицы, соли, грязновато-коричневой воды Темзы.
Когда из зала вывозят мертвое тело, вокруг него еще танцуют отдельные искорки.
Все это я вижу. Но никогда не смогу рассказать.
У меня было время хорошенько подумать. Никогда у меня не было столько времени, ведь сейчас я только из мыслей и состою. Мысли и жажда.
Возможно, я никогда не окажусь по ту сторону стекла. Ни сегодня, ни завтра, просто не вернусь. Я заживо погребен в себе самом. Приговорен вечно оставаться где-то между. Где-то в застеколье, как я называю эту область совсем близко от действительности. Где меня снова и снова прибивает к тем берегам и решающим развилкам моей жизни, на которых я принял неверное решение или повел себя малодушно. Где что-то дает мне шанс пережить то, что могло бы произойти, поступи я иначе. Сделай я другой выбор: уйти или остаться, поцеловать или сбежать, сказать «да» вместо «нет».
И все же я искал и искал правильный вариант своей жизни, но так и не нашел его. Ни один не был идеальным. Ни один, и не важно, делал я что-то или не делал.
А там, снаружи, где я час от часу все отчетливее вижу и слышу реальных людей – хоть они меня и не слышат, – там я замечаю второй мир. Кажется, будто он мерцает, как отблеск в воздушном зеркале или в дымке над водой. Никто, вероятно даже сестра Марион, не чувствует этот мир, хотя ночная сестра кажется наиболее восприимчивой. Я всегда отчетливее всего слышал ее мысли. Марион называет мертвых «иными».
И это очень верное название; я иногда называю их «зрителями».
Как мой отец, который ждет меня где-то там и которого я, лишь теперь, полумертвый, могу видеть. Он смотрит на меня. Так он, вероятно, сидел десятки лет и прежде, почти незаметно для меня.
Почти – значит, что в драгоценные секунды я все же ощущал его рядом. Только я этого не хотел. Не позволял приободрить себя. Не верил, что он иногда заимствовал мое тело, на доли секунды, чтобы еще раз пробежаться, вдохнуть свежий воздух, чтобы почувствовать прикосновение нежной руки к щеке.
Зрители повсюду. Прежде всего те, которые еще не завершили свои дела с живыми. Порой они показываются в чем-то блестящем. В сияющих бликах на море или мерцающем хроме проезжающей мимо машины, в отраженном свете горящих фар проносящихся мимо поездов метро.
Но яснее всего они являются перед сном. И в снах, в тех неясных, спутанных и переменчивых видениях, в этих снах мы и замечаем их. Мы думаем, это фантазии, но в действительности это они – иные.
Я спрашиваю себя, нужно ли умереть, чтобы попасть в сны живых. Или это достижимо и для почти мертвых?
Я чувствую, что у кровати Мэдлин все чаще появляются четверо иных, они стоят и наблюдают. Они ходят по залу, прислушиваются к чужим разговорам, искрам, дыханию, новостям из мира. Порой они исчезают, будто хотят немного подышать лондонским воздухом, и я представляю себе, как они сидят на задних местах в автобусах и поездах метро, там, где обычно не садятся люди, и никто не знает, почему они сторонятся этих мест.
Мне нужно научиться понимать это «между».
Между. Bar-khord.
Между всем и ничем.
Однажды я делал репортаж-портрет о столетнем персидском учителе, который до начала семидесятых годов обучал принцев в Иране тому, как быть королями и вести себя по-королевски.
Я до сих пор слышу его насмешливый стариковский голос, доносящийся из сумрака моих постоянно меняющихся воспоминаний, его грамотный оксфордский английский.
Я спросил его очень осторожно, словно протягивая руку к кобре, где, по его мнению, сталкиваются королевские культуры англичан и арабов.
– The clash, – выразился я тогда, – the culture clash, столкновение культур.
Он надолго задумался. Я смотрел на его интеллигентное лицо, он сидел в полутьме, во дворе своего дома в Старом городе Тегерана.
А потом ответил мне:
– Английский язык, как все западные языки христианских стран, описывает соприкосновение противоположностей как нечто насильственное. Столкновение, внедрение, даже нападение – нечто враждебное, агрессивное. Это, несомненно, хорошо служит цели усилить предрассудки и страхи. Ведь нет ничего прекраснее черно-белого мышления, не так ли?
Он пригубил мятного чая и медленно выставил стакан на жаркий послеполуденный солнечный свет. В уютном тенистом дворике яркое лазурное свечение проникало сквозь бамбуковую крышу, как сквозь фильтр.
– В Персии мы называем соприкосновение двух противоположностей bar-khord. Bar-khord происходит, когда встречаются два мощных явления и на месте их соединения образуется нечто новое. Это не столкновение двух противоположностей, не плоть на автомобильном железе. Ближе к слиянию. Понимаете? Это «между» всегда в движении. Оно не ставит противоположности во враждебную позицию относительно друг друга, а становится источником чего-то третьего. Это новое черпает силы из противоположностей и имеет равное сходство как одной, так и с другой. Словно ребенок, который другой, не такой, как мать или отец, верно?
Я киваю.
– Bar-khord как этот чай, горячая вода и мята, из их соединения рождается поэзия и утешение. Bar-khord возникает, когда смешиваются разные крови, когда беженцы находят дом и любовь в других странах. Это новая жизнь, не война и не мир, это новое начало.
Он делает еще один глоток чая.
– А высшая форма bar-khord – это умирание. Когда смерть и жизнь соприкасаются в момент умирания, возникает… – Он помолчал. – Как вы думаете, эфенди, что возникает между бытием и небытием?
Тогда я ответил: «Страх».
Bar-khord. Между бытием и небытием. Я там, где жизнь и смерть создают нечто.
Кажется, будто это загадка, но если я ее разрешу, то спасусь ли?
Что возникает в процессе умирания?
И тут происходит чудо.
Я чувствую ее присутствие еще до того, как она входит в зал, чувствую, как она проходит мимо зрителей. Некоторые из них говорят: «Смотрите, она снова тут».
Меня переполняют благодарность и радостное предвкушение, я ощущаю ее запах, ее аромат, который воскрешает все, все; она подходит ближе, и вот…
Серый мрачный день наконец-то закончился.
– Эдди, – шепчу я. – Любимая!
Она смотрит на меня, и ничего в ее прекрасном гордом лице не говорит о том, что она услышала меня. Или услышала и мучает молчанием?
Она настоящая или как?
На смену облегчению приходят отчаяние и паника.
Она садится, и кажется, будто ее очертания меняются, становятся мягче, теплее. Бесконечное чувство радости пронизывает меня.
Это правда. Она реальна. Эдди и есть действительность.
– Привет, Генри, – говорит она. Ее голос звучит глухо и нежно.
– Привет, любимая, – отвечаю я.
Я хочу обеими руками обнять ее и притянуть к себе, к своему обожженному, обледенелому сердцу. Я хочу почувствовать ее, хочу смотреть на нее, на ее смелые уста, когда она говорит, когда смеется, когда хочет, чтобы ее поцеловали. Я хочу, чтобы ее взгляд окунался в мои глаза, как это часто бывало прежде. Ее взгляд, огненный и добрый, знающий и призывный, нежный и горделивый.
Ничто в ней не было жестоко, никогда по отношению ко мне, никогда по отношению к кому-либо другому, даже тогда, когда она сердилась. Ее гнев сражал всегда только ее саму.
Кроме одного случая. Когда ничто не смогло пробить ее жесткость.
«Прости меня, прошу тебя. Я люблю тебя. Люблю».
Ее глаза ищут мои, но чем больше я стараюсь, тем меньше мне удается привлечь ее взгляд.
Я повторяю еще раз: «Я люблю тебя. В этой жизни и во всех последующих».
Ничего.
Я чувствую лишь, как шуршит ее страх, по невидимым нитям он пробирается ко мне.
Она не замечает меня.
Смотрит на меня, а я на нее, но наши взгляды не встречаются, не узнают друг друга.
Я бы хотел поднять руку и погладить Эдди, утереть слезы, которые катятся по ее лицу.
Боже, я и не знаю, есть ли у меня хоть одна рука.
– Генри, на случай, если доктор Сол еще не был у тебя и не зачитал тебе прогноз погоды и сведения о твоей жизни: сегодня жаркий день, в самый раз для купания. Я бы с удовольствием пошла с тобой на пляж. Но Лиз в отпуске, и…
Кто такая Лиз?
– …и поэтому я поработаю за нее. Надеюсь, ты не против, если я разомну твои руки и ноги?
Любимая, благодарю тебя. Я даже не знал, что у меня еще есть руки и ноги.
И вот она около меня и делает со мной что-то, чего я не ощущаю, и все же у меня такое чувство, будто я лежу в теплом потоке из шелка и аромата, нежного сладкого масла и защищенности.
Эдди напевает «Lullaby of Birdland»[44] и урывками рассказывает о том, что делает. Она моет мои ноги, двигает щиколотки, массирует колени и икры, руки, плечи, а потом говорит, что сейчас будет самое сложное: она осторожно поворачивает и наклоняет мою голову. При этом продолжает напевать, – кажется, голосом она рисует прекрасный сад. Сквозь вершины деревьев падает солнечный свет, рассеянный и теплый, а от кустов жасмина и цветочных клумб доносятся приятные ароматы. Обо всем этом она поет.
Я весь в ее руках.
Это самое надежное место на свете.
– Любимая, – снова шепчу я.
Как так получилось, что ты здесь, хочу я спросить ее. Почему ты не бросила меня?
Вот ее лицо, совсем рядом, и она тихо говорит мне: «Я целую тебя каждый раз и надеюсь, что ты не против».
Изо всех сил я пытаюсь отыскать хоть какие-то ощущения в своем теле. Пошевелить хоть чем-то: пальцем на руке или на ноге, подмигнуть. Что-то сделать, чтобы сказать ей: я тут, и не просто разрешаю, но нуждаюсь в поцелуе и в ней самой, чтобы выжить.
– Ты тут, Генри? – спрашивает она.
ДА!
Ее глаза ищут мой взгляд, и я концентрируюсь на том, чтобы достучаться до Эдди, сквозь стекло.
Пожалуйста, молю я, пожалуйста, Эдди. Неужели ты меня не видишь?
Она со смирением вздыхает. Я чувствую, как она поникла, а потом внутренне собралась.
Она не сдается. Может быть, она еще и не знает, но она не сдается никогда.
Все истории, которые она читала, показывали ей фантастические, невероятные и все же возможные уголки жизни. Она может представить себе все, как прекрасное, так и ужасное, и никогда не отворачивается.
– Помнишь, – спрашивает она, и на долю секунды кажется, будто она видит меня. – Помнишь пьяного сомелье в швейцарском отеле?
Да. Под конец ужина он наливал дорогое вино мимо стаканов. Может, он был несчастлив?
– Что, Генри, если я тебе скажу, что ты иногда снишься мне? И я уверена, что это не простой сон?
По мне вдруг словно пробегает электрический разряд.
– Несколько ночей назад я даже видела море. Тебя и себя, мы были на берегу, там была небольшая церквушка.
Святого Самсона? Церковь Святого Самсона?
– Мы… – В этот момент ее теплое дыхание приближается, им она окутывает слова: – Мы любили друг друга, прямо на скале. Но потом…
Я знаю, хочется мне сказать, потом накатила волна. Я знаю эту жизнь! Она привиделась тебе во сне? Так, Эдди?
Я не успеваю вернуться к этой мысли, так как ощущаю в этот момент еще чье-то присутствие.
Кажется, будто все мои выпущенные наружу щупальца чувств скручиваются в один горячий клубок.
Я знаю, это он.
Сэмюэль Ноам.
Вот он, мой сын!
У него прекрасная душа. И в нем столько от Мало, столько…
Я вижу большого умного мужчину, который растет в нем и однажды вытеснит мальчика, спрятав его где-то глубоко внутри.
– Привет, Эд, – говорит Сэм низким голосом, они приветствуют друг друга, как подростки, кулаками. И вот он подходит, склоняется надо мной и говорит: «Привет, папа!» – и мы смотрим друг на друга. Нет, он смотрит, как Эдди, чуть мимо меня.
«Привет, Сэмюэль», – все же отвечаю я. Я смотрю на него и преисполняюсь чувствами, ощущаю, как через границу моего бытия льются счастье, и любовь, и гордость, и еще отчаяние, ведь я так глубоко впустил этого ребенка в свое сердце. Каждый миг моей жизни, моей несовершенной жизни вдруг обретает смысл, потому что есть Сэм. Потому что я по недосмотру сделал что-то верно. Я смотрю на него и люблю, той любовью, которая хочет защитить, прикоснуться, доводит до отчаяния.
Мой ребенок. Меня так тянет вернуться к жизни, потому что я хочу увидеть, как растет мой сын! Узнать, какой он, что думает о жизни, что будет делать!
Во взгляде Сэма вдруг просыпается внимание, и тогда он снова фокусирует свой взгляд. Вот оно… или?.. Да, вот оно, он смотрит на меня по-настоящему!
– Привет, папа, – здоровается он снова со мной, но на этот раз гораздо нежнее. – Вот ты где.
Он поднял глаза, они горят безграничной радостью, он смотрит на Эдди, которая сидит по другую сторону от меня, и потом с его губ срывается:
– Он здесь, Эдди. Папа вернулся.
СЭМ
Я не могу смотреть, как они пытаются разбудить его. Более того, сделать так, чтобы он «проснулся» в том смысле, как они это видят.
Он проделал долгий путь от самых дальних рубежей жизни до нынешнего состояния. Почти до самого бодрствования.
Кажется, будто он застыл в янтаре, беззвучный, обездвиженный. И все же я знаю, что он вернулся. Я чувствую тепло, которое исходит от него и которое ощутимо лишь внутренней стороной кожи.
Тем не менее лучше бы я промолчал.
Теперь они снова и снова мучают его. Хотят, чтобы он сам дышал, и все чаще отключают ему кислород на короткие периоды. Проносят туда-сюда разные предметы у него перед глазами. Его икры так сильно массируют, что на коже остаются красные отпечатки от пальцев – там, где проходит мышца, которую они разминали.
Доктор Фосс, встав за изголовьем кровати, пытается напугать его. Он внезапно хлопает в ладоши. Все вздрагивают, кроме Генри. И Мэдди. Они суют ему в руки всякие предметы, мягкие массажные мячи, зубные щетки, но он ничего не удерживает. Они вынуждают его моргнуть, посмотреть влево, сказать свое имя или спрашивают, сколько будет один плюс ноль.
«На подобные вопросы я бы не стал отвечать, даже если бы их задавала Клаудия Кардинале», – слышу я голос Скотта в голове.
Папа не двигается. Веки не трепещут. У него не учащается пульс. Ничего не подергивается.








