Текст книги "У памяти свои законы"
Автор книги: Николай Евдокимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
– Если бы я только знал, что у нас дочь…
– К чему это? – сказала она, твердо смотря мне в лицо. – Если бы… Вы и тогда поступили бы так же…
– Неправда!
– Правда. И вы это знаете. Вы могли бы меня разлюбить… Ну что ж – это естественно. Люди ошибаются и достойно расстаются… Если бы было так! Но вы исчезли, как жалкий трус…
У нее дрожали губы, она повернулась, собираясь уйти, и оступилась. Я невольно протянул руки, чтобы поддержать ее, но она отшатнулась – и этим инстинктивным ее движением было сказано больше, чем могло быть сказано тысячью презрительных слов.
– То, что произошло, не вернешь, – сказал я. – Но у нас есть дочь.
– Да, да, – с отчаянием сказала она, – у нас есть дочь. Ваша дочь. Ее даже зовут Варя: ведь вам нравилось это имя. Я назвала ее так, потому что любила вас. Несмотря ни на что, любила. Чушь, что с годами чувство проходит. Настоящее остается. Ваша дочь. Но того, другого, который умер. Умер! Умер! Откуда, зачем вы появились? Какое зло принесли с собой? Оставьте нас. Забудьте. Я все прощаю вам, только не трогайте нас. Уезжайте… И чем скорее, тем лучше.
– Я все тебе объясню. Выслушай, – сказал я.
– Что вы объясните? Почему так поступили? Какое это имеет значение? Никакого. Абсолютно.
– Выслушай.
– Зачем? Ну зачем? Поймите – важно, как вы поступили, а не почему. Причин могло быть много. Всяких, разных. Иногда бросают женщин, потому что боятся ребенка. Или наслушаются о женщине сплетен и тоже бегут сломя голову. Ах, честное слово, есть тысяча всяких поводов, чтобы бросить женщину. И без повода, бывает, бросают. Как окурок. Как коробку от сигарет. Разве мотив важен? Мне было тяжко тогда не потому, что вы меня бросили, а оттого, поймите, что вы предали нашу любовь. Предали! Вам знакомо это слово? Не только меня предали. Себя. Все, что было в вас честного, отважного, предали. Кстати, отец мой реабилитирован. И даже справка есть. Есть справка! Такие, как вы, верите не человеку, а бумажке. Ах, ну что об этом говорить! Прощайте.
Она почти побежала по дороге.
– Зина! – крикнул я, догнав ее. – Зина!
– Нет, уходите. У меня работа. И сил больше нет. Не поджидайте, не идите за мной – это жестоко. Прощайте.
– Прощай! – сказал я.
И повернулся, пошел прочь. Здесь мне уже нечего было делать. Здесь я сделал все, что мог. Надо возвращаться домой!
…Он повернулся, пошел. А когда обернулся, Зины уже не было. Девушка, торгующая книгами, с испугом смотрела на него. Он прошел мимо окон правления, и там, в оконном стекле, увидел свое лицо. Это было его и не его лицо. Оно было голым, это лицо. Бесстыдно голым и жалким.
Есть ли люди, которые не знали сомнений, разочарований, ошибок, кто не плакал хоть раз в жизни тяжкими слезами? Есть ли такой человек, кто всегда был ясен, как ребенок, чья душа никогда не была ничем замутнена? Есть ли такой, кто раз и навсегда, поняв, что хорошо и что плохо, никогда не оступался? Где он? Жизнь – тяжелое плавание в неведомое. Жизнь – постоянные открытия. А открытия не бывают без катастроф.
И он… В ту минуту, как увидел в окне правления свое лицо, он тоже сделал открытие. Это было как удар в сердце. Как прозрение. Как испепеляющий свет молнии. Открытия в собственном сердце тоже, значит, бывают внезапны. Не только в науке. И случайны. Все случайно. Случайно Ньютон наткнулся на свое яблоко, Гаюи разбил кусок полевого шпата, Буссенго увидел песчаное поле с богатейшим урожаем кукурузы. И Архимед стал созерцать уровень воды в ванне. Все случайно. И он случайно увидел свое лицо… Случайно ли? А может быть, то, что он понял, давно уже было в нем, давно тяготило его? Разве закон причинности – не всеобщий закон и сердце наше не подчиняется ему?
Он увидел в окне правления свое лицо и сделал открытие. И успокоился. Он никогда не был так спокоен. Что сто́ит его вина перед Зиной? Ничего она не сто́ит. Пустяки.
Поляков шел по пыльной дороге. Мимо домов, машин, хозяйственных построек. Люди, попадаясь навстречу, обходили его, как пьяного. Но он не был пьяным. Он так же твердо стоял на ногах, как и они. И все же они обходили его. Но он не был пьяным, он был такой, как они. Но они обходили его.
Теперь он знал, что должен делать. После того, как он увидел в окне правления свое лицо, он понял, что должен делать. И был спокоен.
Ему жгло грудь. И во рту было сухо. По другую сторону дороги за сельмагом он увидел колодец, пошел туда. Обошел лужу, в которой лежал поросенок, спустил ведро. Ворот скрипел, цепь тускло блестела, уходя в холодную глубину. Ведро шлепнулось в воду, цепь на мгновение обвисла и опять потянулась. Он почувствовал, что ведро наполнилось, и стал поднимать. Скользкая, гладкая ручка ворота дрожала, ведро стукалось о стенки, вода плескалась, глухо падала вниз. Наконец он ухватил холодное ведро, поставил на край колодца, нагнулся, чтобы напиться. И увидел там свое лицо. Оно было голым. Чужие глаза смотрели на него из ведра. Он повернулся, пошел прочь. Но, отойдя немного, возвратился, вылил воду в лужу.
Он сделал величайшее открытие в тот день. Он понял, что не сегодня увидел впервые таким свое лицо. Когда он наклонился над ведром, он вспомнил, что таким было его лицо много раз в жизни. Оно было таким и тогда, когда «эскимо» вызвал его к доске, чтобы он рассказал, почему ему нравится роман «Что делать?». Он выбалтывал то, чего сам не думал, то, чем напичкала его Генкина, и видел в стеклянных дверцах старого школьного шкафа свое лицо – оно было точно таким, как сейчас. И потом, много раз, он видел его таким, всякий раз, когда отказывался от себя самого. Что его вина перед Зиной? Лишь маленькая частица другой большой вины. «Нет на свете печальней измены, чем измена себе самому», – не в его ли сердце заглянул поэт, прежде чем написал эти слова?
Поляков перешел дорогу, вошел в сельмаг. Это был обычный сельский магазин, где торговали всем чем угодно, начиная от хлеба и кончая конской сбруей и мебелью.
Он протиснулся к прилавку между диваном, на котором лежала гора пуховых синих подушек и наваленных друг на друга стульев. Продавщица, худая строгая женщина с черными усиками над верхней губой, взвешивала сахар девушке со смешливым лицом.
– Карандаши у вас есть? – спросил он.
– Не знаю, посмотрю, – ответила она. – Вам сколько?
– Один.
– Найду.
Он ждал. Она взвесила девушке со смешливым лицом сахар, потом начала взвешивать печенье.
– Насть, ты чегой-то, весь магазин хочешь скупить? – ласково спросил кто-то.
Поляков обернулся. У двери стоял парень в узких – точно таких, как у Мясникова, – джинсах, крутил за длинный стебель белую розу и улыбался. У него тоже было смешливое, радостное лицо, глаза горели влюбленно и добро. Он подмигнул, весело сказал:
– Одно разорение с ей.
– Все ж надобно, Вань, – ласково ответила девушка. – Еще туфли примерю. И ситцу маманя наказала.
– Тю! Провозишься. На воле подожду. – И, улыбаясь, парень вышел.
Продавщица отвесила печенье, дала девушке примерить туфли, нагнулась, долго шарила под прилавком, наконец протянула Полякову карандаш.
– Спасибо.
Он заплатил, ударился коленкой об угол дивана и вышел. Парень стоял у двери, нюхая розу.
– Копается? – то ли спросил, то ли констатировал он.
Поляков не ответил, приложил к стене сельмага блокнот, стал писать.
– Телеграф тут есть?
– Нет, – улыбаясь, ответил парень, – тут нет. В Новоморском.
С задов сельмага вышел со своей свитой председатель.
– Эй, Гаврилин, – грозно позвал он.
– Ну? – по-прежнему улыбаясь, спросил парень.
– Не нукай, не запрягал! Брал вчера подводу?
– Ага, – радостно сказал парень. – Настино барахлишко перевез.
– А кто разрешил? Я разрешил?
– Делов-то! По-бы́строму – туда-сюда.
– Ты, сукин сын, дурочку не строй! «Туда-сюда». Всяк себе хозяин. Я тебе, негодяю, сто раз говорил: без самоуправства. Подлец, улыбается еще!
Председатель кричал, а Поляков в ужасе смотрел на его лицо – оно было гадким, бесстыдно голым. Он кричал, а с губ парня сходила улыбка, затухали глаза. Они становились, как у затравленного человека, который не верит ни в радость, ни в справедливость, они гасли, и в них появлялось почти такое выражение, какое было в холодных, неживых председателевых глазах. Только что глаза парня горели, как две свечи, как два прожектора, а сейчас уже сухо тлели, словно угли в затухающем костре, мерцая последним огнем. Председатель кричал, – и невероятно! – белая роза в руках парня чернела и чернела и стала черной, как голенища председательских сапог. Среди бела дня убивали человека, а он молча корчился в судорогах.
Поляков положил блокнот в карман, расправил его там, чтоб не смялись листки, и медленно подошел к председателю. Председатель перестал кричать, на полуслове оборвав какое-то ругательство, и отшатнулся, испуганно глядя на Полякова. Они стояли друг против друга, будто смотрелись в зеркало, потому что у них были одинаковые лица.
– Негодяй, – сказал Поляков.
– Вы кто такой?
– Убирайся сейчас же! – сказал Поляков. – Негодяй.
И лицо председателя дрогнуло, теперь на нем был написан страх. Что-то бормоча, что-то еще выкрикивая, председатель повернулся и пошел прочь, потому что был трус. А Поляков пошел к правлению, щупая в кармане блокнот. Он еще слышал, как кто-то из председательской свиты сказал: «Начальство какое-то», слышал, как парень зло крикнул своей Насте: «Ну ты, дуреха, черти тебя, что ли, съели», – и словно забыл и о председателе и о парне.
Он подошел к правлению, зашел в темный прохладный коридор, открыл одну дверь, другую, наконец в третьей комнате увидел за столом девушку, бойко гоняющую костяшки счетов. Перед нею стоял телефон, графин с мутной водой и часы. Они показывали без двадцати четыре. Над ее головой висел плакат. На плакате шли веселые, красивые молодые люди, несли красные знамена. На знаменах было написано: «Мир, труд, свобода, равенство, братство, счастье».
– Можно от вас позвонить? – спросил Поляков.
– Нет, – не поднимая глаз, ответила она. Но через секунду взглянула на него, поколебалась и молча подвинула телефон.
Он снял трубку.
– Третий, – сказала телефонистка.
– Мне нужна Новоморская почта.
– Соединяю.
Издалека, будто с того света, донесся до него голос девушки с бигудями:
– Почта слушает.
– Вы можете принять телеграмму по телефону? Я продиктую.
– Нет, по телефону не могу.
– Почему?
– Потому что за телеграммы надо платить.
– Заплатит адресат.
– Вы что, смеетесь? – Она положила трубку.
Она поторопилась. Он позвонил еще раз, спросил, нет ли на его имя телеграммы.
– Есть.
– Прочтите, пожалуйста.
– Не могу, – сказала она.
– Почему?
Она засмеялась.
– Ну, а если вы это не вы?
– Честное слово, – сказал он. – Я – это я. Я даже знаю, от кого телеграмма. От Шамаева.
– Верно, – сказала она.
– Прочтите.
Она поколебалась, прочла:
«Пока ничего нового. Приветствую. Шамаев».
– Спасибо, – сказал он. – Можете разорвать: я уезжаю.
И повесил трубку.
Он вышел на дорогу, по которой приехал сюда. Подождал, не проедет ли какая машина в сторону Новоморского, не дождался, побрел пешком. Идти было тяжело, и оттого, что устал, и оттого, что стояла духота, воздух будто сгустился, пропитался горячей пылью и жег горло. В горах сухо поблескивала молния, оттуда ползли темные тучи. Его догнал грузовик. В кузове, перекатываясь от борта к борту, громыхали пустые бочки. Он поднял руку. Потный, уставший шофер прокашлялся в кулак, спросил:
– В Новоморской, что ль? Курить есть?
Поляков сел на провалившееся сиденье, вынул папиросы. Они закурили, но курить ему не хотелось, он жевал мундштук, смотрел на дорогу. Грузовик мягко поднимался в горы.
– Гроза будет, – сказал шофер, – опять заштормит море.
Поляков не ответил. Шофер скосил на него глаза, вытер грязной ладонью с лица пот и уже не пытался завязывать разговор. Они проехали Волчье ущелье. Поколебавшись, Поляков попросил остановиться. Он вылез, посмотрел, как грузовик запетлял, спускаясь вниз, как проехал по мосту через реку, послушал громыханье бочек и, когда грузовик скрылся из глаз, когда стало тихо, стал подниматься на гору.
Подниматься было легко, хотя он полз почти на четвереньках. Но когда он добрался до вершины этой горы, понял, что ошибся, противоположный склон ее не выходил к ущелью. Он прошел по ее гребню, стал подниматься на почти отвесную скалу. Здесь было труднее, ноги соскальзывали, вниз с грохотом катились камни. Но он знал, что не сорвется, что благополучно доберется до ее вершины. Не надо только смотреть ни вверх, ни вниз, надо смотреть перед собой и не торопиться, рассчитывать каждое движение.
На узкой площадке, где росла кривая старая сосна, он остановился передохнуть. И увидел, что может не взбираться дальше, что стоит на выступе, по которому можно обойти скалу и выйти туда, куда он хотел выйти.
Сложным было пройти метров пять – тут было очень узко, но, подняв руки, цепляясь за траву, прижимаясь животом к скале, он преодолел и эти пять метров, а потом выступ стал расширяться и, наконец, стал так широк, что на нем можно было бы вполне устраивать пикник.
У горизонта в дальней дали он увидел море, часть Новоморского. Он подошел к краю обрыва, лег и посмотрел вниз – реки не было видно, так она была далеко, но он слышал ее гуденье. Обрыв был крут и бесконечен.
– А-а, – крикнул он.
– А-а, – ответило ущелье чужим голосом.
Он встал, отряхнул брюки и посмотрел кругом. У ног ползла черепаха, цепляясь кривыми лапами за сухую землю. Из-под камня выбивался красный какой-то цветок, на нем сидела черная пчела. От нагретой земли пахло сухой травой. Далекие горы были синими, по небу ползли тучи. Солнечный луч пробился сквозь них, осветил склон горы по ту сторону пропасти, белые березки, желтые сосны. Вдали поблескивало море, извивалась игрушечная серая дорога. Все вокруг переливалось красками, менялось от движения облаков. Бежали тени, что-то шуршало, тонко звенело, скрипело, – наверно, дышала сама земля. Здесь, на скале, под самым небом, не ощущалась духота, воздух был легким, мягким и добрым. Все это: дыхание земли, солнечные тени, перегоняющие друг друга, желтые сосны, игра красок по склонам гор, – все было похоже на праздник. Жизнь прекрасна. Люди сами себя обкрадывают, если жизнь воспринимают как будни, если из этих будней не делают ежедневного праздника, ибо обыкновенное – оно необычно, потому что жизнь это дар, и каждое ее мгновение – чудо. Дар, конечно. Но жизнь и наказание, если понимаешь, что виноват перед нею, а как исправить вину – не знаешь.
Тогда, давно, вот тут стояла Зина. Или тут. Не все ли равно где? Наверно, тут. А солнце сидело вон там, на той седловине… Как она сказала? «Пришла бы и бросилась отсюда». Что ж, людей много на свете, некоторые выбирают и такую дорогу. Пусть себе выбирают.
Поляков усмехнулся, поднял камень и бросил вниз. Камень летел, а Поляков стоял и слушал, как он летит, словно сам летел в эту пропасть. Вот камень стукнулся обо что-то, – это он, Поляков, стукнулся. Вот другие камни с грохотом понеслись за первым, все ускоряя полет. Эхо выплеснуло ему в лицо их свист, их гудение. Так же оно выплеснуло бы сюда и его крик, если бы он закричал, а он, наверно, закричал бы – это уже не зависит от человека. Он слушал, как летят камни, – там, внизу, все пришло в движение, все гудело, все грохотало. Он словно видел, как сам летит, ударяется головой о выступы, цепляется за что-то пиджаком – пиджаки надо застегивать, самоубийцы! – вертится в воздухе, как волчок, увлекаемый земным притяжением, преодолеть которое ему не суждено. Он не слышал, как упал камень, достигнув цели. Но он почувствовал это, потому что будто сам грохнулся в быструю реку, которая текла внизу, высоко всплеснув холодную воду.
Капли ударили ему в лицо. Он поднял голову – это туча несла с собой дождь. Наверно, ему не надо было слушать, как летит камень, потому что вместе с ним он будто и вправду сам совершил полет вниз.
Дождевые капли снова упали ему на лицо. Надо торопиться уходить. Со всем этим покончено. Прошлое, прощай!
Он сел на камень, закурил перед спуском. Вынул бумажник, пересчитал, сколько осталось денег. Денег было не так уж много: в самый раз на обратную дорогу. В бумажнике лежала какая-то бумага, аккуратно сложенная пополам. Он развернул ее. Это был рисунок маленькой Вари. Когда-то он положил его сюда, но когда – не помнил.
Варя нарисовала дом с трубой. Из трубы дым. На крыше красный флаг. Желтое солнце с длинными лучами. Синее небо. Дорожка от дома. Забор. За забором елки. Зеленая лужайка. На ней ромашки. И человечки. «Точка, точка, запятая – вот и рожица кривая». Один человечек выше дома. Другой поменьше. Третий совсем маленький. И написано криво: «Папа. Мама. Я». «Я» – самый маленький человечек. «Папа» – самый большой. Самый умный. Самый сильный. Самый справедливый. Самый-самый… Папа!.. Ножки и ручки у человечков – палочки. А головки кругленькие…
Вот и еще одно открытие.
Он подержал рисунок на ладони и положил его обратно в бумажник.
Нет, никто не имеет права наказывать себя сам. Так рассчитаться со всеми долгами – значит никогда не вернуть долгов. Человек обязан донести до конца все. И помнить о долге. Чтобы всегда стоял дом. С трубой. Много домов. А из труб дымы. А на крышах флаги.
Он положил рисунок в бумажник и стал спускаться вниз.
Что его вина перед Зиной? Ничто по сравнению с той виной, которую он осознал сегодня…
Был поздний вечер, когда я добрался до Новоморского. Дождь так и не пролился, но тучи закрыли небо, придавив землю. Недобро гудело море.
На крыльце Дома приезжих сидела женщина. Она встала, увидев меня. Мне показалось, что она хочет что-то сказать, и я приостановился, но она ничего не сказала. Только смотрела на меня. Смотрела почтительно, жалостливо. Я прошел в комнату.
Я сидел за столом, положив руки на клеенку. Клеенка была желтой в синих кружочках. Большой круг, а в нем круг поменьше. Они дрожали и сливались, то становились огромными, то уменьшались, делались маленькими.
Мне было тягостно в комнате, пропахшей казенным запахом. Я вышел на крыльцо. Женщина все еще сидела там. И опять она встала, почтительно и странно смотря на меня. Почему она так смотрит? Кто она?
– Здравствуйте, – сказала она.
– Здравствуйте, – ответил я.
Она стояла, молчала. Уголки ее губ дергались. И вдруг лицо скривилось, и она заплакала.
– Это правда? – спросила она.
– Что?
– Варька ваша дочь?
– Да.
– Милый человек, никто на земле не сможет меня успокоить, только вы. Милый человек!
Она опустилась на ступеньки крыльца, подняв ко мне мокрое от слез, желтое в свете фонаря лицо. Я присел рядом.
– Дура я, глупая баба, – сказала она, – я понимаю, но вдруг, милый человек, вдруг ты тот самый, кто мне-то и нужен… Ты, говорят, воевал тут? Или неправда?
– Правда, – ответил я, подумав, что мой приезд не остался незамеченным: люди все видят, люди все знают, никуда не скроешься от их глаз. – Да, я воевал здесь.
Она словно задохнулась, глядя на меня. Раскосые ее, красивые глаза блестели странным, каким-то больным огнем.
– Милый человек, – испуганным шепотом сказала она, – милый человек, пойми меня, не осуди, ведь и муж мой туточки где-то воевал и голову свою сложил… Может, встречал ты его? Королев – фамилия. Андрей Иванович зовут. Сами-то мы из Сибири. Тамошние жители. А он в этих местах смерть нашел. Может, встречал? Может, знаешь, где могилка его, где тут косточки его лежат? Извини, милый человек. Вспомни. Только погоди, сразу-то не отвечай, не торопись.
Я и не торопился, я сидел опустив голову, я, казалось, слушал биение ее сердца – тук-тук-тук. Или это мое собственное сердце стучало так громко и так гулко? Кто ты, Андрей Иванович Королев? Кто? Давно истлели твои кости, и могилы твоей не сыскать, а вот чье-то сердце все зовет и зовет тебя. Зачем ты заколдовал ее? Зачем обрек на пожизненное одиночество? Тяжко жить с заколдованным сердцем, Андрей Иванович Королев…
– Ну, не встречал? – Она сцепила пальцы рук, зажмурилась, ожидая ответа. Я прикоснулся к холодной ее руке. Конечно, я не помнил, да и не знал никогда Андрея Ивановича Королева, но я знал многих других солдат, носивших иные имена и иные фамилии. Какой же ты был, Андрей Иванович? Ну, помоги мне, солдат, помоги: невыносимо смотреть в глаза этой женщины.
– Значит, вы его жена? – спросил я.
– Неужто вспомнил? – не вскрикнула, а простонала она.
– Конечно, – сказал я. – Я не могу сказать, где его могила, но я помню его. Конечно, я его помню.
Она опустила голову, прошептала:
– Расскажи.
– Мы служили в одном полку. Он был храбрый солдат, ваш муж. И веселый человек. А погиб… Геройской смертью он погиб: поджег пять танков…
Это Мустафа Ибрагимов поджег пять танков. Он и мертвый продолжал бой: он поджег пять танков и свалился на спину, зажав в руке гранату, так и не узнав никогда, что еще один танк подорвался на этой гранате.
– Он мечтал вернуться домой. Рассказывал, как ходил на медведя. Это я хорошо помню, как он рассказывал про медведя. Он был отличный стрелок.
Это Сергей Тулин ходил на медведя. Это он был метким стрелком: сколько патронов, столько и убитых врагов.
– И еще – у него были хорошие руки, он мастерил из шишек игрушки, чинил нам сапоги, делал зажигалки из гильз, он все умел…
Она слушала, подняв голову, закусив губу.
– Да, да, – сказала она.
Это Иван Орлов все умел. Это он не давал покоя рукам, уставшим от военной работы. Он был мирным человеком, и руки его тосковали по мирным делам.
– Он часто вспоминал вас, свой дом. Он берег вашу фотографию.
Все берегли фотографии. Все вспоминали родных. И жалели, что иногда доставляли им огорчения. И прощали прошлые обиды. Все верили, что вернутся домой. Для новой жизни, для счастья.
И это я ей сказал.
– Спасибо, – проговорила она.
Нет, она не поверила мне. Но она хотела мне верить. Она очень хотела мне верить.
– Мы его очень любили, – сказал я. – Очень.
– Добрый ты человек, спасибо, – она улыбнулась и ушла.
Она шла, не оборачиваясь, неторопливо, спокойно шла. И вдруг остановилась, постояла секунду, обернулась резко, подбежала ко мне:
– Что ж это? А? Так вы все его любили, а где могилка – не сыскать. Врешь! Правду просила сказать! – Ударила меня кулаком в грудь, убежала.
На той стороне площади светились окна медпункта, их желтый свет лежал на черной земле и черных кустах. Она пробежала мимо и пропала в темноте.
На какую-то секунду мне стало легче, когда она одарила меня своим «спасибо, добрый человек», и вот – снова… Извини, Андрей Иванович Королев, не получился из меня утешитель: может быть, человеческое сердце и согреешь на мгновение сладенькой ложью, но исцелишь ли?..
Я сидел, слушал ночные звуки, шум моря, смотрел, как гаснут в поселке одно за другим окна в домах…
…Наконец погасло последнее окно. А Поляков все сидел. Ветер разогнал ночные тучи, очистил небо – теперь в небе плыла луна. Синяя, как кусок льда. И воздух стал синим.
Завтра он уедет. Он не знал, увидит ли еще Варю, и поэтому встал, пошел к ее дому, чтобы хоть так, мысленно, проститься с ней.
Было тихо. Даже собаки не лаяли. Было так тихо, будто лунный свет поглощал, как воду – губка, все звуки. Дом, где жила его дочь, спал, как и все другие дома. Он был тих, он висел в лунном тумане, словно стоял в морской воде. Вода текла через сад, вдоль забора, к лугу, к стогам, к далеким горам.
И вдруг скрипнула дверь, и на пороге показалась Варя, босая, в длинной ночной рубашке. Она зябко поежилась, сказала испуганно:
– Страшно мне, Шурка.
– Мне, думаешь, не страшно? – ответила из-за двери невидимая Шурка. – Ну, начинай!
Варя подняла руки, проговорила торжественно, будто объявила со сцены концертный номер:
– Наговор. Чтоб вечно меня любил тот, чье имя не скажу, чье обличье в сердце ношу…
– Не так, не так! – Дверь приоткрылась и оттуда высунулась всклокоченная головка Шурки. – Это ж не надо говорить… Давай сначала.
Варя ушла за дверь и снова вышла. Постояла, глядя в небо, воздела к луне руки и почти запела тонким дрожащим голосом:
– Варвара я, Петрова дочка, босиком на порог ступлю, пойду не причесана, не прибрана в чисто поле, в широкое раздолье, на Киян-море… – И замолчала, оглянулась на дверь.
– На Киян-море есть остров, – торопливо подсказала из-за двери Шурка.
– А на острове стоит престол, сидит царица – луна белая, она правит четырьмя деви́цами, четырьмя звери́цами: восточной, западной, южной и северной. Я, Варвара, Петрова дочка, подойду поближе, поклонюсь пониже…
– Кланяйся, дура, – сказала Шурка.
Варя поклонилась:
– Здравствуй, матушка-царица, луна белая, скажи своим деви́цам, своим звери́цам, пусть найдут моего суженого, моего любимого. Где бы его ни нашли, спящего или не спящего, ходящего или сидящего, с добрыми людьми прохлаждающегося, пусть пронзят лучами белыми, вложат в сердце тоску и кручину обо мне одной на всю жизнь…
Варя с мольбой сложила на груди руки, задрав голову к луне.
– Ой, забыла, – вдруг сказала она, чуть не плача.
– Не разговаривай! – зашипела Шурка. – Погоди, я сама забыла. Ага, вспомнила: «Запру эти свои слова…»
– Запру эти свои слова, – подхватила Варя. Голос ее дрожал от мольбы, в нем и отчаяние было, и слезы, и любовь, и вера. – На двенадцать замков запру, на двенадцать ключей: пусть мой наговор будет крепок и лепок, крепче камня, крепче булата. Губы мои – замок, язык – ключ. Губы замком запру, ключ в воду брошу…
– Бросай, – почти крикнула из-за двери Шурка. – Бросила?
Варя подняла руку, разжала кулак и кинула на ветер клочок бумаги. Он повертелся в воздухе и уплыл в поле, к стогам.
– Теперь я, – сказала из-за двери Шурка. – Ну! Слышишь!
Но Варя словно и не слышала: глядела на луну, задрав голову. Эта Варя была не та, не дневная, это другая была Варя. Это женщина была, не девочка. Она тонка была и изящна, как птица; прекрасна, как Ярославна, зигзицей многоголосой тоскующая о своей любви. Или сон Полякову снился, похожий на правду. Сны бывают похожи на правду. И правда бывает похожа на сны.
Из-за двери выскочила Шурка, впихнула Варю в дом, а сама подняла руки к небу. Она тоже была в одной рубашке и тоже с каким-то самозабвением произнесла свою мольбу о любви.
А потом обе они пошли за своими бумажками, по двору, в поле, к стогам. И не по земле они шли и не по воздуху, а словно по лунному сиянию. Шли, шли и неожиданно исчезли, будто растворились.
Полякову странно было это исчезновение, он всматривался в белый туман, но их не видел. И словно даже тревогу за них почувствовал и тоже пошел по лунному лучу туда, где исчезли Варя и Шура, но не нашел их, и устал, и присел, привалившись спиной к стогу сена.
Он сидел, не двигаясь, прислушиваясь к тишине.
Пахло сеном, луной, морем. По лугу плыли в лунной воде стога. Меж ними бродила лошадь. Ветер развевал длинный ее хвост.
Что-то древнее было в этой лошади, в ее вздутой ветром гриве, в изгибе тонкой змеиной шеи, в этих стогах, плывущих по лунной воде, как синие ледяные горы.
Что-то древнее было во всем этом, и знакомое до сердцебиения. Знакомое не по картинам, не по фотографиям, а по собственным его ощущениям, по воспоминаниям из какой-то другой жизни, которую он, Поляков, уже прожил когда-то на этой земле.
И оттого, что все казалось воспоминанием из другой, уже отжитой жизни, все было словно ненастоящим, не подвластным времени. Будто проплыла седая вечность, и все это откололось от нее – и стога, и лошадь, и луна, и дом. Откололись и плыли теперь, как островки вечности, как прошлое, как настоящее и как будущее. Как тот мир, призрачный и неясный, в который выйдет когда-нибудь из ракеты в голубом скафандре житель Земли. Плыли и шелестели в лунном дыму, словно в целлофановой обертке. Шелест этот, как шорох далеких миров – уже отживших и еще не открытых.
А он, Поляков, будто был сейчас на перекрестке времени, один, наедине с собой и со вселенной, которая готова была открыть ему одну из своих тайн. Мир был полон надежд. Много, как много обязан понять человек, а жизнь так коротка…
Он уснул, согревшись на сене, усталый и успокоенный. А проснулся и увидел, что нет никакого тумана, что небо розовое, что возле его ног дремлет лошадь, уткнувшись доброй мордой в теплое сено, и подивился, что так долго и так крепко спал.
Он прошел через мокрый, дымящийся луг туда, к дому, где жила Варя, и остановился у забора. Он чувствовал, что увидит ее, и не ошибся.
Звеня шпорами, браня кур, ходил по двору сердитый петух. Солнце сияло в оконных стеклах, на крыше сидела кошка. Варя и Шура, две ночные ведьмы, в узких, обтягивающих платьицах, умывались из бочки у крыльца, плеская друг в друга желтой сверкающей водой.
Поляков стоял, смотрел. Варя заметила его и застыла на мгновение, поднеся к лицу пригоршни, полные воды. Вода капала с них в бочку с глухим звуком. Варя глянула на Полякова из-под ладоней, и плеснула воду себе на лицо, и засмеялась, и весело сказала:
– Доброе утро.
– Здравствуй, – сказал он. – Я пришел проститься.
– Вы уезжаете?
– Да.
Она утерла руками мокрое лицо, подошла к забору:
– До свиданья.
– Будь счастлива, – проговорил он.
Он хотел спросить, приедет ли она к нему. Но не спросил. Он только сказал:
– Не забывай, у тебя есть отец.
– Постараюсь, – ответила она.
Они стояли, смотрели друг на друга и молчали.
Наконец он сказал:
– Иди, тебя ждет подруга.
– Подождет, – ответила она и вдруг спросила: – Что вы за человек – не пойму?
Он усмехнулся:
– Человек как человек. Не самый худший на этой земле…
Самое трудное было повернуться и уйти. Но он повернулся и ушел. Он дошел до поворота улицы, оглянулся. Варя стояла у забора, смотрела ему вслед. Крутоплечая, длинноногая девчонка. Его дочь. Его единственный судья, обвинитель и защитник…
Он свернул на другую улицу и неожиданно остановился, держась за сердце.
Боль распирала ему грудь. Невыносимая боль. Он стоял, задыхаясь, не видя ничего перед собой, с отчаянием ища по карманам тюбик со спасительным нитроглицерином…
Нет, я не мог разрешить себе болеть. Я добрался кое-как до Дома приезжих, полежал с часок и тронулся в путь. Нитроглицерин – это, конечно, вещь. Но есть, к счастью, более сильное лекарство. Работа – вот лучшее лекарство двадцатого века.
Домой! Скорее! Работать! Работой убить в себе все, что мешает работе!
Я не поплыл пароходом. Из районного центра вылетел почтовым самолетом, затем пересел на рейсовый «ИЛ-18» и уже в два часа дня мчался на такси к заводу.
Наверно, нужно было заехать домой, переодеться хотя бы, но я не поехал домой и не стал переодеваться. Сначала обойти завод. Сначала навести порядок.
В первом цехе еще три дня назад должны были закончить монтаж дневного освещения.
Не закончили!
Не вышел из ремонта восьмой котел. Стоять ему не менее двух дней. Виновных нет. Иван кивает на Петра, Петр на Ивана, а котел стоит.