Текст книги "Книга снов"
Автор книги: Нина Георге
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
В большинстве случаев я отказываюсь от секса с ней, и она чувствует облегчение и одновременно тревогу, недоверие.
– С кем же ты спишь, если не спишь со мной? – спрашивает она месяца три или четыре спустя после нашей последней близости.
– А ты? – задаю ей встречный вопрос. – Все еще с Клодом?
Она шепчет: «Ненавижу тебя», и я даже понимаю почему. Мы ненавидим тех, кому наше предательство не причиняет боли. Но мне и правда не больно. Для меня это не имеет большого значения, я даже надеюсь, что она любит его, ей было бы полезно любить.
Она страдает оттого, что я не люблю ее, но чудо, произошедшее с нами, все еще имеет силу. Чудо рождения ребенка, пусть даже Сэм оказался для нее более чуждым, чем для меня.
Полагаю, если бы ее шеф Клод завтрашним утром развелся со своей женой Шанталь, Марифранс уже вечером перебралась бы к нему. Но Шанталь не облегчает своему мужу жизнь, как я – Марифранс.
Я бесконечно люблю Сэма, он чудо нелюбви между мной и Марифранс, и порой, когда Марифранс приходит домой уставшая и расслабленная и от нее пахнет белым вином, туалетной водой Клода, стиральным порошком, каким ароматизируют кровать в отеле, в которую они ложились, я тихо встаю и вместо всего этого смотрю на спящего Сэма.
Вот, значит, смысл жизни.
Я в первый раз понимаю мужчин, которые не уходят из семьи, даже если уже не желают своих жен. А все потому, что есть эти маленькие люди. Эти крошечные создания без фальши и лукавства. Любить которых так легко и неисцелимо.
Восприимчивость Сэма к миру столь высока, что пока он не может противопоставить ей ничего, кроме крика, сна или бегства.
Я наблюдаю, как он поворачивает свою маленькую головку, когда слышит приятные для себя голоса или звуки. И отворачивается, когда распознает в голосах что-то, что ему не нравится. Например, ложь, ее он слышит, преувеличения тоже, и печаль. Их он не переносит. Из-за них плачет.
Когда я с Сэмом, мне кажется, что я лучше вижу мир.
Он реагирует на помещения и общественные места. По многим улицам мы не можем гулять, а однажды с ним случилась истерика у дверей какого-то здания. Позднее я выяснил, что на пороге того дома при ограблении был убит человек.
Мой маленький сейсмограф невидимой реальности. Сэм воспринимает меня и все, что его окружает, каким-то странным, первобытным чутьем. Он способен видеть незримое пятое измерение реальности, скрытое от современных людей, живущих в цифровом мире.
Пятая реальность. Так говорил один специалист по паранормальным явлениям, который в прежней жизни был физиком и биологом, а в нынешней исследовал иррациональное.
– Это между небом и землей. Вам же известны странные совпадения. Кто-то умирает, и рождается ребенок, вы думаете о друге, которого видели в последний раз лет тридцать назад, и вот звонит телефон, и он – на другом конце провода. Странные чувства, которые охватывают вас в древних сооружениях или когда вы проезжаете по местности, где когда-то велась война. Над побережьем Нормандии до сих пор висит кровавая тень. Вы там бывали?
Да, бывал. С Мало и Иваном, и это правда: там небо серее, трава более жухлая, старые, столетние каменные дома наводят тоску и печаль. Земля там побеждена.
Тогда я списывал все на себя и свои знания о тысячах убитых, а не на то, что сама земля все еще помнит.
Кровавые тени.
Тот парапсихолог объяснил мне, что люди не воспринимают многие вещи разумом, своими ограниченными, хорошо выдрессированными чувствами. Потому что или не могут сделать этого физически и духовно, или потому что не хотят. Вот и все.
– Дети, собаки и кошки видят и чувствуют то, что мы отрицаем. Повзрослеть не значит поумнеть. Зачастую это значит поглупеть.
А Сэм может не только чувствовать, но и видеть. Его чувства обладают в тысячу раз большим количеством каналов зрительного и слухового восприятия, чем у меня. И предположительно, у всех остальных людей на Земле.
Однажды случилось нечто странное. Сэм показал на угол и сказал: «Папи! Папи!» Так я называл его деда.
Мало. Или Ивана. Смотря по обстоятельствам.
Я ничего не замечал, а Сэм заливался смехом. Неужели он видел моего отца? Моего деда? Видят ли дети мертвых?
Когда однажды в мае я пытаюсь научить Сэма считать и по-разному представляю ему цифру четыре – четыре пальца, четыре ботиночка, четыре травинки, – он вдруг громко и четко произносит: «Желтый».
– Нет, Сэм. Четыре, а не желтый.
Он качает своей маленькой головкой, нажимает на мои пальцы и бодро повторяет: «Желтый».
Сэм смотрит на ряд цифр, которые я написал на песке длинной палкой в парке у озера Басин-де-ла-Виллет, неподалеку от игроков в бочче.
Он показывает на восьмерку и говорит: «Зёный», его слово для «зеленый», показывает на пятерку и говорит: «Сини». Шестерка красная, а семерка – светло-зеленая, тройка – сине-желтая, двойка – серо-красная, единицу он терпеть не может.
– Ага. А сколько будет желтый плюс желтый?
– Зёный, – отвечает он тут же и показывает на восьмерку.
Он любит восьмерку, любит все темно-зеленое.
Мы целый день играем в «цифры и цвета», и к вечеру я понимаю, что мой сын воспринимает в цвете не только цифры. По цветовому и цифровому принципу он организует и звуки, и человеческие качества, такие как дружелюбие, сила или подлость. Звук подъезжающего поезда метро – «бе одицать», что значило «белый, одиннадцать», стук собственного сердца, если закрыть уши ладонями, – «сини, тли! Папа, тли, сини». И я понял, что эмоции, которые Сэм видит в людях, также соотносятся с цветами. И вещи. Но он не может объяснить, какие именно. Он показывает на тени и на лужи, и мне кажется, что можно посвятить всю жизнь изучению этого языка.
Когда мы идем по площади Бастилии, он сидит у меня на руках, весь бледный и притихший. Я чувствую, как солнце печет спину.
– На улице красно и бело, – говорит Сэм, конечно не совсем так определенно, он больше указывает на стены и колонны, которым точно около двухсот или трехсот лет, и произносит: «Омо, громко». И его мудрые, взрослые глазки наполняются слезами.
В этот день я наконец начинаю его понимать вполне. Его восприимчивость выше, чем у других. Его переполняют впечатления, которых нормальные люди даже не замечают. Он синестетик. Я решаюсь рассказать все Марифранс как можно спокойнее. Это дар, но чтобы выдержать его, от Сэма потребуется много мужества и сил. Это «усиленное» восприятие мира.
Я нахожу с ним дорогу домой, углы, площади и оконные карнизы которой мне кажутся более или менее незапятнанными насилием, убийствами, восстаниями, отчаянием или самосудом. По пути покупаю Сэму большую порцию карамельного мороженого с солоноватыми сливками. Такое мороженое я ел дома, на Ируазе, в Бретани, в департаменте Финистер.
Пока он лакомится мороженым, я обещаю нам обоим сделать все, чтобы помочь ему вынести это усиленное восприятие мира.
Меня переполняет такая нежность к сыну, что я вынужден прикусить внутреннюю сторону щеки. Больно, но так я хотя бы не разревусь от охвативших меня чувств.
Малыш смотрит на меня и говорит: «Папа, омо?»
Я киваю. Папа омо. Но это хорошее омо.
Больше я не собираюсь рассказывать все Марифранс.
Мы ждем поезда метро, Сэм и я, и, когда этот «белый, одиннадцать» нарастает, к нам приближается пьяный печальный аккордеонист.
Он спотыкается о свисающий кожаный ремень своего инструмента и толкает меня плечом. Я теряю равновесие, рука Сэма выскальзывает из моей.
Я лечу на рельсы прямо под колеса подъезжающего поезда, я падаю…
Не сейчас! Пожалуйста, не сейчас! Еще слишком…
День 25-й
ГЕНРИ
…я вываливаюсь из движущегося джипа и накрываю собой тело Марифранс, прижимаю ее голову руками. Джип проезжает еще несколько метров и врезается в стену. Нельсон, наш водитель, подался вперед и мешком висит на руле. Он умирает на обочине города Вау провинции Бахр-эль-Газаль.
Парнишка с автоматом еще совсем юн, ему, вероятно, лет тринадцать, но глаза его стары, как у самой смерти. Я видел много таких вот состарившихся, усталых детей, слишком много. Мы смотрим друг на друга, и он опускает свои старческие, полные боли глаза, автомат выскальзывает из худеньких рук. Словно он устал, бесконечно устал от одного и того же – убивать, убивать, убивать. Это настоящий ад – переживать одно и то же снова и снова, каждый час повторять все ошибки, все эти «ничего не поделаешь».
Марифранс, съежившись в комок, прячется за джипом. В какой-то момент я замечаю, как она дотягивается до своей зеленой сумки с фотоаппаратом. Настоящий профи, думаю я, даже сейчас.
От жары все плывет перед глазами, и на долю секунды мне кажется, что я знаю, как будет выглядеть фото.
В следующее мгновение я уже знаю, что через неделю Марифранс будет сидеть перед своим редактором, просматривая слайды и первые оттиски снимков. Их тела соприкоснутся и о чем-то договорятся. По завершении этих переговоров, спустя несколько недель и взглядов, они, нагие, обовьют друг друга, тяжело дыша. Кто-то заплачет, годы спустя.
Все это проносится перед моим взором в мгновение ока. Глаза слезятся, голова гудит, меня мучает жажда. Неутолимая жажда.
Один из врачей, к которому меня отправил мой шеф-редактор Грегори, сказал, что у меня не осталось в мозгу места. Он переполнен картинами, полнометражными фильмами и разнообразными травмирующими переживаниями, которые я впитал за эти годы, словно человек-промокашка. И ни разу не проработал, «например, в рамках терапии, мистер Скиннер».
Какая же терапия способна вытащить из головы войну?
Я сажусь на корточки перед парнишкой, тени вокруг нас, а Марифранс фотографирует. Дитя, несущее смерть, говорит, что отец звал его Аколем, но отец мертв, мать тоже, как и младшая сестра, старшая еще жива, в комендатуре, пока.
– Нахия, – произношу я шепотом, он кивает, и я только потом соображаю, что Аколь имени сестры не называл.
Откуда же я его знаю?
Что со мной? Что тут творится?
Наверное, у меня малярия, я брежу. Я умру. Умру.
Умру?
Действительность опрокидывается. Мальчик и Нахия и кровь Нельсона, которая капает на сиденье, на его порванные бусы из ракушек, Марифранс, которая однажды будет спать со своим шефом.
Я умираю, и в этом есть горечь, потому что я так много еще не сделал, так бесконечно много.
Аколь вскакивает и бежит прочь, он убегает, автомат остается лежать.
Мы возвращаемся в лагерь пешком. Марифранс отдает мне свой бронежилет с надписью «Пресса», сумку с фотоаппаратом несет сама.
– Я больше не могу, – говорит она в какой-то момент. – Думаю, я никогда больше не смогу фотографировать людей.
Ночью в лагере, сидя на походной кровати, между двумя тоненькими свечами, я делаю глоток виски и передаю бутылку Марифранс. Я все подливаю ей снова и снова, будто в бутылке молоко, необходимое, чтобы уснуть.
– Я хочу еще раз любить, прежде чем умру, – говорит она в какой-то момент. Согласные звучат уже не так четко.
– Непременно будешь, – отвечаю я и думаю о ее начальнике Клоде, которого не знаю.
– Ты что, высокомерный мерзавец, не хочешь меня?
Она ждет моего ответа. Из-за виски все тело отяжелело. Иначе я бы уже давно обнимал Марифранс. Я слышу, как кричит ее одиночество и просит. Под маской ярости я вижу нежность и доброту. Я должен взять себя в руки, не утешать ее. Потому что это не желание, а только сострадание.
– Не знаю, что такого важного люди находят в любви, когда, объятые страхом смерти, вспоминают именно о ней. Мне ближе надежный бронежилет и виски.
Марифранс дернулась, будто хочет дать мне пощечину. Но она тоже слишком измотана, так что ее рука описывает в холодном воздухе презрительный жест, падает и замирает.
– Ну хоть поцелуй меня, – лепечет она еле слышно.
Я наклоняюсь к ней. Ее рот подобен плоду. Марифранс красивая женщина, и она отчаянно жаждет того же, чего и я, – жизни.
Такая жажда жизни.
Я мог пить жизнь прямо с ее губ!
Такой вот момент.
Что?
Что за момент?
Мысль исчезает, когда я натягиваю одеяло из верблюжьей шерсти повыше и укрываю им Марифранс. Ночью в Вау очень холодно. Желание поцеловать ее проходит.
Во мне зреет смутное сожаление, что я не переспал с ней. Но вместе с тем и облегчение.
Через день мы летим в Париж и расстаемся в транзитной зоне. Во мне снова поднимается неясная тоска, когда я смотрю вслед Марифранс, вижу, как она идет по светлым, большим травертиновым плиткам терминала и останавливается у ленты с багажом. Погрузившись в собственные мысли, она гладит себя по плоскому животу.
Во мне зреет недовольство, пустота, кажется, будто меня обманули, лишили чего-то прекрасного, светлого. Не могу понять, откуда этот приступ меланхолии. Грешу на перепад погоды. И на Вау.
Вспоминаю Нельсона. Солдаты забрали его тело и передали семье.
Как быстро может оборваться жизнь. Как странны пути, ведущие к смерти или к жизни! Сумма микроскопических решений, крошечных движений – и вот жизнь складывается уже совершенно иначе, чем могла бы сложиться еще час или день назад.
А что я?
Может, стоило поцеловать Марифранс? Переспать с ней? Стало бы это тем решением, которое отдалило бы меня от смерти или, наоборот, приблизило к ней?
Хочу отмахнуться от этих мыслей, но они прочно засели в моей голове – кровососущие пиявки страха.
Преодолевать жизнь. От одного события к другому. Делать все правильно, вот только откуда нам знать, что правильно, а что нет?
Я еще раз оборачиваюсь в сторону Марифранс, но что мне от нее надо? Она даже не особенно мне нравится, она сама жестокость, ставшая результатом уязвленного эго. Эта жестокость пробуждает агрессивный эрос. И чувство, что ее надо утешить, будто это сделает из нее хорошего человека.
И все же… Ощущение того, что наши жизни соприкоснулись на мгновение, усиливается. Будто была еще какая-то дверь, через которую я мог пройти. И будто я что-то упустил, потому что эту дверь захлопнул.
Я иду в бар отеля «Хилтон», напиваюсь и поднимаюсь на борт следующего самолета до Кабула, исключительно из ярости и упрямства, переполненный отвратительным чувством, словно растратил свою жизнь впустую.
Я засыпаю. Сны мои агрессивны и спутаны. Мне снится, что я неподвижно лежу на больничной койке, немой, глухой, никто не смотрит мне в лицо, и я кричу, не открывая рта.
Когда я ненадолго просыпаюсь, то прислоняюсь лбом к прохладному иллюминатору. Меня мучает жажда. Голова болит. И шея. Как только я снова закрываю глаза, едва погружаясь в дрему, то снова вижу себя в больнице и незнакомые лица наклоняются ко мне, но не видят меня.
Одно из лиц принадлежит женщине со светлыми глазами. Кажется, я ее откуда-то знаю, но потом она исчезает, и появляется стойкое ощущение, что я схожу с ума.
Мой главный редактор Грегори десять лет назад дал мне совет, своего рода спасательный жилет для психики: «Нужно знать, кто ты. Иначе пропадешь на войне. Ты вот знаешь, кто ты? Есть у тебя мантра или девиз? Какой у тебя заголовок, Генри Скиннер? Что напоминает тебе о том, кто ты есть?»
Я до сих пор думаю над его словами.
Я знаю жену Грега Монику. Она на каждый день рождения приносила ему в редакцию нью-йоркский творожный пирог с земляничным соусом, и Грегори серьезно и гордо делил его на всех. И осекал спокойным, ледяным взглядом всякого прожженного-циничного-зазнавшегося и презиравшего любое проявление чувств журналюгу, который пытался отпустить шуточку по этому поводу. Он говорил: «Семья – это спасение. Каждому мужчине нужна семья, которая спасает его душу».
У меня нет семьи.
Такое чувство, будто травмы моих предков передались мне и именно они направляют меня.
Матери у меня нет, она умерла почти сразу после моего рождения, бабушки тоже, она одна вышла в море в бурю и пропала без вести. Долгие годы спустя Мало все еще выходил на утес и ждал ее возвращения.
Еще Грег говорил мне: «Генри, уйди вовремя из профессии! После всех этих военных командировок тебе нужно обзавестись семьей. Но не между ними. Ты не должен требовать от жены и детей, чтобы они замирали от страха каждый раз, когда ты со своей каской, бронежилетом и загранпаспортом выходишь из дома. Подожди, пока война тебе не приестся, а потом рискни жить по-настоящему. Найди ту, которая полюбит тебя и смирится с тем, что ты не спишь по ночам, так как в твоей голове идет война. Но не затягивай, крайний срок – тридцать пять лет, в этом возрасте войну нужно отпустить. Только в этом случае у тебя остается шанс, что и война отпустит тебя».
Но как создавать семью, если не решаешься даже поцеловать женщину, не говоря уж о том, чтобы остаться с ней?
Когда самолет приземляется, голова раскалывается от боли.
По пути из немецкого военного аэропорта в американский лагерь в Кабуле пью воду из походной фляги. Я уже не раз бывал в измученном городе – так афганцы называли Кабул. Говорят, если слишком часто там бывать, то однажды останешься навсегда.
Я вспоминаю торговца чаем, в мой последний визит он пришел в лагерь голландцев и взял меня с собой в кабульский дом опиума, чтобы представить мне так называемого экстремиста, который встал на путь исправления. Мы пили. Курили опиум. И хотя в глинобитных домах афганцев нет ни туалетов, ни окон, зато в каждом обязательно имеется шкаф с «калашниковым», а за домом – маковый сад.
Может, с этого стоит начать заново. Опиум. Свобода. И никаких снов, никогда, мне опостылели сны. Всю свою жизнь я вижу сны и устал, так устал.
– Вы слишком рано! – орет на меня комендант американского лагеря. – Мы ожидали вас только через три дня!
– В этом недостаток свободной прессы, – отвечаю ему. Я понимаю его недовольство. Они могут присматривать только за определенным количеством репортеров. Присматривать в обоих смыслах. Американцы с большим удовольствием работали бы только с журналистами, которых можно контролировать, с теми, кто входит в состав их подразделений. «Наши» репортеры не могут оставаться независимыми.
Я отправляюсь на грузовике с мулами прямо в Кабул, минуя коменданта. Грег присылает на почту сообщение о том, что «Тайм Атлантик» хочет задать мне несколько вопросов после возвращения из Кабула.
Опаляющая жара Афганистана отличается от жары в Судане. Сухая, отдающая огнем, выхлопными газами, сладким чаем и карри. Я иду по пыльной глинистой земле мимо палаток, предлагающих нут в серых мешках. На большинстве надпись – «Почта Германии», это старые почтовые мешки бундесвера.
Пахнет бараниной, которую жарят на открытом огне и приправляют персидскими специями. Торговцы предлагают, громко крича, товары из корзин, навьюченных на ослов: инжир, финики или дыни. В открытых торговых рядах среди шелковых платков, старых нарядов европейского образца и всякого электронного хлама сидят продавцы и травят анекдоты, обсуждают заголовки газеты «Анис». По базару неспешно прохаживаются женщины в голубых бурках до пят или в черных нихабах, в прорези которых видны одни глаза, но большинство носит модные дупатты, шарфы, которые оставляют лицо открытым и заставляют думать скорее о Грейс Келли в модном головном уборе, чем о браке по принуждению.
Меня мучит жажда.
Я вижу солдат с автоматами, безногих попрошаек на низеньких тележках. Вижу бумажных змеев в голубом мерцающем воздухе прямо над башней мечети. На солнце блестят осколки стекол, привязанные к нитям, – ими нужно как можно быстрее перерезать нить, удерживающую змея соперника. На горизонте виднеются белоснежные вершины Гиндукуша. Белоснежные, как традиционная одежда двух проходящих мимо мужчин – на них широкие шаровары и свободные рубашки до колен.
Я ищу информатора, с которым общался в прошлый раз. Пробиваюсь сквозь толпу, мимо толстых менял денег, мимо верблюжьих голов, сваленных в тачки, продавцы которых ласково заманивают покупателей. Мимо овечьих кишок, которые сереют на солнце и вокруг которых роятся черные жужжащие облака мух.
Я покупаю мятный чай и пью его маленькими жадными глотками. Во рту все расслабляется.
Откуда вдруг появился этот малый, я не знаю. Он вырастает прямо передо мной, качает головой и, подняв руки вверх, начинает меня в чем-то убеждать.
«Что?» – хочу я спросить его, подыскиваю подходящие персидские слова, переспрашиваю на диалекте дари, который перенял от солдат:
– Чего ты хочешь?
Он показывает на свою фляжку. Да, я тоже хочу пить. Всегда, так как жажда отступает лишь ненадолго.
Но как смотрит этот мальчик на меня!
Неспокойно. Гипнотически. В глазах огонь.
Как свечи, что горели рядом с матрасом на полу в Вау в ту ночь, когда я переспал с Марифранс.
Я оборачиваюсь. Неужели за мной следят?
Я же не спал с Марифранс! Да, я представлял, как все могло быть, в самолете, прежде чем заснуть. Но не спал с ней.
Меня мутит. Жара. Алкоголь. Жажда.
Парнишка трясет меня за руку. Ему всего-то лет восемь, и выглядит он как чайный мальчик в одном из правящих домов Кабула. Слуги, рассыльные, мальчики на все случаи жизни.
Подразумевается – на все без исключений.
Если б это был мой сын, я застрелил бы его хозяев! Ярость поднимается во мне как-то внезапно и иррационально.
Волосы у парнишки подстрижены не так коротко, как обычно стригут мальчишек, изучающих Коран. Его волосы длиннее, они скорее темно-рыжие, торчат из-под расшитой шапочки фиолетового цвета. Глаза – два светло-зеленых камушка на изможденном, но все же красивом лице. Мальчик хватает меня за руку.
– Ибрагим, – говорит он. – Я Ибрагим, мне нужно привести тебя.
Я следую за ним. Так проще, когда тебя ведут, и с каждым шагом я чувствую все большую легкость. Будто начинаю парить.
Мне не следовало позволять мальчику вести себя. Стоило взять его за руку, но что-то подсказывало мне, что иначе нельзя. Больше нельзя. Отныне нельзя.
Я не поцеловал ее. Вот и началась эта жизнь, совершенно иная жизнь. Если бы я поцеловал ее, то был бы сейчас в Париже.
Я отмахиваюсь от нелепых мыслей.
Наверное, я что-то подцепил в Африке. Лихорадка Денге? У меня галлюцинации. Нужно потом добыть лекарства у штабного врача.
Мы пробираемся мимо базарных лавчонок, прилавков, тележек, клеток с птицами. Цвета и запахи смешиваются. Такое чувство, будто мы скользим по бесконечному вращающемуся туннелю. Мимоходом я замечаю розовый рюкзак.
В голове раздается низкий женский голос, который громко произносит:
– Не уходи!
Не могу ничего поделать. Теряюсь и ничего не могу поделать.
Вскоре после этой нелепой мысли я слышу запах горелого кабеля и паленых волос, кто-то кричит:
– Адреналин!
Сердце сжимается, становится камнем, от боли перехватывает дыхание.
И потом этот громкий хлопок. Взрыв мощной бомбы, всего в нескольких метрах от меня. Что-то розовое взлетело на воздух.
Меня отбрасывает назад, с силой ударяюсь о каменную стену, в голове – боль и темнота.
Руку Ибрагима вырывает из моей руки.
Мир погружается во тьму, ночь сгущается со всех сторон: снизу, сверху, а за этой чернотой – тени, которые толпятся вокруг меня, пытаются дотянуться, уколоть, схватить за шею…
Какой-то мальчик кричит, я слышу, он выкрикивает: «Папа! Папа!» И его голос захлестывает паника.
Потом темнота отступает, и я слышу только Ибрагима, который все кричит, кричит не переставая и вдруг умолкает.
Торговец верблюжьими головами беспомощно смотрит на свою отсутствующую ногу. Неподалеку лежит фиолетовая вязаная шапочка, повсюду лоскуты шелка и куски дынь.
Из кровавого пыльного облака выходит мой отец.
Спокойно подходит ко мне. На нем застиранные джинсы и бретонский рыбацкий свитер в полоску, как в тот самый день, когда мы оба вышли в море, а вернулся лишь я один. Он опускается на колени и тихо-тихо говорит: «Эх, Генри. Ты все еще где-то между, между всеми временами и дорогами».
Около меня пролетает обрывок газеты, я успеваю прочитать заголовок: «Девочка с бомбой в рюкзаке».
Под статьей мое имя.
Я ничего не понимаю.
Ибрагим лежит неподвижно. Из его глаз течет кровь.
Мне очень жаль, хочу я сказать отцу, очень жаль, я не знаю, где верная дорога, и у меня не хватает смелости, сил.
Реальность дает трещину.
В открывшуюся брешь я вижу женщин и мужчин в голубых халатах, они наклоняются надо мной, я вижу мальчика за их спинами, он смотрит на меня.
Вот оно. То самое, но оно так велико, что его не удержать.
Это «между».
Больница.
Девочка в том потоке и эта женщина.
К ней. К ней, все время к ней.
Чтобы сказать ей что-то, что-то очень важное.
Этот мир гаснет.
Я погружаюсь в тишину по ту сторону ничто, я падаю и…
День 27-й
СЭМ
– Что ты там смотришь, mon ami? Балет? – спрашивает Скотт.
Я не успеваю свернуть видео на YouTube и выключаю экран смартфона.
– Возможно, – вру я.
– Возможно? Или это видео, которое отец всегда выключает, когда мама стучит в дверь его кабинета?
– Понятия не имею, что там твой отец выключает.
– Mon ami, тебе не понравилось бы. – Голос Скотта становится светло-желтым. Этот цвет не соответствует его поведению. Сейчас он косит под дворового задиру: пояс, усеянный заклепками, поверх школьной формы и прочее. Ботаником он был вчера.
За хоккейным полем Скотт опускается на траву, коротко подстриженную, как ковровый ворс, и достает пачку «Лаки страйк». Сигареты – его постоянный способ злить отца. В прошлом месяце он хотел заняться синхронным плаванием, до этого выучился вязать и плести кружева. Отец ненавидит его.
Он прикуривает и затягивается, но дым выпускает изо рта быстро. Потом Скотт ложится на траву и курит медленнее. Он пытается выдувать кольца. Я знаю, что от сигарет у него кружится голова, но также мне ясно, что он в этом никогда не признается.
– Придешь сегодня днем в «Запретную планету», mon ami? У нас особая субботняя встреча.
Мотаю головой.
Скотт выдувает бесформенный дымовой шар.
– Значит, снова к овощам?
– Угу.
За последние четыре недели я пропускал не только занятия, но и большинство встреч группы по интересам и все время торчал в Веллингтонской больнице.
– Твоя мама и вправду ни о чем не догадывается?
Я пожимаю плечами.
– Так о чем там ролик?
– Я придумал, что еще можно сказать твоему отцу: ты станешь новым Билли Элиотом[27]. В балетной пачке.
– С моими-то прокуренными легкими? Mon ami, кому нужен копченый лебедь?
Я не говорю Скотту, что на видео, которое я смотрел, танцует девочка, которая с открытыми глазами видит все миры, кроме этого.
На видео она танцует, танцует, и смеется, и дурачится, она самая красивая и потрясающая девчонка на свете. Она может в танце рассказывать истории, все выразить своим телом, ее взгляд и движения рисуют чувства, леса, воздушный смех. Когда камера приближает ее голубые глаза, они смотрят на меня. Они светятся, эти глаза – солнечные искры на поверхности моря. Глаза – светлый июльский день.
На YouTube есть интервью. Я просмотрел его раз, наверное, сто, и при этом что-то в моей груди росло, а потом сжималось.
– Эй, mon ami! Что скажешь?
Я даже не понял, что Скотт меня о чем-то спрашивал.
– Ты хоть к Кистеру Джонсу придешь потом? – спрашивает он снова. – Он хочет устроить сегодня чтения. Пригласил нескольких коллег: Джоанну, Дэйва. Будет читать из своего еще не опубликованного романа «Линия перехода».
Вместо ответа я показываю Скотту видео.
– Ого, так, значит, это она, – говорит он, помолчав.
Скотт смотрит на меня – во рту зажат окурок – и театрально поднимает бровь.
– Ты что думал, что le Brainman не сообразит, что происходит? Ты ведь даже на литературе смотрел эти ролики. Итак, кто она, когда вы снова увидитесь и чем я заслужил такое отношение? Ты ведь мне ее даже не представил! Боишься, что она немедленно влюбится в Brainman?
Я рассказываю ему о Мэдди все или почти все.
Я умалчиваю о том, что делаю, когда выхожу из ее комнаты.
Каждый раз я быстро оборачиваюсь. Чтобы подловить ее: может, она заострит на чем-то свой взгляд, сфокусируется и тайком ухмыльнется мне в спину.
И всякий раз я недостаточно быстр.
– Ты ничего не замечаешь, Валентинер? – спрашивает Скотт, помолчав.
– А должен?
– Жизнь добра к тебе.
– Добра? Ты называешь это добром?
– Да, дурень. Так и есть. Послушай. Жизнь, которую ты сейчас ведешь, возможно, самая живая, ни у кого из нас такой нет. Возможно, это не самая простая или удобная жизнь, в которой ты в меру ешь, высыпаешься и не забываешь зарядить свой телефон. Твоя жизнь настоящая, в ней ты полностью можешь проявить, кто и что ты есть. Как еще человек может полностью раскрыться, если не через кризис?
Он зажмуривается и тихо говорит:
– Боже милостивый, зачем же я так блестяще высказался?
Он криво ухмыляется, и я понимаю, что он прав. Во всем. Я знаю, что из нас двоих он – лучший, он талантливее и одареннее, у него больше проницательности и смелости.
– Ты сейчас выглядишь так, будто собираешься обнять меня или сделать что-то еще более гадкое. Предупреждаю, я этого не выношу, – говорит он, напустив на себя суровость, и я киваю, выдаю что-то вроде: «Обнять? Размечтался!» И рассказываю ему об издательстве и о том, что ему нужно познакомиться с Поппи.
Школьный звонок звенит в первый раз.
Мы встаем и внимательно смотрим друг на друга. Мы частенько вели разговоры, подобные этому. И все же в этот раз что-то иначе. Мы.
Словно мы навсегда изменились за то время, пока сидели на теплом газоне за хоккейной площадкой. Будто что-то произошло и мы перестали быть детьми, будто впервые осознали, кем можем стать.
– В один прекрасный день, mon ami, – говорит Скотт. – В один прекрасный день мы оглянемся назад и спросим себя, что случилось с теми ребятами. Давай дадим друг другу обещание: если кто-то из нас превратится в говнюка, кусок желе, застрявший в собственной крохотной клетке, то второй вытащит его из этого дерьма. Договорились? Останови меня, если я начну превращаться в своего отца. Вытащи меня, если я женюсь не на той женщине. Вытащи меня, если я перестану быть Brainman.
Я киваю, он говорит:
– Нет, пожалуйста, только без объятий!
Я пихаю его в плечо, и мы все же обнимаемся.
Затем Скотт вручает мне пачку новых объяснительных записок, которые он снабдил поддельной подписью моей мамы. Я бегу в главный корпус, кладу один листок в ящик школьного секретаря и смываюсь оттуда.
Через сорок пять минут я уже поднимаюсь на лифте на пятый этаж Веллингтонской больницы. Проходя мимо сестринской, я слышу, как какая-то женщина, которой я прежде никогда тут не видел, произносит имя Мэдлин. Я останавливаюсь и делаю вид, что завязываю шнурки.
– Любой психогенный отказ, как у Мэдлин, по сути – протест. Необходимо отыскать тот чувственный канал, по которому вы могли бы отправить послание и она приняла бы его. Дело идет лучше, если кто-то любит пациента. Любовь и желание быть любимым – самые сильные стимулы, наравне со страхом и ненавистью.
Бог смотрит на женщину и потом оборачивается, будто почувствовав мое присутствие. Думаю, он тоже синни.
– Валентинер, – говорит он. – Позволь представить тебе Анжелу. Она… эмпатийный терапевт.








