Текст книги "Книга снов"
Автор книги: Нина Георге
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
– Да. Я пью виски.
Я заканчиваю разговор и кладу телефон на стол.
Он медленно подходит ко мне и заглядывает мне в глаза.
– Эдди, – шепчет он. И снова: – Эдди.
Он ласково убирает прядь волос с моего лица. И еще тише произносит:
– Нам нужно поговорить о Генри.
СЭМ
На сцене темно. Через закрытые двери, ведущие в зал, слышны голоса, звон бокалов.
Когда я иду к сцене по центральному проходу между рядами красных кресел с откидными сиденьями, хрустальные люстры на стенах зала и изогнутых балконах лоджий начинают светиться ярче.
Я прохожу мимо оркестровой ямы, по черной маленькой лестнице поднимаюсь на сцену, пробираюсь сквозь щель пока еще опущенного занавеса и двигаюсь на ощупь по слабо освещенному закулисью.
Я знаю, что она здесь.
Я чувствую ее.
Когда я открываю дверь, то оказываюсь в театральной гримерке. Целый ряд зеркал на длинной стене, каждое обрамлено с двух сторон светильниками. Перед ними кожаные стулья-вертушки.
В гримерке полно женщин и девочек на разных стадиях готовности прически, макияжа и костюма. Я прохожу мимо стульев, никто не обращает на меня внимания, и в зеркалах меня не видно.
Мэдди сидит на последнем стуле, какая-то женщина расчесывает ее волосы и закручивает в тугой узел. Мэдди загримирована, у нее огромные глаза.
– Привет, Сэм, – произносит она тихо, ее взгляд устремлен в зеркало, а оттуда прямо мне в сердце.
– Привет, Мэдди, – отвечаю я.
И в тот же момент я осознаю, что она мне снится.
Под конец молчаливые женщины помогают ей надеть костюм, и, когда она выходит передо мной из гримерки в темный коридор, мимо нас пробегает Щелкунчик.
– Я буду танцевать Мари, – объясняет Мэдлин.
Она говорит со мной, хотя губы ее почти не двигаются.
– Ты читал сказку о Щелкунчике? Мари исполняется двенадцать, то есть она уже не ребенок, но еще и не женщина, она между, Сэмюэль, понимаешь? Я тоже где-то между.
Мэдди спешит передо мной по темному коридору, который ведет к сцене. Я вижу, как тяжело она дышит, и чувствую ее тревожный мерцающий страх.
Узкие коридоры становятся бесконечными, мы заблудились, она начинает бежать, прижимая к себе пышные воланы пачки, которые задевают о черные стены.
Я иду за ней, бегу, ее страх оставляет отпечатки на стене. Серебристые, блестящие отпечатки.
Такое чувство, будто она бежит не к сцене, а от нее.
– По сюжету Мари спит и видит сны и во сне танцует, впервые, самозабвенно. Она влюбляется в первый раз, взрослеет и потом больше уже никогда не поверит в то, что у игрушек есть душа. Но она есть, Сэм, правда? У всего есть душа и все возвращается?
Не понимаю как, но ее отчаяние передается мне, и я отвечаю:
– Да, конечно, Мэдди!
Снова она бежит куда-то, я – за ней, и кажется, будто лабиринт увеличился вдвое, втрое. Мы мечемся туда-сюда, и тут раздается звонок, первый, второй.
– Мне нужно найти сцену! – кричит Мэдди в отчаянии. Она останавливается, ударяет кулачком по стене. Потом смотрит на меня.
Я прислушиваюсь. Закрываю глаза и слышу доносящийся издалека гул публики. Я беру Мэдди за руку.
– Идем, – говорю я.
Она следует за мной, пританцовывая, на пуантах, как Мари в «Щелкунчике», и я чувствую, скольких усилий ей это стоит, она идет, словно по осколкам.
Бормотание и покашливания становятся громче. Мы приближаемся к сцене. Полоска света, разделяющая темноту, в ней парят крошечные пылинки. Я уже вижу красный бархат занавеса, уже слышу звуки инструментов в оркестровой яме, слышу распоряжения постановщика, который тянет за канат, готовый открыть занавес и начать представление.
Но тут Мэдди вдруг останавливается.
– Сэм, – выдыхает она, хватая меня за руки. – Сэм, мне так страшно.
– Чего ты боишься, Мэдди?
– Выходить туда, – едва слышно произносит она и в панике озирается. – Вон туда!
Мы очень близко от сцены, очень. Я слышу шум и приглушенные разговоры сотен, тысяч человек по ту сторону занавеса. Я чувствую теплоту, которая исходит от них. Прожекторы сцены тихо гудят. В воздухе повисло ожидание.
– Я видел, как ты танцуешь. Ты прекрасна и все умеешь! – говорю я Мэдди.
– У меня не получится. Я не могу выйти!
Она хочет развернуться, сбежать, снова нырнуть в черный лабиринт, но я удерживаю ее. И опять она умоляет:
– Я не могу, отпусти меня.
– Но почему? Чего ты боишься?
– Они будут показывать на меня пальцами. Смеяться. Говорить, что я ничего не умею. Увидят, какая я безобразная.
Она смотрит на меня, две слезинки капают из ее прекрасных глаз и рисуют две длинные серебристо-голубые дорожки на ее нежной белой коже.
Я понимаю, что она говорит не о танце. А совершенно другом появлении. Совершенно другом «возвращении в свет».
– Чего ты боишься больше всего? – спрашиваю я ее.
– Там никого не осталось, Сэм. Никого не осталось из тех, кто любил меня. Все ушли. – В полном отчаянии она опускается на пол на границе света и тени.
А ведь оставался всего один шаг. Один-единственный крохотный шажок к свету, к теплу.
Назад к жизни.
И ведь она так тоскует по ней, я чувствую это. Мэдди так не хватает этой сцены, она жаждет видеть, как поднимается занавес, жаждет танцевать, жить, смеяться, забыться музыкой и светом.
Она хочет жить. Но жизни боится больше, чем смерти.
– Я здесь, Мэдди, – говорю я ласково. – Я сяду в первый ряд и буду хлопать и не отрываясь смотреть на тебя, и никто не скажет, что ты безобразна. Я люблю тебя. Я рядом.
Я тяну ее за одну руку, потом за вторую, но она оседает на пол у самого края сцены. Блуждающий луч рампы освещает ее руку, она отдергивает ее, словно обжегшись. Когда она поднимает голову и смотрит на меня, все ее лицо испещрено дорожками слез, а страдание в ее взгляде разрывает мне сердце. Отчаяние, тоска, одиночество.
– А если и ты уйдешь? – спрашивает Мэдлин.
– Ни за что.
– Все однажды уходят. Все.
Потом она встает и, спотыкаясь, устремляется в темноту. Ее контуры словно размываются, ее белый наряд тает, руки и ноги превращаются в тени, в перья; еще удар сердца, и Мэдди исчезает в черной пропасти.
– Я не уйду! – говорю я вполголоса ей вслед. – Слышишь? Мэдди? Мэдди! – И в конце концов кричу что есть мочи: – МЭДДИ! Я не уйду!
Но она не слышит меня.
Она просто не слышит меня, а если и слышит, то не верит мне.
День засасывает меня, но я не хочу уходить от нее, хочу остаться с ней, уснуть навсегда, хотя…
День 41-й
СЭМ
Такое чувство, будто меня вытолкнуло из неизведанной бурлящей глубины. Я просыпаюсь в своей кровати. Сердце стучит так, что его удары я чувствую в горле и в висках.
Это был не сон.
Страх Мэдди, ее голос, ее руки.
Ни один сон не может быть таким реальным, таким близким.
Я откидываю одеяло, в ту же секунду тепло уходит, я встаю, и больше всего мне хочется тут же броситься к ней. Что у меня с утра в школе? Сначала утренний сбор, потом английский. Можно прийти позже, на сборе никогда не проверяют присутствующих.
«Щелкунчик», вертится у меня в голове, «Щелкунчик». Нужно все разузнать. Нужно послушать его.
Смотрю на часы: еще рано. Мама будет занята с Малкольмом и даже не заметит, если я исчезну раньше обычного. Точно не заметит.
Это происходит, когда я, в спешке закинув рюкзак на плечо, уже собираюсь открыть дверь.
Звонит телефон.
Мама выходит из кухни, смотрит на меня, движением руки просит подождать, снимает трубку и секунду спустя отвечает: «Ах, мадам Люпьон!» Я сразу понимаю, что что-то упустил. Где-то недоглядел, что-то не рассчитал.
Мама слушает, возражает:
– Что? – А потом: – Нет, конечно, я… Да? Ясно. Нет, с ним все в порядке, он был у Скотта и… Что? Да, конечно.
Она кладет трубку и успевает поймать меня как раз в тот момент, когда я собираюсь ускользнуть. Она шипит:
– Сэмюэль!
В это время Стив выходит из душа, спускается по лестнице и спрашивает:
– Что тут стряслось? Привет, спортсмен.
Ее глаза сверкают от гнева, обиды, удивления.
– Не могу припомнить, когда ты стал диабетиком и начал три раза в неделю ходить на гемодиализ.
– Что-что? – переспрашивает Стив. – Какой диализ?
– И еще я не знала, что мой сын проходит лечение обезболивающими препаратами.
Она говорит все громче.
– А еще я не догадывалась о том, что лично писала обо всем этом в школу и что ты пропустил вступительные экзамены в школу Святого Павла!
Она жестом приказывает мне пройти в кухню.
– Садись. Сядь, пожалуйста.
Стив медленно идет за нами. Он вопросительно переводит взгляд то на меня, то на маму.
Я сажусь. Она смотрит на меня так, как не смотрела никогда в жизни, и мой стыд – темно-красный.
Малкольм заходит в кухню и окликает нас: «Сэм? Ма?», но она указывает ему на дверь.
– Ну объясни же все маме! – требует теперь и Стив.
– Тебе вообще не стоит соваться, – вырывается у меня.
– Ого, – удивляется Стив. – С чего это вдруг?
В кухне совсем тихо. Только маленький будильник на плите тихо тикает, потом с шумом просыпается холодильник.
Мама так напряжена, что, я боюсь, она вот-вот начнет кричать. Или даст мне оплеуху.
Но то, что она делает, поражает меня больше всего.
Она пододвигает стул ко мне, берет меня за руки и говорит:
– Сэмюэль! Я люблю тебя с той самой секунды, как ты появился на свет. Порой ты кажешься мне далеким и странным, а с тех пор как ты стал подростком, это чувство усилилось, но я люблю тебя! – У нее из глаз катятся слезы. – И что бы ты ни сделал, я думаю, у тебя имелись на то причины.
Теперь и я глотаю слезы. Как же долго мы не держали друг друга за руки? С тех пор, как я был малышом, думаю.
– Сэмюэль. Что бы ни заставило тебя… – Она подыскивает название тому, что я подделал справки и ее подпись, – приложить такие усилия, чтобы не ходить в школу, даже пропустить экзамены, я хочу, чтобы ты рассказал мне все. Сейчас, немедленно.
Она ждет, держит меня за руки, ее тепло и забота переполняют меня и укутывают.
– Ты кого-то боишься в школе? Тебя дразнят? Или…
– Что? – Я искренне удивился. – Нет!
Она с облегчением выдыхает.
Я же, наоборот, сгораю от стыда и угрызений совести.
Не потому, что врал.
А потому, что считал, что мама не любит меня по-настоящему, не так, как люблю ее я, что она могла бы отказаться от меня, и потому что думал, что она не беспокоится обо мне.
– Ты боишься экзаменов? – спрашивает теперь Стив и заставляет меня почувствовать себя еще хуже.
Я мотаю головой.
– Я был у отца, – отвечаю я.
– Ох, – выдыхает мама.
Она откидывается на спинку стула, одна ее рука почти выпустила мою, но она быстро удержалась от этого.
Снова тиканье часов на плите, шум газовой колонки, гудение холодильника. Звук падающих капель и пыхтение кофеварки. Малкольм у дверного косяка тайком подслушивает наш разговор, широко открыв глаза. Туалетная вода Стива. Глаза мамы, которые смотрят на меня и интенсивно излучают цвета горя. Гнева, боли, беспомощности.
Мы не отводим друг от друга взгляды, такое чувство, будто мы с мамой впервые говорим открыто, не проронив при этом ни звука. Все присутствует в этой немоте. Я понимаю, что ранил ее. Не тем, что люблю своего отца. А тем, что обманул ее. Она, напротив, показывает мне свой гнев, но не выпускает его. Ее пальцы лишь чуть крепче сжали мои руки, так, будто она едва сдерживает себя, чтобы не закричать на меня или не заплакать. Но она совладала с собой.
Ради меня.
Ради себя.
Вдруг мама выпрямляется, собирается с духом, делает глубокий вдох, а затем выдох.
Потом она смотрит на меня и улыбается, полуулыбка на грани печали и боли, смирения и нежности.
– Когда я впервые встретила его в аэропорту Шарля де Голля, то подумала, что он самый высокомерный человек на свете. – Она продолжает смотреть на меня, но и сквозь меня, в глубь прошедших дней. – Через два дня мы уже были в Судане. Там нас обстреляли, один ребенок-солдат. Ему было столько же, сколько тебе сейчас, Сэм. В тот день я сделала снимок, за который потом получила премию, фото бус из ракушек в крови нашего застреленного водителя.
Сейчас она снова смотрит на меня по-настоящему. Медленно поднимает руку и гладит меня по щеке с невероятной нежностью. Она переходит на шепот:
– После этого я не могла больше фотографировать людей. Ни единой фотографии.
По ее щеке катится слеза, по той щеке – вдруг вспоминается мне, – которой она прижималась ко мне раньше, когда я болел и у меня был жар. Как я мог забыть об этом?
– Твой отец спас мне жизнь. Он заградил меня своим телом. Можешь себе представить, каково это, думать, что твоя жизнь подошла к концу?
Да. Конец жизни, как раз там сейчас мой отец и пребывает.
– Единственные чувства, Сэм, которые по-настоящему меняют твою жизнь, – это страх и любовь. Меня охватил страх, невероятный страх. А я еще ни разу не любила. У меня не было ничего, за что я могла бы держаться на краю жизни.
Теперь она и улыбается, и плачет одновременно.
– Мысли о твоем отце заставляют меня вспоминать тот момент, когда я поняла, что в моей жизни больше страха, чем любви. И в этом я всегда винила его. Мне стало стыдно за себя. Стыжусь я и сейчас. Я искала жизни, в которой не было бы опасности.
Я жду немного, прежде чем спросить.
– А сейчас?
– Сейчас все наоборот, – говорит она. – Сейчас в моей жизни больше любви и меньше страха.
И Стив в этот момент выдыхает.
– У меня от сердца отлегло, Марифранс, – бормочет он.
– Как у него дела? – спрашивает она меня, спрашивает спокойно и серьезно смотрит мне в глаза.
– Плохо, – шепчу я. – Дела у него очень плохо.
И теперь моя очередь держать себя в руках. Больше всего мне хочется сейчас броситься в ее объятия, но я знаю, что на сегодня это будет уже перебор.
– Он носит мой браслет, – шепчу я. – Он в коме, и никто не знает, вернется ли он когда-нибудь.
– Вот черт… – произносит Стив смущенно.
– И поэтому ты так часто бываешь у него, – заключает мама. Нервно сглатывает.
Я мог бы рассказать ей о Мэдди. Или об Эдди.
Я мог бы сказать, что теперь знаю три вещи.
Что влюблен.
Что не перестану ходить в больницу.
И теперь я знаю, что на самом деле хочу стать писателем.
Нет, не хочу. Должен. У меня нет выбора, но до недавнего времени я об этом не знал.
Такое чувство, что остается лишь один путь, который поможет справиться со всем. С людьми. С цветами и чувствами, с пейзажами и пространствами, которые я могу читать. С Мэдди.
В Оксфорде меня нашла одна история. Так всегда бывает. Истории находят тебя.
Вот только в школу я пока ходить не буду. Я не могу сидеть в Колет-Корте, пока Мэдди хочет жить и все же стремится умереть. Не могу заниматься математикой, чертить электрические схемы и изучать французский, пока мой отец борется за возможность вернуться.
Мне нужно к Мэдди, сказать ей, что все понял и что я буду рядом.
Малкольм сидит теперь на корточках на первой ступеньке лестницы в коридоре. Я машу ему, чтобы он подошел, он с облегчением вскакивает и бежит в кухню, мама обнимает его и прижимает к себе. Стив кладет руку на стол, покрытый пластиковой скатертью, рядом с рукой матери. Они скрещивают мизинцы.
– Почему? Почему ты не сказал мне? – спрашивает она устало.
– Потому что вы есть друг у друга, – отвечаю я честно. – Ты, Малкольм, Стив. Вы есть друг у друга.
Так они и сидят передо мной. Они держатся друг за друга, даже не замечая этого.
У мамы начинают ручьем катиться слезы. Она закрывает рукой рот.
– Я не знала, что ты так воспринимаешь, – говорит она.
Она раскрывает свои объятия. «Иди!» – просят ее распахнутые руки. И вот, очень осторожно, мы оба встаем. Я обнимаю ее, а она меня. Я не заметил, когда вырос, но вдруг мама и я стали одного роста.
Так мы и стоим, и ничто уже не будет так, как прежде.
В этот момент я понимаю, что всегда нужно принимать решения. Ничего не «происходит» просто так. Есть возможность решать самому. Врать. Говорить правду. Быть придурком. Или нет.
Стив хлопает в ладоши и говорит:
– Ну и отлично! Я отвезу тебя в больницу, а потом в школу, хорошо? Мы обсудим с директором то, что ты пропустишь этот год. Больше никакого вранья, хорошо? Марифранс? Сэмюэль?
Я киваю. Потом говорю:
– Я подожду снаружи, Стив.
Ломка голоса прошла. Я чувствую, как звук произнесенных мною слов отдается внутри. Глубоко. Спокойно.
И он зеленый.
Темно-зеленый.
ГЕНРИ
Стекло дымчато-серое. Бесконечное. И вглубь, и ввысь – куда хватает глаз, и вправо, и влево, и надо мной нет ему ни конца ни края.
Я не помню, что случилось за секунду до этого. Не могу вспомнить, открыл ли глаза или проснулся. Под собой я ощущаю колышущуюся черную бездну. Будто меня вытолкнуло с глубины на поверхность и прижало теперь к стеклу – откуда оно взялось, я не знаю. Что из себя представляет – тоже.
У него нет ощутимой поверхности, и тем не менее оно натянуто надо мной так плотно и так близко, словно пленка. Я прямо под ней, она давит, как крышка гроба. Ужасно хочется пить. Не хватает воздуха!
Я дышу, я понимаю это, осознаю. Воздух входит в меня и снова выходит, но его недостает. Постоянно недостает.
А потом я вижу их!
По ту сторону стекла.
Тени.
Они превращаются в женщин и мужчин в голубых или фиолетовых штанах и рубашках, они заняты чем-то непонятным.
– Эй, привет! Дайте пить, пожалуйста!
Никто не слышит меня.
– Эй! – кричу я. – Я тут! Пожалуйста.
Они на меня ни разу даже не взглянули.
Какой-то постоянно меняющийся ландшафт из людей и теней. На какие-то тревожные краткие мгновения картинка становится более четкой, и я вижу люминесцентные трубки, стены, какие-то приборы. Ни намека на ясный дневной свет, ни намека на темноту декабрьской ночи.
Кто-то двигает мои руки и ноги. По крайней мере, мне так кажется, что это мои руки и ноги. Я вижу собственную руку, узнаю ее по разноцветному браслетику на запястье, по нему и узнаю. Пытаюсь пошевелить указательным пальцем.
Не удается. Я не чувствую своего тела. Будто я весь лишь из воды и тьмы, а где-то сверху плывут по кругу мои мысли.
И все же я чувствую воздух. Электрический запах приборов, дым в волосах женщин и мужчин. Я могу ощутить потрескивание мыслей. Мне кажется, будто я немой остров, вокруг которого – море чужих мыслей.
Чужие мысли, они доносятся до меня, как чье-то бормотание. Они исходят от людей, склонившихся надо мной.
Не понимаю, зачем это все, бессмыслица какая-то…
Сегодня вечером я мог бы просто остаться здесь.
И сегодня она не смотрит на меня, я этого просто не выдержу.
А если вместо овощей сделать просто салат? Да, салат, в нем мало калорий, или все-таки шоколад?
Я слишком много работаю, нужно завязывать.
Резкая боль вдруг пронзает меня изнутри, все тело, задевает сердце, сжигает меня, сжигает, сжигает.
Мне хочется кричать от боли. Не чувствую тела, нет чувств – и все же это рвется и рвется, и сквозь стекло не пробиться.
Это сон, точно, сон, и скоро я проснусь.
Проснуться. Нужно просто проснуться.
И тут до меня вдруг доносится знакомый аромат. Пахнет теплым летним вечером на бретонском побережье. Жасмин, галеты, соль, карамель.
Любимая!
На мгновение боль стихает.
Сейчас я проснусь, и Эдди будет рядом.
Любимая. Эдди, Эдди, Эдди.
Во мне такая любовь, и ей вдогонку – невыносимая тоска, переходящая в глубокую печаль утраты и ужасное чувство стыда.
Когда-то я был с ней.
Когда-то я был в самом начале жизни.
Когда-то я был бессмертным.
Теперь я мертв или почти мертв.
Я не сплю.
О нет. Не сплю. Я почти умер, вот что со мной!
Вот она, действительность.
Действительность ли?
Страх потрескивает.
Усталость гудит, как ленивый шмель.
Тревога мигает, как люминесцентная трубка.
Что это?
Где я?
В кровати? Она стоит где-то в том мире, из которого я мало-помалу исчезаю, лишенный рук, ног, тела, голоса. Люди по ту сторону стекла не обращают на меня внимания, даже когда я кричу. Ничего бы не изменилось, если б я стал невидимкой.
Как я попал сюда?
Вдруг передо мной встает воспоминание. Как распахивается мощная дверь и открывает мне путь, по которому я уже прошел…
– Я люблю тебя, – говорит Эдди. – Я люблю тебя, мне нужен только ты, сейчас и навеки, в этой жизни и во всех последующих.
– А я тебя нет, – отвечаю я.
Я разрушил наши отношения. Я.
Эдди, ее взгляд словно подернулся инеем.
Меня затягивает черная тишина внизу. Она хочет забрать меня.
– Нет! – кричу я. – Нет!
Я не насытился этой женщиной, совсем нет! Я должен сказать ей. Что солгал тогда, должен!
Сердце бьется все болезненнее. Это единственное, что еще движется во мне, когда я начинаю плакать злыми слезами от страха и ужасного ощущения, будто я навсегда заперт в кошмарном сне, лишенный тела и корчащийся от боли.
– Я тут! – кричу я, напрягаясь изо всех сил. Кто-то же должен меня услышать! – Пожалуйста! Я тут!
Никто не идет.
Я плачу, но мне в глаза никто не смотрит, эти слезы не текут, я молю о помощи, но меня никто не слышит.
И тут я вспоминаю девочку. Ту, что хотела умереть.
Я чувствую ее. Она тут.
Совсем рядом. Совсем рядом!
Она там, за стеклом, и все же в глубине, подо мной. Она борется, но все больше слабеет.
Я плохо искал ее.
Она все еще там, в море.
Потерялась среди времен и снов.
Где эта девочка?
Где я?
ЭДДИ
Комната находится на том же этаже, но в другом крыле. Комната для гостей, или семейная комната, как ее тут принято называть, выглядит по-спартански, такой обычно представляют себе монастырскую келью. Узкая кровать, тумбочка. Письменный стол, стул, два кресла с журнальным столиком между ними. Однако вид из окна немного компенсирует эту скудность: я любуюсь городскими крышами в лучах закатного солнца. Оно окрашивает в огненные краски серые облака над Лондоном.
Я вижу мигающие огни набирающего высоту самолета.
Возможно, там Уайлдер.
Когда три часа назад он прощался со мной перед тем, как выехать в направлении Хитроу, он сказал мне: «Я понимаю тебя. Я поступил бы так же. Так же. Проблема в том, что я не ты. А мужчина, который хочет тебя, хочет жить с тобой. И который не может делить тебя, Эдвинна Томлин. Не важно с кем, ни с парнем в коме, ни с кем-либо другим».
Так он выдвинул мне ультиматум.
Я на его месте поступила бы так же, если быть честной, ровно так же.
Понимание – да.
Самоотречение? Только если он номер первый. Не второй.
Уайлдер сказал: «Когда я вернусь, прошу тебя сообщить мне, свободно ли твое сердце для меня».
Достаю бутылку виски «Талискер» из чемодана, с которым приехала в Веллингтонскую больницу. В крошечной ванной комнате имеется упакованный в пленку пластиковый стаканчик. Я снимаю обертку и наливаю виски в прозрачный пластик.
Уайлдер протянул ко мне руки, чтобы обнять и сказать: «Эдди, прости. С ультиматумом глупо получилось. Просто забудь о нем, хорошо?»
Я ответила Уайлдеру, что не нуждаюсь в ультиматумах.
«Мое сердце не свободно, – ответила я и, еще не закончив, хотела молить его: – Останься! Останься, несмотря ни на что!» Но я уже зашла слишком далеко и оказалась неспособной не гнать лошадей, подумать, задержать Уайлдера и все вернуть.
Что еще я могла сделать, как не отпустить его?
Уайлдер заслужил быть единственным любимым мужчиной.
Я пью. Из зеркала на меня смотрит измотанная женщина. Я впервые замечаю, что постарела. Морщины. Цвет кожи. В глазах нет блеска. Я потерялась между Генри и Уайлдером, между прежней и нынешней жизнью.
Услышав мой ответ, Уайлдер поцеловал меня, и мне показалось, что поцелуй этот был горьким, испуганным, потерянным.
У него светлые волосы на голове, на груди – темные, почти черные, внизу живота – светло-коричневые. Нагой он выглядит совершенно иначе, чем Генри. Он совершенно другой. Всегда здесь и никогда в прошлом или будущем. Он не злопамятный. Ему нетрудно произнести: «Я люблю тебя».
Или: «Как хочешь. Как хочешь. Значит, мы подошли к концу нашей истории?»
Я киваю. Его глаза блестят, когда он резко отворачивается.
Еще один глоток, и большой.
Я некрасива. При неправильном освещении я выгляжу как уставший черт, а при правильном – как более или менее смазливый ирландский юноша.
Уайлдер любил эту некрасивую женщину.
Я должна была отпустить его, пока у меня есть какие-то чувства к Генри. Так честно. Я не могу сохранить его теплое отношение ко мне!
– Удачи тебе, моя девочка. Постарайся вернуть его.
То, что Уайлдер назвал меня своей девочкой, тронуло меня. То, что он нашел доброе слово для Генри, своего соперника, который одержал над ним верх без всякой борьбы, будучи в коме.
Мне жаль, что я открыла Уайлдеру лишь часть своей правды.
Потом я достаю свечи из чемодана, зажигаю их и гашу яркий верхний свет.
Подхожу к окну. Огонь над Лондоном уже потух, и мир готовится к ночи.
В фильмах, думаю я, в фильмах или романах Уайлдер выглядел бы мужчиной, который жертвует собой ради возлюбленной, он так ее любит, что даже мирится с тем, что она заботится о человеке в коме, которого когда-то сильно любила. И вот уже сердца всех читательниц принадлежат ему.
Но правда не такова. Я теперь понимаю, почему издаю фантастику и антиутопии, а не любовные романы. Ведь в принципе любить – значит постоянно мучиться от отчаяния, ощущать неуверенность, перемены. Любовь меняется с нами. Не знаю, могла ли я лет в двадцать пять любить так же, как сейчас. Кто и правда хочет писать о любви, должен бы каждый год писать по роману, изображая одну и ту же пару. И рассказывать о том, как меняется их любовь, какие препятствия им готовит жизнь, в какой цвет окрашивается их привязанность, когда тьма сгущается.
Я пью «Талискер», оно пахнет карамелью, и землей, и эфиром. Как себя чувствуют все те, чьи возлюбленные в коме? Остаются ли они им «верны» в самом простом смысле? Тоскуют ли они по ласке, прикосновениям, смеху, тем совместным моментам, которые делают жизнь особенно прекрасной и сладкой? Или они постепенно умирают с ними вместе, потому что больше не осмеливаются жить? Отрекаются ли они полностью от своей жизни и посвящают ли себя уходу за больным и горю или все же приберегают частичку сил для себя?
Я допиваю виски. Оно обжигает горло.
Потом я расчесываю волосы, иду в часовню, собираюсь с силами и иду к своему мужу, который не знает, что он мой муж.
– Как дела у Мэдди? – спрашиваю я доктора Фосса, который стоит на приподнятой кафедре в центре отделения интенсивной терапии и смотрит через плечо одного из врачей, сидящих за монитором.
Он смотрит на меня и поджимает губы.
– Боюсь, поводов для оптимизма нет, – отвечает он тихо и смотрит мимо меня, будто переживая, что за мной стоит Сэмюэль. – У нее до сих пор сильный жар, но мы не можем локализировать очаг воспаления. Одна почка отказала, у нее воспаление легких. Дела плохи.
Только не девочка, пожалуйста, прошу я про себя. Пожалуйста, только не эта девочка. Теперь они лежат рядом в отделении интенсивной терапии, в палатах С7 и С6, Генри и Мэдди.
– А Генри?
– Без изменений, миссис Томлин. Тело мы, кажется, стабилизировали, но он не подает признаков сознания.
Он еще раз испытующе смотрит на меня – боюсь, доктор Фосс почувствовал запах виски.
Я подхожу к их кроватям. Они поместили Мэдди и Генри рядом, чтобы Сэм мог находиться с ними. Еще они разрешили Сэму ночевать в больнице, ему досталась самая маленькая гостевая комната. Страховая компания не знает об этом, потому что для тех, у кого нет родственников, бюджет на размещение посетителей не предусмотрен. Доктор Сол закрывает глаза на правила ради Сэма и Мэдди. Я даже полюбила его за это, всего на секунду, полюбила за такую доброту.
– Только не держите меня теперь за хорошего человека, миссис Томлин. Терпеть не могу хороших людей.
– Не беспокойтесь, такого одолжения я вам не сделаю.
Он коротко улыбнулся, и я ловлю себя на том же; боюсь, однажды мы все-таки проникнемся друг к другу симпатией.
В отличие от Генри опекуном Мэдди является государство. И оно не сидит по полдня у ее кровати и не пытается приободрить ее, как Сэм. Оно не дарит ей свет, красоту и пироги, как Сэм.
Мэдди кажется маленькой и уязвимой. Ее кровать поместили в прозрачный защитный бокс. Фильтр очищает поступающий к ней воздух. Я почитала кое-что о сепсисе. Это одно из самых распространенных и смертельных заболеваний, это чертово заражение крови.
Я смотрю на нее сверху вниз, на ее измученное личико, на трубки у нее во рту, распластанное изящное тело. Никто не знает, почему она вдруг так тяжело заболела. Никого не оставляет равнодушным ее одинокая борьба за свою жизнь. Ее маленькое тельце скрючивается все больше, сейчас она похожа на букву «С», голова и икры запрокинуты назад. Нет картины более щемящей и болезненной, чем Сэм в защитном комбинезоне, с повязкой на лице и в одноразовых перчатках, сидящий у ног Мэдди. Он тихо читает ей что-то, или рассказывает, или просто держит за руку. Часами он держит ее маленькую ручку.
Я поворачиваюсь к Генри и не могу сдержать испуганного вздоха: он открыл глаза!
– Генри, – шепчу я, – Генри.
Больше выдавить из себя не получается, мне вдруг хочется смеяться. Но скоро это желание пропадает. Он смотрит на меня и не видит, у него остекленевший, безжизненный взгляд.
– Доктор Фосс! – хочу я позвать, но из груди вырывается лишь хрип. – Доктор Фосс!
Я невольно проверяю у Генри пульс. Пульс есть, и он теплый, не холодный.
Ко мне подходит доктор Сол. Он достает фонарик и светит им в глаза Генри, от одного вида мне становится неприятно, но он уже выпрямляется и говорит:
– Зрачки не реагируют. Он нас не видит.
– Но он же открыл глаза.
Я опускаюсь на колени у изголовья кровати.
Я так долго не видела его лицо, а теперь – теперь он не видит меня. Невыносимое чувство.
– Посмотри на меня! – прошу я. – Я рядом. Я не уйду. И ты не уходи. Генри, сердце мое, мой любимый.
– Он вас не слышит.
– Откуда вам знать?
Доктор Сол делает знак Фоссу. Они так ко всему этому привыкли, такая проза жизни.
– Примерно каждые двадцать секунд спонтанные колебания переключают активность слуховой области коры головного мозга с внешних раздражителей на внутренние, – объясняет он.
– Что это значит?
– Что мы пытаемся не пропустить тот момент, когда мистер Скиннер придет в сознание. Мы постоянно следим за ним. Если бы он хотел нас услышать, увидеть или вступить с нами в контакт, мы почти наверняка этого не пропустили бы.
– Звучит не очень убедительно.
Сол вздыхает. Оба врача склоняются над Генри, говорят с ним, прикасаются к нему, смотрят друг на друга. Я ненавижу эти незначительные покачивания головой, как они смотрят друг на друга и все больше пытаются от меня отстраниться.
Но я все вижу. Все понимаю. Доктор Фосс и доктор Сол начинают опускать руки.
Я вызываю в памяти тот момент, когда мы с Генри сидели за столом в моей кухне друг напротив друга. Он никогда не надевал обувь у меня, всегда сидел на одном и том же стуле, поставив босые ноги на деревянный пол. Прошли годы, а я до сих пор терпеть не могу, когда кто-то другой усаживается на «его» стул. Порой я сажусь напротив этого места и смотрю на пустой стул, минутами.
– Генри, – говорю я и беру его за руки, за его прекрасные руки, которые были такими нежными и теплыми. Я чувствую, как сейчас они напряжены, и начинаю массировать пальцы, двигать их, как мне показывала физиотерапевт, чтобы расслабить сухожилия и связки.








