Текст книги "У памяти свои законы"
Автор книги: Николай Евдокимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
– Поверь, Петр, я не склочница, – сказала она, – терпеть не могу жалобщиков, но и Наташу заставила и сама написала в горком. Писала да еще удивлялась: какое совпадение – Петр Семеныч Поляков. Но разве могла я хоть на секунду предположить, что это ты? Ты, который был таким чутким, деликатным.
– Капа, выслушай…
– Молчи! Не оправдывайся, бога ради, или я буду тебя совсем презирать. Ну что мне сделать? Дать тебе пощечину? И дала бы, если б ты был не ты.
– Я шел извиниться, Капа.
– Что нам в твоем извинении? Да и пришел-то небось потому, что неприятности испугался. На унижение шел – знаю я вашего брата. Заставили или хоть сам одумался?
Я молчал.
– Эх ты, и правду боишься сказать. Враги ведь мы, младший лейтенант. Вроде бы и в одном окопе сидим, а враги. Жалею я, что встретила тебя такого.
– Хватит, Капа, – сказал я, – или выгони, или прости, если можешь.
– Ах, младший лейтенант, младший лейтенант, я-то прощу. Но простят ли они тебя?
– Кто?
– Они. Васютин и другие, кто лежит в земле.
Тьма стояла, когда я вышел на улицу. Или мне это только казалось? Не знаю. Я почти на ощупь добрался до машины, сел и сидел в ней, запрокинув голову. Ничего я не видел, ничего не слышал и не чувствовал, я будто ушел из этого мира в другой, где нет ни совести, ни мыслей, ни желаний и меня самого нет. А тот, что сидел в машине, тот был не человек – скорлупа, безжизненная, жалкая, пустая.
Наконец чей-то смех словно разбудил меня. Я открыл глаза. Был день, светило солнце, а возле машины играли дети. Из пластмассовой игрушечной ракетницы они запускали игрушечного космонавта. Космонавт взлетал высоко, выше столбов с электропроводами, а потом стремительно падал на землю, и кабина его, свистя, долго вертелась на своем стержне. Он был игрушечным, космонавт, и не мог преодолеть земного притяжения. Никогда ему не увидеть ни заоблачных далей, ни других миров. Вот так и будет тщиться подняться дальше, выше и опять падать на землю. А потом расколется – и выбросят его на свалку.
Был день, жизнь шла своим чередом. Я включил зажигание, поехал. Что я испытывал в те минуты? Угрызение совести? Может быть. Стыд? Возможно, и стыд. Но главное – тоску. Я не думал ни о Капе, ни о ее дочери, потому что не мог ни о чем думать. Что делалось со мной, я не понимал. Вот уже много дней я будто тащу какой-то тяжкий груз, он придавил меня, он пригнул меня к самой земле, а я тащу его и тащу, и сил у меня больше нет тащить, но и сбросить тоже нет сил. Ах, капитан Васютин, капитан Васютин, уж лучше бы мы поменялись нашей судьбой – я бы лежал под Старой Руссой, а ты бы тащил сейчас непомерный этот груз. И был бы так же одинок, как я. Как это страшно – быть одному, капитан.
Я выехал на вокзальную площадь. Только что пришел поезд, и люди с чемоданами, мешками, тюками валили из бокового выхода, суетясь, торопясь, толкая друг друга, словно вырвались на свободу из долгого заточения. По лестнице к кассам бежала девушка в синем сарафане, наткнулась на старуху, но даже не приостановилась, помчалась дальше. Она широко расставляла руки, высоко, неуклюже поднимала ноги и была смешна. И, наверное, я засмеялся бы, если бы не вспомнил, как, так же высоко поднимая ноги, бежала по этой лестнице та, назвавшаяся моей дочерью.
Черт возьми, что я толковал ей о том, что две недели знал ее мать? Какое ей дело до этого? Она моя дочь, и это ужасно – то, что я ей болтал. Ее не касаются наши счеты. Да и какие там счеты? Тем более теперь, когда прошло столько лет. Нет, мне надо мчаться туда, за ней. Это главное. Она. А остальное преходяще. Второстепенно.
Я медленно ехал по вокзальной площади, облитой солнцем, и она мне нравилась, эта площадь, нравились толчея, шум, и сам я себе нравился, потому что видел уже, как тоже иду по ней, отправляясь в далекий путь к дочери, чтобы одарить ее всем, что имею сам.
В толпе пассажиров я узнал слесаря-инструментальщика Костю Пронина и обрадовался ему, оттого что знал – он тоже обрадуется мне. Он шел с ведром, с удочками, напялив маленькую свою кепочку на самые глаза; сапоги были серы от засохшей грязи. Я остановил машину, крикнул:
– Привет, рыболов!
– Во карпа отхватил, – сказал Костя, блестя крепкими своими зубами, – килограмма на три, честное слово.
– Живешь-то как?
– Да я что? Я хорошо, вот вы как? – спросил он и сделал печальное лицо.
– Средне, Костя. Серединка на половинку. Ну, садись, подвезу. Подработаю, а то, может, и семью будет не на что скоро кормить. Рубль дашь?
– Рубль? – Он почесал затылок. – Нет, Петр Семеныч, рубль много. Семьдесят копеек?
– Скуп же ты. Огребаешь такие деньжищи, а скуп. Садись.
Он открыл дверцу, посмотрел на свои сапоги, сказал:
– Замараю, Петр Семеныч…
– Садись, интеллигент.
Я любил Костю. И сейчас, глядя в его открытое, умное лицо, с горечью пожалел, что не ему, а Пашке Цыганкову вывалил все от щедрот своих.
Костю я знал давно, много лет. Из беспутного парня он превратился в лучшего инструментальщика, и каждый из нас, и он и я, понимал, что произошло это не без настойчивых моих усилий. Вот уж действительно кого я гонял и на кого орал – так это на него. И многое прощал, то, что, может быть, и нельзя было прощать. Но это было давно, как давно была и моя встреча с ним. Он работал тогда подсобным рабочим во втором цехе. Зашел однажды зачем-то в цехком, глянул – никого нет, растяпа председатель выбежал, наверно, на минуту, оставив открытым сейф. А в сейфе – деньги. И Костя взял эти деньги. Переполох был на весь завод – две тысячи пропали. Но сколько вора ни искали, не нашли. Чисто сработал Костя. Прошло месяца три, и вот как-то звонит мне знакомый из уголовного розыска: «Хочешь знать, кто похитил деньги? Константин Пронин – подсобник. Сцапали мы одного – показания дал, вместе гуляли». Не знаю, почему, но мне захотелось взглянуть на Пронина этого. Я велел вызвать его. Смотрю – входит в кабинет веселый парень, с добрым, открытым, располагающим лицом.
– Ты Пронин? – спросил я, удивившись.
– Пронин.
– Ну, расскажи, как деньги уворовал.
– Какие деньги?
Глаза его потухли, лицо стало тупым.
– Дурак. В тюрьму захотелось?
Он молчал.
– Это в первый раз? – спросил я. – Или уже профессионал?
– Не брал я ничего.
– Я спрашиваю, в первый раз или нет?
Он подумал и ответил:
– В первый. Они ж лежали – ну и взял… Честное слово, отдать хотел, да испугался. Руки только жгли.
Я смотрел на него, но, кроме симпатии, ничего не испытывал.
– Дурак, – сказал я. – Поди посиди в приемной.
Он вышел, а я позвонил в цех, справился, как он там работает.
– Ничего, старательный, – ответил начальник цеха.
И тогда я позвонил Лене.
– Мне нужны срочно две тысячи.
– Зачем? – удивилась она.
– Нужно.
Через час она принесла деньги. Я позвал Костю.
– Отдай в цехком. Перед рабочими покаешься. Я приду, послушаю. А с милицией улажу.
Деньги он отдал мне не скоро – целый год копил.
Такой была наша с ним первая встреча. Что заставило меня тогда поверить ему, не знаю, но я в нем не ошибся.
Костя сидел рядом со мной, держа на коленях ведро с рыбой. Сунул туда руку, сказал:
– Мировая закуска. А что, Петр Семеныч, может, сообразим, а?
– Что же, сообразим.
– Нет, правда? – радостно переспросил он.
Я был почти благодарен ему за эту радость.
– Конечно, Костя.
Жил он в новой двухкомнатной квартире, которую два года назад завод выделил ему на свадьбу. По полу ползал сын Митька, он состроил страшные глаза и сказал:
– Ав, ав, ав.
Прибежала из кухни Соня, Костина жена, всплеснула руками:
– Ой, Петр Семеныч!
И опять я с благодарностью отметил, что она искренне обрадовалась мне.
– Ну, Петр Семеныч, к делу, – сказал Костя. – Вот нож – огурцы режьте. Умеете?
– Справлюсь.
– Сонька, жарь рыбу. Быстро. Целый день не ел.
Мы все толпились на кухне. Я резал огурцы. Соня чистила картошку, Костя – рыбу. На плите уже жарилось мясо, испуская тугой аромат. Митя стоял в дверях, гремел погремушкой. Было жарко, весело, шумно и хорошо.
Наконец Костя бросил нож, встряхнул руки, залепленные чешуей.
– Порядочек, теперь к делу.
Мы выпили, но водка не развеселила меня: наоборот, я помрачнел.
– Петр Семеныч, – сказал Костя.
– Ну?
– Бросьте переживать.
Я усмехнулся:
– Что ты понимаешь, советчик?
– Это точно – ничего. Серый я еще, Петр Семеныч. Вот и Сонька говорит – серый. Сонь, я серый? – крикнул он на кухню. Она не ответила. – Слышали – молчание знак согласия. А что с серого возьмешь, Петр Семеныч? Ни черта. По серости своей я и думаю, что самое страшное – помереть. А пока живешь, надобно не елозить носом в пыли. Во как!
– Умные вы все стали, – сказал я. – Демагоги.
– Какая уж это демагогия. Истинная правда это, – сказал он. – И словечки-то не мои, а ваши. Вы мне их сказали, когда я запорол восьмую модель. Помните?
«Хитер, бестия», – подумал я и сказал:
– Налей.
Мы выпили.
– Все равно демагог ты. Небось вроде Пашки Цыганкова, кто тебя знает.
– Дался вам Пашка. Другие побольше на вас насыпали, а все – Пашка.
– Свинья! Ни благодарности, ни уважения, ни страха…
– Точно. Что правда, то правда, не боится он ничего.
– А ты?
– Что «я»? Я боюсь. Начальства.
– Ну, брат, тебе тоже палец в рот не клади, – сказал я.
Он засмеялся:
– Это верно, класть не надо.
– Все вы одинаковы, все философы. Эвон какие слова произносите: эгоизм, равнодушие, мещанство. А что это такое – мещанство?
– Откуда нам знать? Таких мудреных понятиев отродясь не слыхали.
– Дурочку ломаешь? А между прочим, твой Пашка Цыганков и есть яркий пример эгоизма и мещанства. Ибо карьерист.
– Нет, Пашка не мещанин.
– Отчего не мещанин?
– А оттого… – Костя вдруг рассердился. – Настоящий он парень. Честный. Он – гражданин. Вот он кто! Есть такое понятие на свете. Существует! Не может Пашка быть мещанином. Оттого, что он гражданин.
– «Гражданин, гражданин»! Заладил!
Костя зло посмотрел на меня, выпил рюмку и ушел зачем-то на кухню. Но вернулся через секунду, улыбаясь, сказал:
– А вообще, Петр Семеныч, все чепуха-чепуховина. Вы тоже не ангелочек с крылышками. Можете и на меня обидеться, только не надо. Кой-какую напраслину возвели на вас. Не без этого. Но… Одним словом, согласитесь: не ангелочек вы?
Он тоже был не так прост, мыслитель. Он смотрел на меня, обхватив пятерней нос, ждал ответа. Я бы, наверно, разозлился, если бы он не ухватился за свой нос. Вот так же хватался за нос всей пятерней наш учитель по литературе, которого мы в школе звали «эскимо». Почему так звали, не знаю, но прозвище это приросло к нему и переходило из класса в класс, из года в год. Я кончил школу, а его там все так и звали – «эскимо».
– Ну-ка, Поляков, чем тебе нравится роман Чернышевского «Что делать?» – вопрошал «эскимо», хватался за нос и ждал ответа.
Роман Чернышевского «Что делать?» мне не нравился. Я знал, что этот роман должен был мне нравиться, я просто не имел права даже мысли допускать, что этот роман мне не нравится, и «эскимо», ожидая ответа, тоже, конечно, был уверен, что у меня нет такой мысли. Как мог не нравиться мне этот роман, если он нравился многим великим людям и даже помогал им жить и бороться?
– Не знаю. А чего там нравится? Скучища, – сказал я.
«Эскимо», не отрывая руки от носа, проговорил гнусаво:
– Тэк. Опять прохлопал ушами прошлый урок. Садись. Неуд. Генкина, подтяни его.
Генкина была лучшей нашей ученицей по литературе, она даже писала стихи и рассказы, и мы были уверены, что из нее получится писательница, чьи сочинения тоже когда-нибудь будут изучать в школе. Генкина написала песню, а учитель пения сочинил музыку. «Кто товарища бросил в бою, тот и Родину предал свою» – так начиналась эта песня, школьный хор исполнял ее на каждом празднике, и в конце концов песня эта навязла у нас у всех в зубах. Генкина прославилась на весь город, даже по радио выступала несколько раз. Где-то она сейчас, наша знаменитость? Впрочем, я заметил – из школьных знаменитостей редко выходит какой-либо толк.
Генкина добросовестно занималась со мной два дня. Наконец «эскимо» снова вызвал меня:
– Итак, Поляков, чем же тебе нравится роман «Что делать?»
Теперь мне роман этот не нравился еще больше, но я не хотел получить еще один «неуд» и поэтому выпалил все, чем напичкала меня Генкина. «Эскимо» слушал, держась за нос, кивал, а когда я кончил, сказал:
– Молодец, хорошо. Садись.
Вот и Костя тер свой нос, глядел на меня взглядом «эскимо», ждал ответа. Ответить «нет» – значит получить «неуд», сказать «да» – солгать, но зато заслужить похвалу. Мне не нужна была Костина похвала, но мне хотелось хоть так отплатить за его гостеприимство, и я сказал, зная, что ему будет приятно мое раскаяние:
– Конечно, не ангелочек, Костя, ты прав.
Мы еще выпили, и с этого момента я уже плохо помню, что было дальше. Помню только, что мы ходили куда-то за водкой, снова пили, мне хотелось сказать ему что-то важное, очень важное, но я никак не мог вспомнить, что такое должен сказать. И только на лестнице, когда, поддерживая друг друга, мы спускались вниз, я вспомнил, что́ хочу сказать.
– Костя, у меня есть дочь.
– Знаю. Варька.
– Не знаешь ни черта. Варька – во такая. А эта Варька – во-о какая.
А потом, помню, мы сели в машину, выбежала Соня, закричала:
– Да вы что, человеки, угробитесь!
– Тсс, Соня, – сказал я.
– Соня, тсс, – сказал Костя.
И мы поехали. Нам очень понравилось это «тсс», и всю дорогу то он, то я прикладывали к губам палец, сипели «тсс» и хохотали.
– Плевали мы на милицию, – говорил я.
– Плевали, – отвечал он и высовывался в окно. – Тьфу!
Доехали мы, как ни странно, благополучно. Я оставил машину в гараже, проводил его до трамвая и пошел домой окольным путем, чтобы проветриться немного и протрезветь хоть самую малость.
Варька спала. Она спала, подложив ладошку под щеку, как спят, наверно, все пай-девочки. А она была, к моему сожалению, а к Лениной радости, пай-девочкой. Очень воспитанной и очень рассудительной. Образцовая девочка в детском саду. Сейчас это даже умилительно. Но если она вырастет такой же? Ух!
Я поцеловал ее в щеку. И снова подумал, что когда-то давно был ребенком. Был. Был. Впрочем, мало ли что было, не все следует вспоминать, иначе закиснешь от сентиментальности.
В ванной охала и повизгивала от удовольствия Лена. Пойти, что ли, потереть ей спину? Я приоткрыл дверь:
– Ав, ав.
– С ума сошел, испугал как, – сказала Лена. К сожалению, она уже вымылась и даже облачилась в халат. Однако халат был распахнут. Я подошел, поцеловал ее в грудь.
– Ты пьян?
– Пьян ли я? От любви к тебе.
Я поднял и понес ее в спальню.
Она была тяжела. Очень тяжела. Или я стал слаб? Давно я не носил ее на руках. Прежде она была легка, как облако. Впрочем, это Лена всегда говорила, что она плывет на моих руках, как облако. А ей виднее: она работает на заводе, производящем нечто, что в конечном итоге отправляется туда, в заоблачные выси… Облако так облако…
Однако облако отяжелело, давно я его не носил, а если несешь облако и думаешь: «Не уронить бы», какое уж тут удовольствие?
Я не люблю толстых женщин. Лена не толста, но за последние годы, особенно после того, как родилась Варя, она стала довольно пухлой, солидной дамой. «Семьдесят пять килограммов красоты», – как сказал как-то начальник ее конструкторского бюро, а прежде она была худенькой, верткой, тогда красоты в ней было всего килограммов пятьдесят – шестьдесят. И фигура ее соответствовала лучшим образцам ГОСТа. Та Лена и эта – две разных женщины, два разных человека.
А я? Вот уж, очевидно, кто изменился: брюшко растет, лысина появилась. Ну, сердце пошаливает, а от этого, говорят, отеки под глазами.
Я донес облако до кровати, не уронил. Лена засмеялась, поцеловала меня в щеку и от обилия чувств стала прыгать на пружинах, словно ей четыре года, как Варьке. Прыг-скок, прыг-скок, как мячик. Когда-то она и в самом деле летала, как мячик, а сейчас… Да, тяжела она стала, тяжелехонька.
Неожиданно она перестала прыгать, нахмурилась и легла, закрывшись до подбородка одеялом.
– Уходи, ты пьян.
– Теперь уж самую малость, – сказал я.
– О чем ты подумал? – спросила она.
Вот свойство это – почти угадывать мои мысли – для меня загадочно и непостижимо.
– Ни о чем.
– Не лги. Я безобразна стала, да?
– Ты красивейшая из женщин.
– Благодарю, красивейший из мужчин. Ты так оценивающе на меня смотрел, словно сравнивал с кем-то, словно нашел себе молоденькую любовницу.
Я усмехнулся. Вот уж что осталось в ней неизменным – ревность. Или нет, не ревность, а страх, что когда-нибудь я ее брошу. Пятнадцать лет мы с ней живем, и пятнадцать лет она панически этого боится. Боялась, когда не было Варьки, решив, что я считаю ее виновной в том, что у нас нет детей. Появилась Варька, а Лена по-прежнему этого боится, теперь уж не знаю почему. Но я не собирался никогда ее бросать. Хотя, если бы в свое время она сама решила почему-либо уйти от меня, может быть, я и не стал бы ее удерживать. Прежде, но не теперь. Потерять ее теперь – для меня было бы почти катастрофой. Я стал этого бояться – вот что удивительно. Стал бояться, что она меня бросит.
Я привык к ней. Она сделалась частью меня самого, вросла в меня за эти годы, и потерять ее теперь значило бы потерять нечто от себя самого. Ведь супруги, прожившие вместе долгую жизнь, соучастники какого-то тайного деяния. Любят они друг друга или нет – они единомышленники, их уже объединяет не только привычка, но словно бы и страх разоблачения и взаимное амнистирование. Она стала мне нужна. Однако при всей своей чуткости, своем умении угадывать мои мысли и чувства не понимала этого. Толста она, худа, умна, глупа – уже не имеет никакого значения: она мне нужна.
– Говорят, ты себя вел на бюро нелепо? Правда? – спросила она.
– Угу, – ответил я и даже не рассердился, хотя она нарушила старый наш уговор – не вмешиваться в дела друг друга.
– Станут говорить – струсил.
– Пусть.
Нет, ничего она не понимает: ни мыслей моих, ни чувств.
– А напился зачем? С горя?
– Конечно, – сказал я и сел на кровать.
– Нет, – она отодвинулась, – ты весь пропах водкой.
Мне стало скучно. И одиноко. Я включил «Спидолу». Рыдающим голосом артистка пела о роботе. О роботе, который был когда-то человеком. Она почти плакала: «Я прошу, ну, попробуй, стань опять человеком!»
– Не надо, – проговорила Лена, – выключи.
Я выключил. И сказал:
– Я уезжаю. На три дня.
– Куда?
– В Новоморской.
Она напряглась вся, лицо стало деревянным и желтым от страха: она старается не показать виду, но боится самого слова – Новоморской. Я усмехнулся:
– Разве не ты советовала мне поехать туда?
– Конечно, – сказала она не своим голосом.
– Что – не ехать?
– Нет, нет, – торопливо проговорила она, – это твой долг. Поезжай. Ты должен ехать.
Она уперлась локтями в подушку, задумалась.
– А вообще ты, наверно, правильно поступил, что молчал на бюро.
– Наверно.
– Нервы надо беречь.
– Конечно.
– Сколько ей лет?
– Кому?
– Ну, той женщине.
– Не знаю. Лет сорок.
– Нагнись!
Я нагнулся. Она обняла меня. Поцеловала. Она крепко держала меня за шею и не отпускала. И вдруг заплакала, шепча сквозь слезы:
– Неужели все в прошлом, Петя? Все в прошлом!..
– Не нужно, – сказал я, – успокойся.
– Нет, этого быть не может, – воскликнула она. – Иногда мне кажется – я только начинаю жить, только начинаю. Ведь у нас все впереди, правда? Ну, скажи, Петя, скажи.
– Конечно, – ответил я и поцеловал ее в шею, – конечно, все еще впереди…
Варя
Обед я готовила. Яичницу жарила. Вдруг со двора:
– Варька! Варя! – Мама, тетя Аня кричат. Дикими голосами.
Испугалась, яйцо даже выронила и – во двор. Тетя Аня повисла на калитке, смеется. Костыли валяются. Мама плачет. Соседи из-за забора что-то лопочут.
– Варька! – Тетя Аня кричит. – От крыльца – сама. Триста пятнадцать шагов. Где шоколад?
– Мало! Триста двадцать уговор.
– Злодейка! Погоди! Раскошелишься!
До калитки-то дошла, обратно на коляске везти пришлось. А вообще – чудо. Ну, чудо – и все.
Яичницей их накормила. Подгорелой. Не наелись.
– Приветик, – я сказала. – Пошла. Не умрете.
– Куда?
– Мама! Пути не будет.
– Купила водку? – Мама спросила.
– Успеется: завтра похороны. А зачем так много? Обопьются.
– Надо.
– Дурацкий обычай. Из похорон праздник устраивать. Помру – чтоб никаких поминок.
– Не болтай.
Что-то мать у меня сегодня повеселела. Два дня ходила как в воду опущенная. Сегодня повеселела.
– Варька!
– Ну?
– Вернись.
– Зачем?
– Вернись, говорю. Олег Николаевич обещал зайти.
– Пусть себе.
– Ты ему нужна.
– Он мне не нужен.
А он тут как тут. Стоит у калитки, скалит зубы. Держит за хвост копченую рыбину. Мне в подарок принес. Я люблю копченую. С чего это раздарился?
– Ворованная? Стыдно колхоз-то грабить.
– Ага. Совесть так и гложет.
Вошел в дом, вынул из кармана кулек, размотал. Там цветы. Фиалки горные. Тетя Аня их любит.
– Анна Васильевна, вам.
Тетя Аня растрогалась.
– А теперь, Варвара, встань-ка сюда. Видеть тебя хочу, – сказал он.
Я встала возле тети Ани.
– Граждане, что хотите делайте, милуйте, казните, но выслушайте. Решили мы с Зинаидой Дмитриевной пожениться. Благословите!
Он смотрел на нас, а мы молчали. Тетя Аня молчала. И я. Я маму разглядывала. Она сидела голову опустив. Красная.
– Анна Васильевна?
– Что «Анна Васильевна»? Я человек посторонний. Чужой.
Злилась тетя Аня. Голос сухой, холодный.
– Аня! – Мама сказала.
– Не делай жалкие глаза. Вы что, у меня совета, что ли, спрашиваете? А какой я могу дать совет? Живите, будьте счастливы. Если бы ты хотела, раньше бы посоветовалась, а теперь…
– Вот как, – сказал Олег Николаевич. – Думаешь, как лучше. Восторга не ощущаю. Ну, Варвара?
– А мне-то что?
– Все-таки я тебе вроде в отцы набиваюсь…
– А у меня есть отец!
Мама вскинула голову, но я отвернулась. Снова помолчали. Мама сказала:
– Странные люди, сами уговаривали замуж выходить…
– Кто возражает-то? Ну, скажу «нет». Послушаетесь? Чего ж, в самом деле? А селедку свою возьмите. Нашли чем задобрить.
Я ушла.
– Погоди, – сказал он.
– Вы мне пока не родственник. Не командуйте.
– А ты так не разговаривай. Я строгий, знаешь?
– Слышала.
– Вот и зови – ваше превосходительство.
– Ваше превосходительство, вы мне надоели.
– Ну и доченька! – сказал он.
– У меня есть отец! – Я посмотрела на маму, убежала.
Нехорошо, зачем так сказала? Ударила по самому больному. Теперь у меня не будет ни отца, ни матери. Верно, сама уговаривала ее. Ныла: выходи. А сейчас обидно. До слез. Другая какая-то жизнь пойдет. Да не ревную я! Не хватало! Пусть выходит: молодая.
Я к Андрею собиралась. Теперь расхотелось. Села в винограднике. Думала, поплачу. Не плакалось.
Долго сидела. Наконец мама и он вышли из дома. Мама грустная. Мне стало ее жалко. Я крикнула:
– Ваше превосходительство!
– Ай?
– Вы будете маме туфли надевать и какао в постель носить?
– Само собой!
– Благословляю!
Они засмеялись. Мама сказала:
– Совсем ты еще ребенок, Варя.
Ребенок! Ладно, повеселела, а там хоть грудным младенцем зови. Знала бы, как это – родную мать замуж выдавать. Я заорала:
Ой, не ходите, девки, замуж,
Замужем не весело:
В девках я была хороша,
Теперь нос повесила.
И перемахнула через забор. И чуть не сшибла Краба.
– Мальцева! Тебе что, три года? – спросил «краб».
«Краб» – наш физик. Глаза навыкате – потому, наверно, и «краб». Будущее светило. Застрявшее у нас. Знает все – про землю, про воду, про тайны вещества. Изучил английский, немецкий, французский. В школе музей организовал. Краеведческий. Пишет историю поселка. Открыл у нас минеральный источник. Теперь дом отдыха строят. Каждый день ходит к тете Ане разговаривать умные разговоры.
– Извините, – сказала я и реверанс сделала.
«Мальцева». И вовсе я не Мальцева. Это мама – Мальцева. А я – Полякова. Чего мне, в самом деле, от родного отца отказываться. У них свои счеты. Пусть считаются. А у меня нет никаких счетов.
Да, нелегко выдавать мать замуж. Ну, зачем, зачем она обманывала меня всю жизнь? Всю жизнь твердила сказку, что отец умер. Благородную сказочку. А оказалось – он жив, оказалось, что ничего между ними не было. Никакой любви. Просто, как пишут в статьях на моральные темы, случайная связь. А я… я результат этой случайной связи. Ладно бы уж там – «дитя любви». А то… «результат». Ничего не могу поделать с собой, знаю: нехорошо так думать, но не могу, думаю. И все равно, все равно надо было рассказать мне правду – я бы поняла, я бы все поняла. Потому что любую, даже самую страшную правду можно понять, а ложь нет…
За пять домов, наверно, был слышен визг со двора Андрея. Женька визжал. Весело. Колька смеялся. Чему обрадовались? Мать, что ли, наконец вернулась?
Нет, не вернулась. Колька с Женькой бросали картонный бумеранг. И хохотали, когда он возвращался. Андрей каждый день придумывает им новую игрушку.
Вообще он нянька неплохая. Терпеливый. Не ноет на судьбу. Хотя мальчишки уже довольно большие – Женьке шесть, Коле – четыре, все равно одних не оставишь: накормить надо, то да се. А мать гуляет. Какой уж день. Когда вернется – неизвестно.
У Кольки из носа ползла белая струйка. Он втянул ее, но она снова выползла.
Не люблю я сопливых детей – утерла ему нос, пошла Андрея искать. Если во дворе нет и мальчишки без присмотра – знаю, где он. За сараем. Там у него тайный прачечный трест. Никто чтоб не видел, не знал.
Не ошиблась: стоит в трусах, трет что-то в корыте, пена мыльная летит во все стороны.
– Эй, прачка!
Смутился:
– Сказал – приду. Чего явилась?
– Отойди! Кто ж так стирает?
Сто раз говорила: «Я буду стирать», нет – гордый.
– Отойди – не слышал?
Смешно: дома-то не очень рвусь к корыту, а тут…
Прогнала. Выстирала. Дела-то на десять минут. Колькины трусики да Женькины рубашонки.
Повесила на забор, сказала:
– Новость: мать замуж выходит. За председателя.
– Тю! С бородой новость…
На забор взобрался петух, только клюв разинул – закукарекать, наверно, хотел, вдруг бумеранг по самой его бороде угодил.
Это Женька запустил. Женька – курносый, рыжий, головастый. Ни на кого не похож. Ни на Андрея, ни на мать. На отца небось похож. Только кто он, отец? Все они тут от разных отцов собрались.
– Убьешь петуха-то, – я сказала.
– А што? Он не петух, – сказал Женька, – дурак он старый. От него уж куры не несутся.
– Не мели, Емеля.
– А што? Мамка говорит.
– «Мамка, мамка», – передразнила я. – Пропала мамка-то.
– Зато конфет принесет. Во, – Женька показал, сколько она принесет: наверно, мешок, выше головы показал.
– А вообще нехорошо, – сказала я Андрею, – не будет на похоронах.
– Может, придет еще.
– Андрей, – я спросила, – почему люди лгут друг другу?
– Не знаю.
– Ответь!
– Я тебе не лгу.
– Люди, спрашиваю.
– Людей много. Пригляжусь, лет через двадцать отвечу. Одни лгут, другие нет.
– Все лгут. Даже боги. Вон в Древней Греции все эти Зевсы, Венеры только и делали, что козни строили друг против друга. Боги. Каковы же люди?
– Лучше. Сильнее. Люди все могут. Боги – ничего. Не боги людей создают, а люди богов.
– Ага, создают. Знают, каковы их боги, а поклоняются. Сами себе лгут – совсем подло. Знают правду, а молятся неправде. Проповедуют одно, делают другое.
Он засмеялся.
– Ты что, окончательно разуверилась в человеческом роде?
– Угу.
– И во мне?
– Подавно!
– Ну что ж. Когда топиться пойдешь, не забудь камень привязать. А то передумаешь еще. В последний момент.
– Что я, дура, что ли? Я жить буду. Назло тебе. Я на Братскую ГЭС уеду.
Почему на Братскую? Никогда не думала ни о какой Братской ГЭС. Зачем сказала, сама не знаю.
На причале в рельс забили: обед. Значит, мне пора домой возвращаться. Тетю Аню вывозить на прогулку. Так и живу – то туда, то сюда бегаю. Каждый день после обеда я тетю Аню вожу в коляске по поселку. Работенка – не дай бог. Язык высунешь, катая ее вверх-вниз. По домам я ее вожу: ей кажется, что люди нуждаются в ее советах и указаниях. Она учит их, как жить. Просвещает.
Прибежала я домой. Там Краб сидит. Ведет с тетей Аней научную беседу. Что-то об облаках и влажности. Вот бы и их поженить – сверхинтеллектуальная была бы пара. Но не поженишь – слишком он для нее молод. Меня увидел – собрался уходить. Я вытащила из комода деньги, нагнала его во дворе.
– Вот. Общественное поручение. Пожалуйста, купите водку. Ходили с Иваном Прокопьевичем на охоту? Работайте.
Взял деньги, не пикнул.
Я хотела тетю Аню усадить в коляску. Но она сказала:
– Погоди. Поговорим.
Я вздохнула, села к ней на кровать. Ох уж это «поговорим»! Значит, будет очередное нравоучение. Как она хочет казаться сильной! А на самом деле она слабая. Потому-то так ортодоксальна, как газетная передовица. И совсем не добрая. И завистливая. Она оттого и рассердилась на маму и Олега Николаевича, что позавидовала им.
– Я хочу, чтобы ты меня правильно поняла.
Ну, конечно, будет нравоучение.
– Постараюсь, – сказала я. И руки сложила на коленях: пай-девочка.
– Теперь многое изменится в нашей жизни. Мать замуж выйдет. Я рада за нее. Он человек хороший. Ты должна их понять. Быть тактичной.
– Хорошо, буду, – ответила я. Но я знала: это не главное, это предисловие, главное впереди. Интересно, что за камешек она пульнет в меня?
– У нее будут новые заботы, новые обязанности. Она уже не сможет уделять тебе столько внимания, как прежде… Но это не значит, что ты должна менее строго относиться к себе…
– Конечно, – сказала я. Нет, и это еще не главное.
– Меня беспокоят твои отношения с Андреем.
Наконец-то! Вот и главное появилось. Только какая связь между маминым замужеством и моими отношениями с Андреем? Зачем вертеться вокруг да около? Терпеть не могу играть в кошки-мышки. Я сказала:
– Не беспокойтесь, тетя Аня: мы любим друг друга.
Она засмеялась. Обидно засмеялась.
– Не смейтесь, – сказала я. – Не смейтесь. Я люблю его.
– Как же мне не смеяться, если смешно? Что ты, голубушка, знаешь о любви? Тебе думать-то об этом рано. «Люблю». Погоди, успеешь в любовь наиграться. А пока в куклы играй – это по возрасту более подходит.
– Может быть, – сказала я, – но я его люблю.
– Она завтра пройдет, твоя любовь.
– Тогда о чем же вы беспокоитесь? Пройдет – и все.
– Как ты разговариваешь? Ты понимаешь, как нагло ты разговариваешь?
– Нет, не понимаю.
– Одним словом, тебе рано бегать с мальчишками. Ты же от рук отбилась. Где ты там с ним пропадаешь? Что делаешь?
Я разозлилась, сказала:
– В лесу, тетя Аня. Целуюсь.
– Что ты городишь, девчонка?
– Это правда, – сказала я.
Мама пришла. Остановилась в дверях:
– Что у вас тут?
– Ничего особенного, – ответила я, – просто тетя Аня занимается моим воспитанием. Я не должна больше встречаться с Андреем. Это безнравственно.
– Да, именно это я и хотела тебе внушить, – сказала тетя Аня, – ты правильно поняла.
Я смотрела на маму. Она подошла, обняла меня:
– Я тебе верю, девочка, но…