Текст книги "У памяти свои законы"
Автор книги: Николай Евдокимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)
Николай Семенович Евдокимов
У памяти свои законы
Поляков
Мне уже нужно было ехать на работу, а он не звонил.
– И не позвонит, – сказала Лена.
Она причесывалась у зеркала, запрокинув голову. Волосы ее потрескивали, пахли морской водой. Там, в зеркале, я видел ее лицо. Даже после сна оно было молодым, без морщин, и красивым. Таким же, как и пятнадцать лет назад, когда мы поженились.
– Не позвонит, – повторила она, – вот увидишь.
– Не каркай!
Она вздрогнула.
– Ты обещал на меня не кричать…
– Извини, – сказал я.
Она положила гребенку, подкрасила губы и, глядя на меня в зеркало, спросила:
– Неужели тебе приятно, когда тебя боятся?
– Директора должны бояться.
– Не думаю. Это унизительно.
Я начал злиться: и без нее достаточно наслушался нравоучений. Еще недавно мне было тесно от друзей и доброжелателей, а теперь… стоило задуть ветру, и вот… опереться почти не на кого.
– Не пой с чужого голоса, – сказал я.
– У меня слуха нет. Я просто не могу петь с чужого голоса.
– Хватит, на работу опоздаешь. И Варваре пора в детский сад.
Из кухни кричала Варя, радостно сообщая, что она доела всю кашу.
Я не стал их провожать. Но когда хлопнула за ними дверь, все же подошел к окну. Варя протопала красными сапожками по ночной луже, обрызгала Лену. Лена не рассердилась, взяла ее за руку. У ворот они обернулись.
– Папа, помаши из того окошка, – крикнула Варя.
Я прошел в столовую, стал ждать, когда они обойдут дом.
В простенке между окнами на кнопке криво болталась злополучная статья из областной газеты. Кусочек бумаги, полный яда и лжи. Я сам вырезал ее, сам прикрепил тут, на видном месте. Честное слово, ничего более несправедливого я не читал никогда. Фрезеровщик Пашка Цыганков и еще три таких же демагога, как он собрали всевозможные сплетни обо мне. Дескать, я груб, дескать, мало доверяю людям, плохо знаю их настроения, пренебрегаю мнением коллектива и за все берусь сам. Дескать, я чинуша. Так и написано. А ныне, мол, особенно недопустимы высокомерие, бюрократизм, чванство, голое администрирование. Одним словом, повезло: десять заводов в нашем городе, а Пашка Цыганков завелся именно у меня. Удивительно: его ведь считали моим любимчиком. Отблагодарил любимчик за все. Сполна.
Из-за угла дома показались Лена и Варя. Я увидел их и почти одновременно услышал, как в спальне зазвонил телефон. Я никогда не бегал к телефону, но сейчас побежал. И, пока бежал, не без злорадства подумал, что со стороны я, наверно, смешон, что обстоятельства меняют людей. Я ударился коленкой о стул, дохромал до телефона и, растирая ногу, поднял трубку.
Это звонил он, Шамаев.
– Жив? – спросил он.
– А что мне сделается? – Я бодро хохотнул.
– Настроение?
– Боевое!
Я услышал Варин голос: она звала меня, стоя под окном столовой.
– Извини, вчера позвонить не мог: был на даче.
– Пустяки, – проговорил я, вспомнив, как весь день и всю ночь ждал этого звонка.
– Думал, отдохну, а тут дождь зарядил. У вас какая погода?
Варя звала меня. Голос у нее был обиженный, плаксивый.
– Жара, – сказал я.
– А у нас дожди. Между прочим, розы, которые мы с тобой сажали, зацвели. Сказка!
– Да ну? – удивился я. Я хотел удивиться радостно, но удивился кисло, фальшиво, чувствуя, что сейчас потеряю самообладание и наговорю в трубку грубостей: что за дурацкая манера тянуть из человека жилы. Да черт с ними, с розами, пусть хоть и вовсе зачахнут там от дождей.
Варя звала меня. Я знал, она сейчас заплачет: ведь я никогда не обманывал ее.
– Подожди, пожалуйста, – сказал я в трубку. – Чайник выключу.
Я положил на стол трубку, пошел в столовую. Варя стояла под окном, кричала:
– Папа!
– Здесь я. Иди, опоздаешь.
Она успокоилась, махнула мне и побежала по улице.
– А Шамаев, между прочим, позвонил, – не без торжества крикнул я Лене и вернулся к телефону.
– Ну… слушаю… – сказал я, чувствуя, что звонок этот ничего утешительного мне не принесет. И оттого, что я понял это, мне сразу стало будто спокойнее: я мог теперь хоть целый час разговаривать о погоде и о розах. – Значит, зацвели все-таки?
– Угу.
– Как жена? – спросил я. – Дети?
– Прекрасно. Лене привет передай.
– Спасибо, – вежливо сказал я, – обязательно передам.
Нет, первый я его ни о чем не спрошу, пусть сам все скажет. И наконец он не выдержал:
– Теперь о деле, а то времени мало…
– Давай о деле, – проговорил я, подумав, что нервы у меня еще крепкие, еще очень крепкие у меня нервы.
– Видишь ли, дорогуша, порадовать я тебя не смогу. Начальство шибко сердится.
– Так, – сказал я. Мне нестерпимо захотелось курить, я прижал трубку плечом, зажег сигарету.
– Что молчишь?
– Закурил… Удивительно: меня в грязи искупали, и я же виноват. Эта статейка – клевета.
– Слово «клевета» забудь, – сказал он. – Есть мнение: статья своевременна и правильна.
– Все передернуто! Каждый факт поставлен с ног на голову…
– Рассказывай! – проговорил он, и я будто увидел, как пухлое его лицо скривилось в иронической гримасе. – Хочешь совет? Критика и самокритика что такое? Движущая сила. Вот и двигай вовсю эту силу. Тебя покритиковали? Теперь отсамокритикуйся.
– В чем?
– «В чем, в чем». В чем хочешь, будь гибче.
– Нет, – сказал я, – хитрить не в моей натуре.
– А зачем хитрить? Надо умно себя вести, маневрировать надо. Между прочим, учти, кто-то подсунул идейку сделать из тебя козла отпущения.
– Уже сделали, дальше некуда.
– Есть, – сказал он. – Например, с работы снять. Для назидания другим. Есть и такое мнение.
– Ну, знаешь ли, для этого нужны факты. Факты! А тут голая демагогия, художественный свист.
– Было бы мнение, а факты найдутся.
– Какие?!
– Хватит дурака валять, – сказал он, – не маленький. Иные времена, иные песни. Все серьезнее, чем кажется. Бездушие, чинушество, грубость, администрирование – это что? Тебе мало?
– Еще недавно я хорош был: даже портрет в «Огоньке» напечатали, а теперь…
– Ты еще вспомни, что сто лет назад было.
– Ясно, – сказал я. – Сегодня же прилечу. Встречай.
– Сиди, не ершись. Я тут пока сам пошурую. У тебя программа-минимум на данный отрезок времени – отсамокритиковаться. Помни: спасение утопающих – дело рук самих утопающих. Завтра я в Москву лечу. Попробую добраться до Кирилла, с ним поговорить.
– С кем?
– С Кириллом!
– А… – У меня даже сердце екнуло от радости, я совсем позабыл о Кирилле. Мы учились с ним в институте. И кто бы мог тогда предположить, что тихий этот парень вознесется так высоко. Я потому и забыл о нем, что он был так высоко.
– А это удобно? – спросил я. – Я ж его лет десять не видел, забыл он, наверно.
– Такие люди ничего не забывают. Как-никак он в твоем костюме на свидания ходил к своей Наденьке. Я напомню…
Это правда, Кирилл действительно ходил на свидания к своей будущей жене в моем новом костюме. Впрочем, это воспоминание не обрадовало меня: я считал себя правым и правды хотел добиваться честно, а не требовать возвращения долгов.
– Нет, – сказал я, – ты ничего не будешь ему напоминать. Это низко.
– Ладно, не твое дело. Прощай. Жди. Сиди тихо и жди. Пока.
Я положил трубку, вытер вспотевшую ладонь о колено и пошел на кухню. На столе стояла тарелка с картошкой и сосисками. Сосиски были уже холодными, они сморщились, словно постарели тут, ожидая меня. Есть я их не стал, сварил кофе и закурил. Итак, Шамаев ничего не смог сделать, а в том, что он старался изо всех сил, я не сомневался. Он не маленькая фигура в области, но, видимо, и для него наступили невеселые времена, если он теряет влияние. Я не обольщался, я знал, он не столько старается для меня – все же мы старые друзья, – сколько заботится о самом себе: ведь и ему надо на кого-то опереться.
Я допил кофе, спустился во двор. Пока еще, слава аллаху, я твердо стою на ногах, пока еще меня не выселили из этого дома и не погнали с завода, это еще моя территория, где я хозяин. Иначе и не будет. Не может быть. В городе много заводов, мой не такой уж большой, но я не лезу в начальники покрупнее: я люблю свой завод. Он и я – мы одно целое. Нас нельзя разлучить, он мое детище, потому что вырос на пустыре, на городской свалке; я первым положил первый кирпич в его фундамент – это в любом смысле, и в переносном и в буквальном. Я его создатель, я; нас нельзя разлучить, как нельзя разлучить отца с его ребенком.
Я запер дверь, перешел улицу, свернул в переулок и оказался в царстве индивидуальных гаражей – прижатых друг к другу кособоких домиков, обитых проржавевшим железом.
Возле своего закутка колдовал над мотоциклом Мясников. Жаль парня: купил недавно мотоцикл, дрожал над ним, как ребенок над любимой игрушкой, а несколько дней назад на стоянке у заводоуправления кто-то безжалостно помял эту игрушку. Впрочем, так, наверно, всегда: то, что больше любишь, что стараешься сберечь, то, видимо, скорее всего и теряешь.
– Брось с этой рухлядью возиться, – сказал я, – идем, довезу.
Он печально посмотрел на мертвый свой мотоцикл, спросил:
– А за руль пустите?
Я усмехнулся.
– Пущу.
Глаза его заблестели, ну, честное слово, мальчишка: инженер, а весь дрожит от радости, что подержится за руль «Волги».
Честно признаться, еще совсем недавно я и фамилии его не знал; бегает какой-то юнец из новоиспеченных мастеров, ну и пусть бегает. А он вдруг на своем участке так организовал поточную линию, что весь город заставил заговорить о себе. Мясников – ныне известная фамилия у нас. Я даже рискнул: начальник третьего цеха заболел, и я назначил Мясникова исполнять его обязанности. Справляется. Молодец. Только внешность вот подкачала.
Он стоял передо мной в мешковатом пиджаке, белой рубашке и простроченных красным швом джинсах. Внешность не малое дело для руководителя, а тут… какая уж тут внешность: студент последнего курса, донашивающий купленные еще мамой штаны.
– Хороши брючишки, – сказал я, – где покупал?
Он не понял иронии или не захотел понять и серьезно ответил:
– В универмаге много. Дешевые. Удобно по заводу таскаться.
У него была большая, широкая ладонь, не по росту. И руку мне он пожал крепко. Хорошо пожал, с достоинством. Что ж, к нему я, в общем, не имел претензий: в склоках он участия не принимал. Во всяком случае, на собраниях не выступал. И за то спасибо.
Мы выкатили из гаража мою «Волгу», Мясников сел за руль и даже крякнул от удовольствия:
– Эх, дать бы сейчас сто километров: люблю! Я по лотерее чуть «Москвича» не выиграл. Честное слово, на единицу номер не сошелся.
– «Чуть-чуть» не считается, – сказал я. – Жизнь, милый мой, погоня за этой самой единицей: никак твой номер на единичку не сходится. Ну поехали.
Вел он машину хорошо, красиво вел.
– Где учился, Мясников? – спросил я.
Он засмеялся.
– Нигде. Вот так, на чужих…
Он засмеялся: он был молод, все покорялось его рукам, нет, он не из тех, чей номер не сходится; я не то чтобы позавидовал, но испытал нечто похожее на сожаление, вспомнив, как так же был удачлив, здоров в свои двадцать пять – тридцать лет. Ему-то сколько? Наверно, около этого.
Мясников включил приемник, настроил на волну, где передавали легкомысленную какую-то музыку, твист, что ли, трудно мне разобраться в теперешних ритмах, и задергался весь, задудел. Быстро обжил парень мою машину.
– Выключи, – с неприязнью сказал я: не люблю я нынешних дергунчиков.
Он пожал плечами, выключил, но дудеть не перестал.
– Черт вас разберет, – сказал я. – Что вы за народ такой?
– Кто «мы»?
– Вы, современные. Пашка Цыганков, скажем, и ты… одно и то же или нечто разное?
– Очевидно, не одно и то же.
– Это еще неизвестно… Между прочим, я ведь так и не знаю, с кем ты, Мясников. Хорошенькую избрал себе позицию, удобную: отмалчиваешься. Ни вашим, ни нашим? Или, может, даже статью не читал?
– Прочел…
– Ну? Хотя ладно, сиди, отмалчивайся, а то кто тебя знает… Спасибо хоть, что не щиплешь меня, как эти… наши доморощенные стратеги…
Мясников скривил пухлые губы в смущенной, натянутой улыбке, почесал затылок.
– Работы много, Петр Семеныч, не до этого…
– А то бы куснул?
– Угу.
Мне понравилась его откровенность.
– В таком случае действительно лучше отмолчись, а то запоешь ту же песенку – грубость, администрирование…
– Нет, не запою.
– Другую?
– Угу.
– Какую же? Ну-ка!
– Не отвлекайте, Петр Семеныч: я за рулем, ответственное дело – начальство везу…
– Трус ты, вот ты кто!
Он засмеялся.
– Не смейся, – сказал я. – Трус!
– Меня всегда «на слабо» ловили, – сказал он. – А вы вот не поймаете.
– Почему это не поймаю?
– А потому что статья-то мне не понравилась, Петр Семеныч.
– Да? Так ты умница.
– Не знаю уж, умница или нет, только в самом деле она не понравилась мне. Односторонняя статья.
– Ну-ка!
– А может, не надо, Петр Семеныч? – Он усмехнулся. – Неужели вам не надоело?
– Надоело, весьма, но ты все же говори. Не бойся.
– Да не боюсь я: я ведь статью критикую, не вас. – Он скосил на меня хитрые свои глаза: дескать, погоди, и до тебя доберусь. – А статья и в самом деле односторонняя. Разве в том дело, как руководитель посмотрел на рабочего, поздоровался с ним или нет. Дело не только в этом. Руководитель не может быть отвлеченным человеколюбцем.
– Ты в самом деле умница, – сказал я. – Завод не институт благородных девиц. Ты сейчас сам за начцеха, сам, на своей шкуре познаешь премудрости производства, сам теперь знаешь, что главное… Хоть в обнимку ходи с рабочими, а если производство стоять будет, в шею тебя попрут. Согласен?
– Конечно, – сказал он. – Руководитель не может раствориться среди подчиненных, стать абстрактным гуманистом, нельзя без самой высокой требовательности, не обойтись без нее…
– Молодец, – сказал я, – умница. Государство требует выполнения производственной программы. Продукция нужна государству, не директорские эмоции. И директору продукция нужна, а не эмоции главного инженера, начальников цехов или рабочих. К сожалению, разговорами о человеколюбии плана не выполнишь. Никуда от плана не уйдешь. Оказывается, мы единомышленники с тобой, Мясников, а ты грозился: кусаться буду…
Впрочем, насчет единомыслия это я просто так сказал: мне и без слов ясно было, что единомыслия тут нечего искать. Я не ошибся: Мясников не преминул тут же и отмежеваться.
– Вам, конечно, виднее, Петр Семеныч, – не без иронии сказал он, – я не могу от имени государства говорить, но, наверно, наши эмоции ему небезразличны. И какой ценой план выполнен, тоже, наверно, небезразлично.
– Любой ценой, – сказал я. – План есть план. Не надо прятаться за красивые слова, реалистом надо быть…
– А кому он нужен, план любой ценой? В конечном итоге от этого вред, не польза. У нас вот на заводе… до того уж мы все в кулаке зажали, что и работать трудно.
– Будет врать-то, – сказал я, – «зажали»! Кто зажал? Я? Так и говори. А то «мы». Никто вас не зажал, просто к нянькам привыкли. «Зажали»! А если и так, велика ли беда? Правильно, если кулак чувствуете. Дисциплина есть дисциплина. Я всю жизнь, всегда помню это святое слово. Хорош был, а теперь, нате вам, «зажал».
Да, не надо было затевать этот дурацкий разговор. Вот и результат – заболела голова. Последние дни все чаще болит у меня голова, а ведь одно время я и не вспоминал о контузии. А сейчас чуть поволнуюсь – и готово.
Мясников что-то хотел мне возразить, но я прервал его. До завода мы доехали молча. И пока доехали, круги у меня пошли перед глазами, так она разболелась, голова. Я не стал подниматься в кабинет, я зашел сначала в нашу заводскую аптеку.
На стеклянном аптечном прилавке стояла табличка: «Ручнист». Рядом другая: «Рецептор». К «Ручнисту» тянулась очередь, и я встал в хвост: лезть без очереди в моем положении было бы сейчас глупо. Я стоял в очереди, устало смотрел на эти таблички: «Рецептор», «Ручнист», «Рецептор». Тщательно выведенные черной тушью, они нагло глазели на меня и торжествующе хохотали. Они оказались сильнее меня, они прочно стояли на своих местах. Еще полгода назад я впервые увидел их, когда вот так же забежал сюда, чтобы купить пирамидон. Я не борец за чистоту русского языка, у меня и других забот по горло, но эти тарабарские таблички возмутили меня. Мне казалось, я добился, чтобы их удалили, чтобы хоть на территории завода не было этой абракадабры. Но, оказывается, они живы, а я бессилен, я могу только смотреть на них с тупой злостью. Неужто смириться, неужто молча созерцать, как все, что я загнал в угол, все, что вымел, снова полезет на божий свет? Кто мне докажет, что мести грязь надо домашней щеткой, а не жесткой метлой? Никто мне этого не докажет.
Я стоял за старухой в деревенском платке. От платка пахло ее волосами, пахло так, как пахло когда-то от волос моей матери. Ее убило бомбой у калитки. Ни один дом не пострадал в нашем городке, единственная за всю войну бомба упала к нам во двор и убила мать.
Девушка, именуемая «ручнистом», узнала меня.
– Вам что? – спросила она, хотя моя очередь еще не подошла.
– Я постою, – ответил я, но люди обернулись, старуха сказала:
– Бери, бери, начальник, чего надо! – И я, взглянув на продавщицу, увидел в ее глазах странное какое-то выражение: так взрослый смотрит на ребенка – то ли с превосходством, то ли со снисходительным состраданием или усмешкой – и протянул деньги.
Она взяла их, передала мне пирамидон, и я ушел, жалея, что так получилось, потому что мне хотелось еще постоять за этой старухой, вдыхая запах волос своей матери.
В кабинете я с трудом отодрал скользкую целлофановую ленточку с пачки пирамидона, проглотил таблетку и сел за стол в свое кресло.
Я сел за стол, включил селектор, сказал: «Здравствуйте, товарищи», – и… потекла другая жизнь, где я не принадлежал себе. Все стало далеким: и газетная статья, и шамаевский звонок, и мое самолюбие, – все это будто забылось, будто обмельчало в одно мгновение. Иные заботы уже занимали меня. И так каждый день: едва я сажусь в свое кресло, как все второстепенное уходит от меня. В этом кресле я уже себе не принадлежу. Мои чувства тут не нужны.
А потом… Как странен бывает возврат к той первой жизни, когда кончается рабочий день! С завода я ухожу всегда последним. Сдаю уборщице ключи от кабинета и иду к машине, а затем медленно еду по городу, привыкая к этой жизни и к себе, лишенному до утра дела. Нелегко к ней сразу привыкнуть, к этой жизни: она кажется пустой и в общем-то бессмысленной, ибо заполнена мелкими заботами о себе самом. А что человек сам по себе, без дела?
Как кончается рабочий день, я почти никогда не замечаю. Не заметил и на этот раз. Была суббота – короткий день. Я запер стол, сейф и спустился вниз на шумную солнечную площадь, где стояла моя «Волга».
В лужице барахтались воробьи. Я спугнул их, пройдя мимо. Они взлетели, свистя крыльями, облепили тополь, под которым стояла машина. Возле машины сидела на чемоданчике девушка. Что-то смутно знакомое почудилось мне в ее лице. Увидев меня, она встала, но от машины не отошла.
– Ну-ка, разреши, пожалуйста, – сказал я.
Она стояла, смотрела на меня.
Я открыл дверцу, бросил на заднее сиденье портфель.
– Мне нужно с вами поговорить, – сказала она.
– С трех до пяти в среду, – ответил я и сел в машину, хотел закрыть дверцу, но девица эта решительно придержала ее. – Есть приемные дни, – сказал я. – Понимаешь?
– Понимаю, – ответила она. – Мне надо поговорить с вами не как с директором, а как с человеком.
Я усмехнулся.
– «Как с человеком»… Давно со мной не разговаривали как с человеком. Ну садись, потолкуем.
Она обошла машину, села рядом со мной, поставив чемодан на свои острые загорелые колени.
И снова я подумал, что ее лицо мне знакомо, словно бы я уже где-то встречался с ней. Лица, лица, лица! На дню их проходило перед моими глазами великое множество – и в кабинете, и на заводе, в цехах, и в уличной толпе. Я, наверно, сошел бы с ума, если бы запоминал все эти лица, но человеческая память не фотоаппарат, у нее есть свои пределы. Люди появлялись перед моими глазами и исчезали, они были похожи друг на друга, будто глядел я на бесконечную кинопленку с одним и тем же туманным, плохо проявленным кадром. Но лицо этой девушки было иным, не из тех, которые случайно запомнились тебе в уличной толпе или на многолюдном собрании. Я словно бы знал этот взгляд черных, настороженных, доверчивых глаз.
Нет, наверно, человека, который бы хоть однажды не испытал внезапное странное чувство: вдруг покажется, словно то, что переживаешь сейчас, уже было давно, хотя этого не было никогда. Так и в то мгновение мне почудилось, будто я уже сидел когда-то рядом с этой девчонкой, уже видел ее острые шершавые колени, ее руки, держащие чемоданчик, и эти детские настороженные глаза. И однако я знал, что вижу ее в первый раз.
– Ну, куда поедем? – спросил я.
Она молча пожала плечами.
Я усмехнулся, выехал на проспект Металлургов.
– О чем будем разговаривать? – спросил я.
Она промолчала. Она не шевельнулась, сидела, смотря перед собой в ветровое стекло, но я скорее почувствовал, чем заметил, как она будто напряглась от этого вопроса. На голых ее руках выступила гусиная кожа.
– Ну, ну, – сказал я, – молчание тоже разговор. Хотя слова понятнее. Я предпочитаю слова.
Она молчала.
Я видел в зеркало, как расширились ее глаза, будто испугалась она чего-то, и мне тоже стало не по себе. Я чувствовал ее волнение и почему-то сам стал волноваться. Вид у нее был и жалкий и решительный одновременно и оттого немного смешной. Она закусила нижнюю губу и будто глотала что-то и никак не могла проглотить. Сейчас она выглядела совсем девчонкой, трогательной в своем волнении. Чего она хотела от меня? Я не торопил ее высказаться. Зачем? Я заранее знал, что услышу какую-нибудь очередную просьбу из тех, которые мне приходилось десятками слышать каждый день. Она боялась меня, она верила в мою силу, хотя знала, наверно, как щипали меня последнее время. В глубине души я был благодарен ей за это. Пусть сидит и молчит, пусть дольше молчит.
У нее была нежная, хрупкая детская шея. На шее возле ключицы билась голубая жилка.
Каждый из нас, наверно, носит в себе страшное воспоминание, то, что он хотел бы забыть, но не может. И ко мне иногда приходит такое воспоминание, неожиданное, как болезнь. Что пробуждает его, не знаю. Но так бывает: в суматохе дел, в шуме заседания, в грохоте работающих машин вдруг прорвется с улицы детский голос, и сердце мое на мгновение заледенеет от ужаса. Город полон детей, он звенит их голосами, и звон этот – как шум деревьев, как крики воробьев: их слышишь и не слышишь, как видишь и не видишь самих детей. Но это приходит внезапно, как удар молнии. Оно может настигнуть где и когда угодно: на заседании, во время телефонного разговора, ночью во сне. Это лежит где-то в тайниках памяти, лежит, не напоминая о себе месяцами, и вдруг вынырнет и обдаст ужасом все твое существо. Видимо, у памяти свои законы, видимо, память знает, когда напомнить человеку то, что он и мог бы забыть, но чего, очевидно, ему не надо забывать. И неважно, отогнал ли ты это воспоминание или сосредоточился на нем, придал ли ему значение или нет, ты и сам не заметишь, что дело сделано – ум твой, твою совесть будто подхлестнули, будто завели, как начавшие отставать часы.
Я взглянул на хрупкую шею девушки, на голубую жилку, которая билась возле ее ключицы, и в это мгновение оно пришло, страшное это воспоминание. Что пробудило его, не знаю, но я будто оглох на секунду, будто адская машина времени вытолкнула меня и из «Волги» и из этого города и понесла назад, в огонь и чад войны. И вот уже я бегу по красным рельсам псковского вокзала. Вокруг полыхает пожар, съедая землю, вагоны, станционные постройки и даже само небо. А в небе зловещей тучей висят немецкие самолеты, и от каждого, свистя, летят вниз черные бомбы. Толпы людей, крича, мечутся в огненном кольце, их лица безумны, страшны, их белые руки, с проклятием поднятые вверх, как нежные шеи лебедей, над которыми занесен нож убийцы. Люди мечутся, но им негде укрыться, и бомбы летят прямо в них. Жалко лает одинокая наша зенитка. А я бегу по красным рельсам, боясь, что не успею донести свою ношу, которую подобрал сейчас возле пылающего вагона. У меня на руках лежит девочка – ей лет пять, не больше, – кровь хлещет из ее живота. Зажав ладонью рану, я бегу туда, где должен быть госпиталь. Винтовка стучит по бедру, но еще громче стучит сердце девочки – этот стук сильнее грохота взрывов, людских криков, завывания огня. Девочка уже не плачет, она смотрит на меня большими, страшными глазами, лицо ее в саже и кровоподтеках. Я бегу, ругаясь, боясь смотреть на свою ношу, прикрыв ладонью ее горячий живот, будто голой рукой держу кусок расплавленного металла. Обжигая, он сочится между пальцев, липнет к гимнастерке. Я бегу… Но и там, где должен быть госпиталь, тоже пожар. «Потерпи», – кричу я и бегу дальше, сам не зная куда. И вдруг останавливаюсь, потому что наступает тишина. Нет, по-прежнему кричат люди, по-прежнему гудит пламя и рвутся бомбы, но все это где-то вне нас, вне меня и девочки, которая лежит на моих руках. Только мы вдвоем окружены тишиной, только мы никуда не бежим, потому что нам уже некуда бежать. Она смотрит на меня большими усталыми глазами, а сердце ее молчит.
У памяти свои законы, но все же почему оно пришло ко мне, это страшное воспоминание, в тот момент, когда я посмотрел на шею девушки, сидящей рядом со мной, на хрупкую ее шею, где возле ключицы билась голубая жилка. Почему? Я посмотрел на нее и отвел глаза, подумав, что та, погибшая, наверное, не намного была бы сейчас старше этой, если бы осталась жива.
– Сколько лет-то тебе? – спросил я.
Она повернула голову. Она смотрела на меня изучающе и словно даже с непонятной усмешкой, совсем без боязни, без робости, – откуда я это выдумал, что она боится меня?..
– Восемнадцать, – ответила она. Ответила странно, с вызовом, будто сообщила какую-то угрожающую мне новость. Я увидел ее прищуренные, настороженные, недобрые глаза. Нет, это не глаза просителя, я рано расчувствовался, мне хорошо знаком такой взгляд. В нем ожесточение, упрямство, а через секунду загорится ненависть. Что означает такой взгляд, я понял только в последнее время, понял, чтобы уже никогда не забыть, хотя еще недавно люди с таким взглядом вроде бы даже забавляли меня, и я отмахивался от них, как от назойливых мух, не зная, что у мух этих осиные жала. Они жужжат, эти мухи, громче самого сильного мотора, они ревут, как быки, как сирены, и будь у тебя хоть луженая глотка, тебе их не перекричать. Во всяком случае, я не сумел перекричать. Они не имеют возраста, эти мухи, им может быть и двадцать два, как Пашке Цыганкову, и девятнадцать, как его подпевале Шурке Харламовой, и пятьдесят с гаком, как Распевину, начальнику первого цеха. Нет, теперь меня не забавляет этот взгляд, теперь при виде его я прихожу в бешенство.
– Много уже. Старушка, – сказал я.
Она мне надоела. Она уже не забавляла, она злила меня своим тупым молчанием. Сейчас у входа в городской парк я ее высажу.
Вдоль чугунной ограды парка висели портреты передовиков. Здесь и мои люди есть. Я ревниво следил, чтобы мой завод не был забыт.
Дворник поливал тротуар, водяные брызги отлетали на холсты, оставляя на них темные влажные пятна. Дворник приподнял кишку, облил тополь, а с тополя вода закапала вниз на чей-то портрет. И когда я подъехал ближе, я увидел, что это портрет Пашки Цыганкова. Капли стекали по его лицу, будто он плакал. Это было смешно: Цыганков плакал, ему было жаль меня, и он плакал от раскаяния и стыда. Здесь, на портрете, он выглядел совсем мальчишкой, таким простодушным, открытым, добрым, хотя сейчас тонкие его губы показались мне злыми. Всем – и успехами и славой – он обязан мне, потому что слава не трава, сама не растет, ее нужно делать, нужно надувать, как надувают детский воздушный шар. И я не жалел усилий, дул в полные легкие. И так раздул, что он же и придавил меня, демагог.
Эта девица, конечно, из той же породы.
– В каком ты цехе работаешь? – спросил я.
– Я не работаю, – сказала она, – я нездешняя.
– Нездешняя? – Я удивился. – Чего же тебе от меня надо?
Она молчала.
– Ну, как тебя звать, что ли, скажи. Ведь тебя зовут как-нибудь. Маша? Вера? Дуся?
Она облизала губы, отвернулась. Помолчав, сказала:
– Варя.
– Хорошее имя, – сказал я. – У меня дочка тоже Варвара. Варенька.
И тогда глухо, не поворачивая головы, каким-то заледенелым голосом она спокойно сказала:
– Я тоже ваша дочь.
Я усмехнулся:
– Неостроумно.
– Вот моя мама, – тем же заледенелым голосом проговорила она, открыла чемоданчик, вынула оттуда фотографию.
И, взглянув на фотографию, я понял, отчего так знакомо мне лицо этой девчонки, ее острые колени, ее ключица, возле которой билась голубая жилка…
…Он еще никогда не бегал наперегонки с солнцем, и хотя это довольно безнадежная затея – обогнать солнце, – он бежит по широкому лугу, приминая высокую траву тяжелыми сапогами, и хохочет. В небе плывут облака, и, когда они закрывают солнце, на земле скользит их тень: успеть добраться до этой тени, пока солнце не выскользнуло из-за облака, и означает бегать с солнцем наперегонки.
Впереди, высоко поднимая загорелые ноги с темными голыми пятками, бежит Зина. Она размахивает руками из стороны в сторону, будто траву косит. Зина бежит легко и стремительно, ее догнать еще труднее, чем солнце. Она останавливается в тени и оборачивается, смотрит, смеясь, как он мнет сапогами высокую траву. Он подбегает, хочет схватить ее за руку, но она увертывается и бежит дальше. Но дальше бежать уже некуда – впереди обрыв, а внизу скалы и море. Море гладкое, как каток. У берега оно зеленое, а дальше – синее. Оно сливается с небом, и, сколько ни гляди, не разобрать, где кончается море и где начинается небо.
– Идем, – говорит он.
– Куда?
– Идем.
Они идут по краю обрыва. Земля осыпается под ногами, вниз летят камни, прыгают по скале, как серые лягушки, и тяжело плюхаются в воду.
Он раздвигает кусты, а за кустами – изъеденная воронками земля и блиндаж. Воронки еще не заросли травой, и блиндаж еще крепок, словно не два года назад, а только вчера оставили его солдаты. Ко входу ведут четыре ступеньки – они не осыпались. Мустафа Ибрагимов все делал прочно, крепко, он даже дощечками выложил эти ступеньки, чтоб было долговечнее. Мустафа первый открыл счет убитым. Он поджег пять танков и свалился на спину, зажав в руке гранату, так и не узнав, что еще один танк подорвался на этой гранате и запылал, как сухая куча хвороста. Они были одногодками. Мустафе двадцать четыре, и Полякову двадцать четыре.
Он наклоняется, поднимает что-то с земли.
– Посмотри, – говорит он Зине.
На ладони его лежит патронная гильза. Она забита землей, она тускла, солнце греет его ладонь, а гильза словно лежит в темноте, словно хранит еще холод земли, где пролежала так долго. Зина осторожно, двумя пальцами берет гильзу. Сдувает с нее землю и зажимает в кулаке.