Текст книги "У памяти свои законы"
Автор книги: Николай Евдокимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)
– Вот и все, – сказал я.
Она молчала. Молчала долго, недобро, и я пожалел, что рассказал ей об этом.
– Почему ты мне никогда не говорил об этой женщине?
– Я тебе о многом не говорил. Знаком-то я с нею был две недели какие-нибудь. Демобилизовался, приехал посмотреть на места, где воевал, и уехал в институт. И вообще было это задолго до нашей свадьбы.
– Ты любил ее?
– Снова допрос?
– Любил?
– Не знаю… Может быть. Между прочим, я уже жалею, что рассказал тебе.
– Интересно, как бы ты это утаил? Ну и как же, что ты думаешь делать теперь?
– Не знаю.
– У тебя дочь. Взрослая дочь. Непостижимо.
– Только без истерик. Говорю тебе, это было сто лет назад.
– Господи, прожить жизнь с человеком и ничего не приобрести – одиночество.
– Я многое приобрел! Ты, друг, жена, что ты-то знаешь обо мне?
– Я любила тебя. И люблю, дура.
– Лучше бы меньше любила…
– Ты глуп, – сказала она. – Ты упрям как осел. И себя мучаешь и других. Надоело. Я тепла хочу. Я и от отца не видела его много. И от тебя не вижу. И я устала. Кто ты? Машина? Человек? Дура, я ведь и полюбила-то тебя, наверно, за то, что ты твердокаменный. Настоящий мужчина…
Она плакала. Вот и она несчастна. И я. И жизнь – удалась ли?
– Перестань, ради бога, – сказал я и поцеловал ее в мокрую щеку, но она отодвинулась. – Видишь, все у нас получается не синхронно.
– Ты седой, Петя, – сказала она. – Виски седые.
– Это луна.
– Это старость скоро. И мне уже трудно прятать свои морщины… Скажи, она сама уехала?
– Кто?
– Ну, твоя дочь. Я не могу выговорить это слово. Но я привыкну. Я ко всему привыкну. Даже если ты бросишь меня.
– Я не собираюсь тебя бросать.
– Кто знает…
– Да, она не захотела остаться.
– Честное слово?
– Ну да. Какое это имеет значение?
– Имеет. Потому что я подумала: ты прогнал ее. Поскорее с глаз долой. Испугался, что станет известно всем. Подмочит твою репутацию. Прости, пожалуйста. Я подумала так. Ты мог это сделать. Мог. И это было бы ужасно. Но ты не сделал этого, да?
– Я же сказал…
– Я верю. Господи, может, я действительно совсем тебя не знаю? И все равно, не надо было ее отпускать. С нелегким сердцем она приехала, а уехала? Представляешь, с какой тяжестью уехала? Ты, как ни говори, все же принял ее, словно просительницу. А она скорее обвинитель. Глупо, если ты меня боялся. Нужно было привести ее домой. Пусть пожила бы… И вообще, пусть живет.
– Прости, – сказал я. – Ты умница. Прости. За все. Мы долго сидели молча. Очень долго. Вдруг Лена спросила:
– Скажи, ты любил ту женщину? Ну, любил ты ее?
– Начнем сказочку сначала?
Она вздохнула.
– Ладно. Иди спать. Я посижу. Иди.
Она осталась. А я ушел. Лег.
…– Тогда я спрошу вас, можно?
– Спрашивай.
– Вы любили мою маму?
– Вот об этом не будем разговаривать.
– Почему? Я хочу знать.
– Не надо ничего тебе знать!
– Значит, не любили, да?
– Оставь! Ты зачем приехала? Зачем ты приехала?.. Зачем? Зачем?..
Зина
– Эй, Зинка, довольно спать! – крикнула Аня из своей комнаты.
Впрочем, я уже не спала – так лежала, подремывала.
– Не командуй, – сказала я, – сама знаю.
– Я из тебя лень выбью, вставай! – крикнула она и запустила в меня книгой: толстенная книга, том энциклопедии на букву «С».
– Сумасшедшая, – сказала я. – Библиотечная ведь.
– Ничего с ней не сделается.
– Ты совсем обнаглела! Совсем на голову села. Жуть!
Она действительно начала уже командовать и мною и Варькой. Разве это та Анна, которую год назад мы силой притащили сюда из стационара, которая проклинала меня, отбивалась худыми кулачками, а потом с месяц, наверное, лежала, уткнувшись в подушки, и все искала момента, чтобы перерезать себе вены?
– Лентяйка! – сказала она. – Сама расхлябанная и дочь такую же воспитала.
– Не пропадет!
– Ну и мать! Девчонка исчезла, а ей хоть бы что.
– Найдется.
Вообще-то я только вид делала, что не волнуюсь, а на самом деле я не то чтобы волновалась, но сердилась на Варвару. Она исчезла неделю назад, не сказав ничего, оставив только записку, что едет погостить в горы к подруге. А мать этой подруги собственной персоной заявилась позавчера на базар. Оказывается, Варвара и носа к ним не показывала. Очередной номер моей дорогой доченьки. Объявиться-то она объявится, но куда исчезла?
– Я уже три страницы написала, пока ты прохлаждаешься, – сказала Аня.
– Мало! Науку нельзя двигать такими темпами. Надо десять страниц.
Я встала, набрала воды в таз, отнесла Ане. Вытащила из-под кровати судно, пошла выносить. Когда вернулась, Аня стыдливо, как и всегда, сказала:
– Спасибо.
До сих пор она стесняется, что мы выносим судно, и каждый раз считает своим долгом сказать это не нужное никому «спасибо».
– Пожалуйста, – ответила я. – А теперь в поход, ну!
– Погоди, дай красоту наведу.
Я взяла таз, бросила ей полотенце.
– Тебе бы все о красоте думать.
Она действительно красива. И вообще вся она женщина. И телом и повадками. Многие годы она проработала агрономом где-то в сибирской тайге, но эта работа не огрубила ее – лицо нежное, молодое не по возрасту. Ей бы хорошую семью, детей, но жизнь и тут обошла ее: муж погиб на войне, едва они поженились, детей она не успела нарожать, как не успела найти и другого мужа. Так и осталась одна-одинешенька, чтобы коротать век у чужих людей.
– Ну, – сказала я, – шагом марш!
– Есть! – ответила она, откинула одеяло.
Ноги ее были тонки и сухи, как спички. Я давно привыкла к страшному их виду, но все равно каждый раз, когда видела ее хилое, обескровленное тело, словно ком застревал в горле. Ноги были мертвы, как ветви засохшего дерева. Мертвы! Увядшее дерево не вернешь к жизни. Парализованному телу не скажешь «встань и иди», как в библейской легенде. Но Анна сказала. Вот уж год, как здесь, в моем доме, совершается это непостижимое чудо.
Я помогла ей встать на пол. Хотела дать костыли.
– Нет, – сказала она. – До стола сама.
И сделала шаг. Другой. Маленькие шажки. Крошечные шажки. Еще один, еще. Пошатнулась. Растопырила руки. Остановилась.
Стоит она хорошо. Этому мы научились давно, а научиться стоять было, наверно, еще труднее, чем теперь делать крохотные шаги. Месяц мы учились стоять. Хотя бы несколько секунд. Месяц она не могла удержаться на ногах, висла на мне. И вот простояла минуту. Потом две. Двадцать минут. Час. Три часа! Три часа простаивала у кровати, плача и смеясь. Но когда решилась передвинуть ногу, упала. И еще месяц, бесконечный месяц, она пыталась сделать шаг. И сделала. А теперь, теперь мы уже десятками считаем шаги, за третью сотню перевалили.
– Хватит стоять, – сказала я. – Иди.
Она дошла до стола. И назад.
Я уложила ее, пошла в огород.
Все-таки чувство собственности прилипчивое. Я ходила вдоль грядок, поднимала огуречные плети, ворошила заросли редиски и салата, поправляла палочки, поддерживающие помидоры, а внутри меня все словно бы пело: «Мое! Мое!» И огурчик мой, и клубника моя, и редиска моя – все мое. Я, наверное, их никогда бы не трогала – пусть растут, только ходила бы так по утрам и считала: ага, еще три огурчика прибавилось, ага, помидор закраснел. И с каждым днем увеличивалось бы мое богатство, росло бы, а я все считала бы и считала. Но каждое утро Варя кричала: «Хочу огурец!» Аня, вторя ей, чмокала губами и говорила, что нет ничего приятней, как съесть салат со сметаной, и я преодолевала свои частнособственнические инстинкты и кормила их и огурцами и салатом.
– Пожалуйста, дорогой, сюда, – говорила я огурцу и бросала его в подол, – и ты, помидор помидорыч, засиделся.
У соседей урчала свинья. По улице мальчик прогнал корову. Он нахлестывал ее хворостинкой, и она трусила, звеня колокольчиком. Мимо забора шли люди, кто на работу, кто в магазин.
– Утро доброе, Дмитриевна.
– Здравствуй, докторша.
– Здравствуйте, – отвечала я, улыбаясь, провожая их глазами.
Рыбаки шли, шурша спецовками, подпоясанные обрывками сетей. Они шли шумной толпой, широко расставляя ноги, с коричневыми от ветра и солнца лицами. Вдали в горах таял туман, там по крутой белой дороге бежали два грузовика.
Я, наверное, сентиментальна, потому что каждое утро словно бы жду этих мгновений, жду, когда выйду в огород, вдохну воздух, который принесет с гор ветер, и вот так постою немного, прислушиваясь, как рождается новый день. Я стою босиком на влажной от росы земле, она прохладна и мягка, она греется под неярким еще солнцем, и шуршит, и звенит тонкими, едва слышными голосами. Ноги мои еще сухи, еще теплы со сна, но вот роса обволакивает их, по ступням бежит озноб, и свежесть земли поднимается к икрам, к груди, рукам; я чувствую, как она ползет, будто сок по дереву, мне и зябко, и тепло, и странно.
– Ух, хорошо! – сказала я.
Загребая ножищами пыль, прошел с сумкой из магазина Андрей.
– Здрасте, Зинаида Дмитриевна, – сказал он хорошо поставленным голосом благовоспитанного киногероя.
И кепку на голове приподнял. Ой, господи, кепку приподнял, как пенсионер-интеллигент дореволюционной закваски. Как же, мы тоже не лыком шиты: не зря в институте учимся. Давно ли он бегал по поселку с голой попой? А ныне ученый муж. Вчера еще, кажется, таскал Варьку за волосы, а теперь с этой самой Варькой крутит шуры-муры, любовь да амуры.
– Ну-ка, подойди, профессор, – сказала я.
Он подошел, сказал еще раз:
– Здравствуйте.
– Будь здоров. Мать вернулась?
Вот тоже особа. Детей бросит и ходит со своими ухажерами. Неделю пропадает, две. Однажды месяц не являлась. И сейчас пропала, давно уже ни слуху ни духу. А он вместо няньки с детьми возится.
– Нет, не вернулась, – ответил он.
– И Варька не вернулась, – сказала я. – Куда она пропала, а?
– Я-то откуда знаю? – Он изобразил на лице недоумение. Но глаза отвел: не научился еще врать.
– Не притворяйся. Где Варя?
– Не знаю… В «Рассвет» вроде поехала, к бабке Иванихе. А разве она вам не сказала?
– Хорош кавалер. – Я усмехнулась. – Что ж ты ее не проводил?
– Откуда вы знаете, может, и проводил?
– Ну молодец. Проводил, значит?
– До самой избы довез.
– Утешил, спасибо. А то вчера бабка на базар приезжала, никакой, говорит, Варьки не видала. А ты успокоил.
Он смутился.
– Ну, не ври. Где она?
– Не знаю.
– Говори!
– Правда, не знаю.
Он посмотрел на меня честными глазами, но все равно я видела: знает.
– Иди, – сказала я. – Изолгались совсем. Иди, чего стоишь?
Не успеешь оглянуться, получишь эдакого конспиратора в зятья. Не скоро бы только.
Я повздыхала, глядя ему вслед, побежала мыть огурцы.
Аня, поставив на грудь свой пюпитр, писала: перо стонало под ее рукой. Она работает как одержимая. Все время работает. Я бы так не смогла.
– Что, почтальон был? – спросила она.
– Какой почтальон? Никакого почтальона не было.
– А с кем ты разговаривала?
– Ну его, – сказала я, – с женихом. Прекрасно знает, куда исчезла Варька, а прикидывается.
– Два месяца прошло, – сказала Аня.
Я не поняла:
– Какие два месяца?
Она укоряюще посмотрела на меня: обиделась. Все-таки я забываю иногда, что с ней надо ухо держать востро.
– Не глупи, – сказала я. – Я прекрасно помню. Не два месяца, а шестьдесят пять дней. Сегодня шестьдесят шестой. Я не меньше твоего жду ответа. Тоже считаю денечки. Может быть, тебя возьмут и вызовут в Москву, назначат президентом Сельскохозяйственной академии – освобожусь наконец из-под твоего гнета.
И этого, наверно, не надо было говорить: язык твой – враг твой. Она нахмурилась. Она не принимала шуток, когда дело касалось ее работы. Но правда же, я с не меньшим нетерпением и надеждой, чем она, ждала ответа из Москвы по поводу ее рукописи. Целый год она работала над нею вот тут, на этой кровати. Я ничего не понимаю в сельском хозяйстве, ровным счетом ничего, ее рукопись для меня темный лес, но в медицине-то я понимаю немножко и знаю, что для Ани уже нет других лекарств, кроме как признание ее работы. А не признать эту работу не могут – там вся Анина жизнь, весь ее опыт.
– Ну, хватит дуться, – сказала я. – Давай завтракать.
И только я это сказала, в дверях появилась Варька. Жива и здорова, с наглой невинностью на лице.
Кинула на диван чемоданчик, подскочила ко мне, чмокнула в щеку – я и отстраниться не успела: «Ой, мамочка, как соскучилась, здравствуй!», – бросилась к Ане и ее чмокнула: «Приветик, тетя Аня», – налетела на помидоры, будто маковой росинки за это время в рот не брала, и затараторила, что она прекрасно провела эту неделю, что бабка Иваниха ее обпоила молоком, что вообще в горах чудо, но все же дома лучше.
Я слушала, окаменев от этой наглости. Я ее почти ненавидела, честное слово. А она уплетала помидоры и болтала, не останавливаясь. Удивительное было зрелище, как на сцене. Прямо настоящий у нее талант – играет не хуже, чем в нашем областном театре.
– Бабушка Иваниха еще звала, – сказала она. – Не хотела отпускать.
– Не хотела? – спросила я.
– Угу, – ответила она, побежала на кухню ставить чайник.
– Артистка! – сказала я Ане.
– Твое воспитание, пожинай плоды.
– Жну, спину аж ломит.
Варя вернулась, снова затараторила:
– Теть Ань, а вы написали этот раздел? Ну, что-то там о наследственности?
– «Что-то о наследственности» написала, – усмехнувшись, сказала Аня.
– Теть Ань, а если родители – один плохой, другой хороший, какой ребенок вырастет?
– А ну тебя!
– Нет, правда, вот, скажем, отец – бюрократ, например, а мать… Ну, а мать ничего, хорошая.
– Что ты болтаешь? Разве бюрократизм передается по наследству?
– А кто его знает, может, и передается.
Мне надоело слушать эту болтовню.
– Хватит, наговорилась, – сказала я. – Бабка Иваниха вчера на базар приезжала. Тебе привет передала.
Она покраснела. Слава богу, хоть не потеряла еще способность краснеть. Помолчала и сказала:
– Это называется – влипла.
– Ага, так это и называется. Что это за тайны у тебя от матери появились?
– Никаких у меня тайн нет, – сказала она. – Будто у тебя нет тайн.
Она сказала это не без вызова, многозначительно, но я не придала тогда ее словам того смысла, который был в них заложен.
– Я спрашиваю, где ты была?
– «Где была, где была», – угрюмо передразнила она и стала катать по столу хлебный шарик, скрестив два пальца.
– Я жду, Варвара.
Она заплакала.
– Ты мне веришь? Веришь? Ничего плохого я не сделала, ничего… Какая разница, где была, – ведь снова могу наврать… Там, где была, нету уже меня… Сама говоришь, надо верить людям…
Она плакала, растирая ребром ладони по щекам слезы. Эти ее внезапные слезы испугали меня: что произошло, что я такое сказала, чтобы она так отреагировала?
– А ты мать пойми, – сказала Аня, – тебе и так предоставляется слишком большая свобода. Что ж, и не спроси у тебя ничего? Ты же девчонка еще. Сопливая, глупая девчонка.
– Конечно, я сопливая девчонка! – вскрикнула Варя. – Все вокруг умные, одна я дура. А за свободу вам спасибо: лучше бы заперли в четырех стенах, чем попрекать. «Слишком большая свобода». Что это за свобода, которая «слишком»? Я так домой стремилась, так соскучилась, а вы… Ведь я люблю тебя, мамка, так я тебя люблю…
– Ну ладно. Не реви. – Я поцеловала ее в голову. – Успокойся. Никто не хотел тебя обидеть. Могу я знать, где ты была, – это же естественно.
– Сказать? Скажу! – Она с вызовом посмотрела на меня, но сразу не сказала, а вытерла слезы, отвела глаза и усмехнулась. – Пожалуйста, скажу. Ты сама виновата. Тысячу раз я просила: отпусти Сочи посмотреть, а ты что? Вот взяла и съездила. И ничего плохого не сделала, деньги только потратила, которые копила на платье. Не беспокойся, у тебя не попрошу, новые накоплю.
Не знаю почему, но я не очень-то ей поверила. Я устала, и не хотелось мне продолжать этот разговор.
– Ну, прости, – сказала она.
Я поцеловала ее.
– А теперь я пойду, можно? Ну погуляю, схожу к кому-нибудь.
– Иди. – Я махнула рукой.
Ей неловко было сразу уйти. Она повертелась по дому и ушла наконец.
– М-да, – сказала Аня.
– Вот те и «м-да», – проговорила я. – Ей уже не десять лет. Себя вспомни в ее годы.
– Помню, – сказала Аня. – Как раз тогда меня, дуру сопливую, в председатели за холку вытащили. Одно название – колхоз. Артель «Напрасный труд»! Все разворовали и пропили. Помню, милая, как я с мужиками на их языке разговаривала. Не забыла.
– Конечно, у тебя всегда найдется что-нибудь героическое. Иные времена – иные песни.
– Неплохо, чтоб и дети знали наши песни.
– Знают, не беспокойся. И наши и свои. Нам тоже не мешало бы не только свои вспоминать, но знать и их песни. Для широты кругозора. А теперь – пока. Ушла.
Я сложила половину огурцов и помидоров в сумку.
– Опять несешь? – спросила Аня.
– Не привыкла еще? Жалко?
– Страсть как!
– Ничего, не похудеешь. Жадность – пережиток. Борись! Он тоже любит салат со сметаной, не ты одна.
– Интересно мне послушать, что люди толкуют о ваших отношениях?
– Что-нибудь толкуют. А может, и ничего – привыкли. Главное – привычка.
– Неужели ты не понимаешь, что он тебя ставит в глупое положение. Не поймешь: жена ты ему, любовница или еще кто.
– И то, и другое, и третье, – сказала я. – Все очень ясно. А особенно «еще кто». Ах, Анечка, жизнь не разложишь по полочкам!
– Истина оригинальная. Сама придумала или вычитала?
– Сама, честное слово.
Я чмокнула ее в щеку, ушла.
У забора паслись гуси, гусак вскинул змеиную головку, загоготал.
– Ну, ну, – сказала я, – ведь не боюсь.
Он зашипел и пошел на меня, выпятив грудь. Я ногой пульнула в него камешком, побежала с горы к морю.
Море шумело, катило к берегу белые валы. Ветер раскачивал сети, висевшие на жердях, хлопал брезентом грузовика, который стоял у рыбпункта. В дверях рыбпункта парень обливал из кишки ящики, залепленные чешуей. Я обогнула причал, прошла по вязкому песку мимо перевернутых баркасов и поднялась к первому дому над обрывом у моря.
Дверь была заперта. Я приподняла доску крыльца, взяла ключ и открыла. Три дня я сюда не заглядывала, и за эти три дня тут накопилось и пыли на вещах и гора немытых тарелок. Больше всего меня злило, что он тушит окурки в тарелках, тарелки становятся черными от пепла, окурки разбухают и из них сочится коричневая жижа. Прежде он оставлял тарелки прямо на столе, теперь стыдливо прячет за печку, прикрывая газетой. Мыть посуду мне было некогда, я подмела пол, сложила тарелки в таз с водой: пусть отмокают, – вытерла пыль и сняла с гвоздя на стене наш «почтовый ящик». «Почтовый ящик» – это лист бумаги, при помощи которого мы сообщаемся, когда не видим друг друга. Иногда он висит целый месяц, весь испещренный записями. «Зина, прости, забыл, какие у тебя глаза». – «Глаза у меня черные». – «Не может быть – я думал, синие». – «Олег, Базоркин не транспортабелен, а без операции умрет. Это ужасно, у него же пятеро ребятишек. Что делать?» – «Ничего, возьмешь детей на воспитание». – «Циник!» – «Дорогой эскулап, куда ты пропала?» – «Никуда, ты мне надоел. И опять грязные тарелки. Стыдно!» – «Слушай, председатель колхоза, на скандал пойду, если не вывезешь свою свалку». – «Машин не было. Завтра начнем, тигра». – «Хирург приехал вовремя, спасибо за хлопоты, за всё, Олег. Базоркин скоро вернется в колхоз, он еще попортит тебе нервы». – «Между прочим, мадам, секретарь райкома сказал, мы дразним людей, надо оформить наши отношения. Будет когда-нибудь свадьба?» – «Потерпишь. И так тебе неплохо», – написала я, повесила лист на стену, положила за печку огурцы и ушла.
Я никогда не знала, да и сейчас не знаю, люблю ли Олега. Но я так же не знаю, что означает это слово: «любовь», и потому, наверно, дорожу им. Любовь, как и смерть, приходит к человеку только раз, и от нее, как и от смерти, нет ни лекарств, ни убежищ. «Ты любишь его?» – твердит Аня. «Ты любишь меня?» – спрашивает он. А я боюсь этих вопросов, я бегу от них, потому что не знаю, что ответить. Он слишком мне дорог, я хочу, должна быть честна перед ним, перед самой собою. Мне ничего не стоит ответить «да», потому что, наверно, каждый на моем месте ответил бы так, веря, что это и есть любовь. Но я знала другое чувство и когда-то давно уже сказала «люблю». Когда я ошиблась? Тогда? Или сейчас ошибаюсь? Не знаю. Я бы вышла за него. Ну почему мне не выйти замуж? Это не так трудно – выйти замуж. И все же… это очень трудно.
В медпункте меня уже ждали больные, и среди них, как всегда, Степанида.
– Вы опять пришли, Голикова? Я вас не приму.
– Ну как же так, милая? – плаксиво сказала она, глядя на меня добрыми глазами. – Я ж очень больная, едва доплелась. Справочку напиши – и все.
Я знала, с ней лучше не вступать в разговоры, и молча прошла в стационар. Стационар у нас маленький, две комнатки на восемь коек, но мы ухитрялись так составлять кровати, что при нужде могли разместить десять-одиннадцать человек. Сейчас здесь лежало только двое.
– Гони ты эту спекулянтку, – сказала я санитарке Наде.
– Погонишь ее! – ответила Надя. – Дайте ей справку, не связывайтесь.
– Не дам.
С кровати на меня смотрел Базоркин и улыбался. Он всегда, едва я вхожу в стационар, начинает улыбаться. Мне нравилось, что он улыбается, но я и смущалась почему-то, каждый раз чувствуя, что краснею. Не ответить на его улыбку было невозможно, я тоже улыбалась ему, и, какое бы ни было у меня настроение, мне всегда становилось покойно и радостно.
Я улыбнулась Базоркину, вымыла руки, надела халат и подошла к нему.
– Ну как дела?
– У тебя шажки легкие, мягкие, – сказал он, по-прежнему улыбаясь.
Я сделала вид, что рассердилась.
– Что вы такое говорите, Иван Аверьяныч?
– Он в вас, доктор, влюбился на старости лет, – хихикнул с соседней кровати Храмцов, наш поселковый милиционер.
– Ты глуп, Храмцов, хоть и оперуполномоченный, – сказал Базоркин.
– Должность ты мою не тронь, – обиделся Храмцов, – должность государством назначена.
– Хватит вам, дети! – Я посмотрела шов Базоркина, послушала легкие Храмцова. – Курите?
– Не, ни одной.
Базоркин усмехнулся, показал мне глазами: под подушкой, мол, папиросы. Я вытащила их, скомкала.
– Четырнадцать копеек стоит, – тоскливо сказал Храмцов.
– А жизнь сколечко? – спросил Базоркин.
– Ты уж молчи, фискал!
Я засмеялась, пошла в приемную, но Базоркин остановил меня:
– Нагнись, Дмитриевна, шепну что.
Я нагнулась.
– Если жинка девчонку родит, – зашептал он, – можно, Зинкой назову в твою честь? Разрешаешь?
– Конечно, Иван Аверьяныч, спасибо.
Я покраснела, ушла в приемную.
– Ну кто первый? Заходите.
– Я, голубушка, – сказала Степанида, – с самого утречка жду, милая.
– Нет, Голикова, не могу. Не имею права выписать вам справку.
– Как же так, золотце? Не могу ж я работать. Ну глянь, глянь, ноги опухли, родная ты моя, ну пощупай, – говорила она и смотрела на меня маслеными добрыми глазами.
Уж эти добрые глаза злых людей, они мне хорошо знакомы. Я смотрела на Голикову, а на меня будто наплывало другое лицо с такими же масляными ласковыми глазами. Странно, почему я никогда не узнавала в Голиковой того кулачка из подмосковной деревни Вырино – они же как брат и сестра?
Мы голодали тогда с отцом: как-то, когда я возвращалась из института, в трамвае у меня украли продовольственные карточки. Была зима сорок четвертого года. По ночам отец писал свою книгу о какой-то спиральной галактике М82. Он любил ходить по комнате и будил меня скрипом своего протеза. Я не знаю, как он держался, – он почти не спал, рано утром, голодный, выпив стакан кипятку, он уходил читать лекции или принимать экзамены. На столе его рядом с рукописью стояла мамина фотокарточка и лежал орден боевого Красного Знамени, которым он был награжден еще в гражданскую войну. Орден он редко носил, но всегда держал перед собой на столе. Я листала рукопись. Она была таинственна, испещрена сотнями длиннейших цифр и так далека от того, что происходило в мире.
Есть было нечего. Я бы выменяла что-нибудь на картошку, но дома у нас никогда не было ничего стоящего из вещей – одни книги. То же, что представляло хоть какую-то ценность, я давно уже поменяла, в самом начале войны. Я завернула в газету свои относительно еще новые туфли и отправилась на Тишинский рынок. Это были мои единственные выходные туфли, но никто больше двух кило картошки почему-то за них не давал. Мне же не хотелось так дешево расставаться с ними.
– Что у тебя там? – спросил мужичок в тулупе, в рыжей меховой шапке.
Я развернула сверток.
– Ну и сколь дают?
– Два кило.
– Охламоны. Четыре дам. Но, вишь, кончил торговать. Через неделю приходи. Или вот что. Далеко живешь? Идем, посмотрю, какие еще у тебя вещички, столкуемся.
Я повела его домой. Я показала ему свои платья. Одно он отобрал. Отобрал старый папин пиджак. Потом походил вдоль книжных полок.
– Есть книга «Робинзон Крузо»?
– Есть, – радостно сказала я.
– Кило картошки за нее дам. Пойдет?
– Пойдет.
– А это чтой-то у тебя? – спросил он, разглядывая у меня на руке часы. – Красивые. Не наши?
– Немецкие, – сказала я.
– Во, сволочи: фашисты, а умеют… Меняешь?
– Нет, нет, – сказала я, спрятав за спину руки. Эти часы незадолго до войны привез мне из Германии отец, он ездил в научную командировку.
– А то давай, а? Мешок отвалю.
– Нет, – решительно сказала я, – это подарок, нельзя.
Он ушел, оставив мне свой деревенский адрес.
– Надумаешь часики менять, приезжай.
Я думала несколько дней и все же надумала. Собрала вещи, которые он отобрал, и поехала. В деревню Вырино я пришла к вечеру, окоченела, пока добралась от станции: был мороз – и когда увидела своего мужичка, обрадовалась ему, как родному. Жил он в большом доме один, или в тот вечер был почему-то один, не знаю. Он напоил меня чаем с медом, накормил яичницей. Полную сковородку навалил яиц – я ела, а сама об отце думала: ему бы хоть половину. Когда он ел яичницу? Сто лет назад, а он любил яичницу.
Я наелась, согрелась, обмякла. Хозяин дома сидел рядом, гладил меня по голове и говорил:
– Ишь умаялась, красатулька. Еще кушай, все твое…
Голос у него был ласковый, глаза добрые. Мне было приятно, что он гладит меня по голове, а странное это слово «красатулька» хотя и смешило меня, но тоже было приятно. Я уже не жалела часы, за которые получу целый мешок картошки. Папа придет из института, поведет носом, спросит: «Чем это так вкусно пахнет?» – «Жареной картошкой», – отвечу я и вынесу из кухни целую сковородку шипящей румяной картошки.
Я сидела, клевала носом.
– Спать надо, спать, крохотулечка-красатулечка, – сказал мой благодетель.
Я засмеялась:
– Как у вас это ласково: «крохотулечка-красатулечка».
Наконец я разделась, легла, начала задремывать. И вдруг почувствовала, что он лезет ко мне. Я закричала, скатилась на пол. В одной рубашке я бегала в темноте по комнате и всюду натыкалась на него.
– Озолочу, озолочу, – шипел он гнусным голосом.
Я вырвалась в сени, выбежала, в чем была, на улицу, закричала. Не знаю, услышал меня кто или нет. Он выскочил, впихнул в избу:
– Убирайся, чертовка, разоралась, дура!
Я оделась, взяла свой мешок и ушла. Глубокой ночью пришла на станцию, на рассвете села в поезд и утром – часы мои показывали семь пятнадцать – сошла на Казанском вокзале. Когда я подходила к дому, на часах по-прежнему было семь пятнадцать. Я попробовала завести их, но они не заводились: испортились. В ту ночь они остановились на многие годы.
Я поднялась по лестнице. Всунула ключ в замочную скважину и вдруг увидела, что наша дверь опечатана. В эту ночь был арестован отец.
Я вспомнила все это, глядя в добрые масленые глаза Голиковой, и разозлилась, будто она была виновата во всем, что произошло в ту ночь. А может, и виновата – одна из прародительниц зла?
– Прекрасно вы можете работать, – сказала я. – В город с мешками таскаться можете? И работать можете.
– Ишь ты, шустрая, – спокойно сказала она. – Грубиянка необразованная, вот кто ты есть. Граждане-товарищи, да за что же это она меня позорит? Сама просила девчонке своей ботиночки замшевые привезти, а теперь в глаза тычет.
Это была неправда – никогда ничего я у нее не покупала.
– Уймись, Степанида! – крикнул кто-то.
Прибежала Надя, стала ее выталкивать из кабинета, но Степанида отпихнула ее.
– Цыц, плюгавка. – И подскочила ко мне. – Меня, честную женщину, позоришь? Хулиганка ты бесстыжая, вот кто ты! Мужицкая подстилка! Девку от какого-то кобеля приблудила, теперича к председателю подвалилася. Глядеть-то на тебя, тьфу, стыд один.
И вдруг в кабинет вбежал, прикрываясь одеялом, Храмцов.
– Голикова, мотай удочки: протокол составлю. Не погляжу, что больной, в район свезу, пятнадцать суток получишь.
И Степанида присмирела. То ли угроза эта испугала ее, то ли решительный вид Храмцова, хотя в нижней рубашке, в одеяле он мог только рассмешить, но никак не напугать. Степанида вжала голову в плечи, метнула на меня испепеляющий взгляд и ушла.
– Вы с ума сошли, Храмцов: босиком, – сказала я, смеясь, и в то же время чувствуя, что по лицу текут слезы. – Идите, голубчик, в постель скорее.
– А оскорбления такие можно терпеть? В суд ее за такое хулиганство.
– Ну, бог с ней, что с нее возьмешь. Ложитесь скорее.
– Эх вы, добренькая, – сказал он и ушел, путаясь в одеяле.
Я посидела, успокоилась и начала прием. Но все равно в ушах моих стоял низкий голос Степаниды: «мужицкая подстилка», а лицо горело. Я понимала, что слова этой бабы, известной скандалистки, не должны меня задевать, но ничего не могла поделать с собой. Зло жестоко и нагло. Оно бьет беспощадно, и тем сильнее, чем ты слабее. Ах, милый Храмцов, голубчик, я совсем не добренькая, но я и не борец – каждому свое.
Я уже заканчивала прием, когда зазвонил телефон. Не знаю почему, но я вздрогнула, когда он зазвонил. Потому, может, что не успокоилась еще. Или от предчувствия, что звонок этот несет с собой тревожные вести?
Откуда-то издалека мужской голос торопливо забубнил что-то.
– Я ничего не понимаю, говорите спокойнее. Кто это?
– Это я, Зин Дмитриевна. Суханов, инкассатор. Слышишь?
– Слышу.
– С Иваном Прокопычем, с лесником, беда.
Я задохнулась от страха. Целый месяц изо дня в день я собиралась навестить Ивана Прокопьевича и все откладывала почему-то, все тянула зачем-то, и вот дождалась. Что с тобой, родной мой человек?
– Аллё, аллё, Зин Дмитриевна, слышишь? – кричал Суханов.
– Слышу, – собравшись с силами, сказала я. – Что с ним?
– Откуда ж мне знать? Плохой он уж очень. Я его до сторожки довел и оставил. С поклажей я.
– Господи, с какой еще поклажей? Голубчик, Суханов, я ничего не понимаю, – чуть не плача, сказала я. – Пожалуйста, спокойнее.
– Беспонятливая! С поклажей я шел, ну с деньгами – кричи тут тебе на весь свет… В Ольховом распадке слышу – стонет кто-то. Свернул, гляжу – Иван Прокопыч сидит синий. С сердцем у него или с животом, откуда мне понять. Синий. Ну дотащил его до сторожки, оставил там. Плохой он, поспеши.
Я положила трубку. Нет, не надо суетиться. Суетиться не надо. Спокойно собрать все необходимое. Главное – спокойно. И надеяться на лучшее… «Надеяться на лучшее!» Это чудо, что он в его-то возрасте выдюжил два инфаркта. Чудеса не повторяются до бесконечности. Вот казнись теперь, а ведь если бы была настойчивой, смогла бы выманить его из этого леса. Уж ему-то нашлось бы место в твоем доме. Ах, Иван Прокопьевич, Иван Прокопьевич, что же теперь делать-то, что делать?!