Текст книги "У памяти свои законы"
Автор книги: Николай Евдокимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
Но Варя не села, она поднялась и побрела дальше. Лес был далеко, он, казалось, не приближался, а уходил в темноту, становился чернее, меньше. Он был страшен, этот лес, убегающий от Вари, но Варе хотелось скорее добраться до него, потому что за ним был лагерь, и в то же время она боялась этого леса и совсем не хотела встречаться с ним. Она знала, что уже поздно, что давно мама приплыла на «Агате» и беспокоится, но она не думала ни о маме, ни о том, что она беспокоится, ни о чем Варя не думала, она брела среди бесконечного вечернего поля, мокрая, как трава, беспомощная, как птица на ветру.
Она наконец догнала убегающий от нее лес. Лес шумел, лес гудел, скрипел, он стоял перед Варей плотной стеной. Он был страшнее ночного кладбища, страшнее любого чудища. От него пахло гнилью.
И вдруг Варя увидела волка. Волк трусил навстречу по тропинке, опустив морду, зажав между ног тощий мокрый хвост. И сам волк был тощий, мокрый, голодный.
Волк увидел Варю и остановился. Варя прижалась к стволу сосны, не сводя с него глаз. Вокруг был лес, полный деревьев, кустов. Из каждого куста, из каждого дерева можно было наделать миллион палок, миллион дубинок, а с дубинкой волк не так уж страшен. Дубинкой можно отбиться от самого голодного волка. Вокруг был лес, полный деревьев и кустов, из которых получились бы хорошие дубинки, а Варя стояла перед волком беззащитная. Неужели она ехала в поезде, сидела в милиции, брела по грязи, устала, измучилась только затем, чтобы волк сожрал ее тут?
Варя знала, что волки боятся огня. Зажечь спичку, и волк убежит. В Новоморском полно спичек. Из спичек хорошо строить домики. Дунешь – и домик развалится. Спички можно бросать в весенние ручьи – спичка плывет, как корабль, а ты бежишь за ней, пока не уплывет она в море или не провалится в трещину под землю. Спичками хорошо в зубах ковырять, зажигать костры. Спичками можно спугнуть волка. Но спичек у Вари не было.
А волк стоял, смотрел на Варю жадными глазами. Наверное, примеривался, как поудобнее прыгнуть, с чего начать свой ужин – ногу сначала съесть или руку или прежде всего попробовать, вкусный ли у Вари нос. Он может начать с чего угодно – Варя все равно с ним не справится.
Варя хотела закричать, но решила, что в лесу никто ее не услышит, никто ей не поможет, и не закричала. И бежать тоже бесполезно – волк все равно догонит ее.
Волк стоял, подняв морду, смотрел на Варю. И в то мгновение, когда Варя поняла, что ей не спастись, что волк все равно сожрет ее, Варя перестала ощущать страх. Она разозлилась, она решила, что это противно – стоять и ждать, пока волк прыгнет. Варя выругалась, нехорошо выругалась. Если бы мама услышала, как она выругалась, она бы задала хорошую трепку. Но мама была далеко, и, кроме волка, никто не слышал Варю. Варя выругалась и пошла навстречу волку. И волк пошел к ней.
Варя ждала, что он прыгнет, но он не прыгнул. Он ткнулся в живот Варе носом, понюхал ее ноги, пошевелил тощим хвостом. Это была собака, обыкновенная собака, а не волк. Добрая, смирная собака, которая сама, наверное, испугалась, встретив Варю на лесной тропе.
– Дура, трусиха, – обозвала себя Варя, разозлившись, что приняла со страху обыкновенную дворняжку за волка.
Собака обнюхала Варю и побежала дальше. У нее тоже, наверное, были важные, неотложные дела, если она таскалась по лесу в такую непогоду.
А у Вари уже не было сил бежать, она шла медленно, очень медленно. Все темнее и темнее становилось в лесу. И наконец ночь опустилась с вершин деревьев вниз. И ничего не стало видно, ничего…
Никто никогда не узнает, не поймет, как страшно было Варе. Это надо испытать самому. Никогда потом она не ощущала такого ужаса, как в этом лесу. Она брела в кромешной тьме, не видя даже своих рук, своих ног. И это тоже страшно – не видеть себя самое. Ей кричать хотелось, но она боялась кричать, ей плакать хотелось, но и плакать она не могла.
Она брела и брела во тьме, продираясь сквозь мокрые, холодные кусты. И вдруг увидела огни деревни. А от деревни до лагеря совсем близко, очень близко. Однако это прежде казалось Варе, что близко, а сейчас она поняла, что от деревни до лагеря – тысяча верст. Но она и их прошла, эту тысячу верст!
В лагере было тихо, темно. Дача, в которой жил Варин отряд, была заперта, окна закрыты ставнями. Дача стояла неприступная, как крепость, а брать эту крепость у Вари уже не было сил. Она постучала кулаком в дверь, пнула ее ногой, стукнула задом, плечом, но дверь не поддавалась, она будто из железа была сделана. И Варя поняла, что весь свой трудный, страшный свой путь она проделала зря, и заревела от отчаяния, обиды и усталости.
Она не помнит, сколько просидела возле этой двери, – может быть, час, два, а может, и десять минут. Она могла сидеть тут хоть сто лет, теперь ей было все равно, сидеть или идти. Все ей было безразлично. Она даже не испытала радости, когда услышала чьи-то шаги, когда увидела свет от ручного фонарика. Ну и идет кто-то, и пусть себе идет, пусть светит фонариком, если хочется. Варе нет никакого дела, она спать хочет, ей холодно, а во сне можно согреться.
Свет фонарика осветил Варю.
– Ты что тут делаешь? – спросил кто-то, и Варя узнала дядю Костю.
Дядя Костя отпер дверь. В спальне на подушке Варя увидела свой пионерский галстук, единственный галстук, который не продается и не покупается.
В город, к маме, которая ждала ее в порту, Варя ехала с дядей Костей на автобусе. Дядя Костя увозил матрацы, подушки и всякие другие вещи, которые должны лежать на складе до следующего лета.
Дядя Костя укутал Варю в одеяло, как годовалого младенца. Варя лежала на мягких матрацах, смотрела в темное небо и думала, что к утру ветер разгонит облака и снова будет светить солнце, а если будет светить солнце, то можно завтра пойти на море ловить крабов. Она не заметила, как уснула, и не слышала, как дядя Костя привез ее в порт, как плакала и целовала, целовала ее испуганная мама. Она спала. И улыбалась во сне…
Я вспомнила все это, и рассердилась на себя, и сказала себе:
«Дура, ведь ты забыла ту ночь, как ты смела забыть ту ночь?»
Я брела по болоту, утирая с лица дождь. Я не знаю, как долго я брела, пока наконец, искусав губы, ободрав ноги, вышла к электроопорам, а за ними увидела шоссе. Болото кончилось, теперь я шла по твердой земле, мокрая холодная трава обмыла грязь с моих ног.
Мне повезло. Едва я выползла на шоссе, показался автобус. Я подняла руку, он остановился, и я влезла в него. Вода текла с меня, я словно голая была в прилипшем платье, я вертелась, чтобы отодрать его, но оно будто приклеилось и не отдиралось. Пассажиры посмеялись надо мной и успокоились, а я села на заднее сиденье в самый угол, прижалась лбом к окну. Дождь стекал по стеклу, прибитая пыль на дороге была темной, почти черной, деревья и кусты качались под ветром.
Впереди меня сидел парень в синей безрукавке и женщина с ребенком. Ребенок спал у нее на коленях.
– Подумаешь, рыбнадзор, они все одинаковые, чё старый инспектор, чё новый, – шептала женщина. – Видала его, возьмет. Прынц он – от денег отказываться?
– Кудахтай, – сказал парень. – А вот с какого борту к нему привалиться? Сунуть сколько – тоже вопрос.
– Жить не умеешь, тепа, – сказала женщина. – Небось Дулькин много не рассуждает – ложит в руку, и все. А ты: «С какого борту».
Я слушала их громкий шепот, слышала каждое слово и с ненавистью смотрела им в спины. И это называется – уметь жить. Кому-то сунуть, кого-то обмануть, что-то украсть. Это называется уметь жить?! Да зачем тогда жить, если жить так?
Я пересела на другую сторону скамейки – я не могла их слушать.
Я не понимала, что со мной происходит, – я вся дрожала, словно от холода. И пить мне хотелось. Мне ужасно хотелось пить, хотя я была с ног до головы мокрая.
Мы уже подъезжали к Новоморскому – дождя здесь не было. Здесь ярко светило солнце, и небо было голубое. И море сияло, как начищенный таз. У причала стоял «Агат».
Автобус остановился у Дома приезжих. Я забежала в сад, стянула платье, выжала его и опять натянула – оно стало таким, будто его сто коров жевало.
Я выбежала из сада, увидала Андрея:
– В милицию, Андрей! Скорее!
Он смотрел на меня так, словно я вернулась с того света. Люди садились в автобус, входили и выходили из магазина. А мы стояли посреди дороги и смотрели друг на друга. Он обнял меня, поцеловал. На виду у всех. Я заплакала.
Я плакала, а он целовал меня, держа в ладонях мою голову.
Наконец он сказал:
– Иди переоденься… Я уж тут давно всех на ноги поднял, иди.
Я вбежала на нашу улицу и ужаснулась.
Улица была полна людьми. Дети, женщины, старики – все высыпали из домов. Они стояли вдоль заборов, у калиток и смотрели в одну сторону – в сторону нашего дома, на середину улицы.
А там, посредине улицы, шла тетя Аня. Она шла, покачиваясь как утенок, балансируя руками. Шла без костылей. Одна. Улица была полна людьми, но стояла тишина. Необыкновенная, торжественная тишина.
Тетя Аня шла. А рядом шла ее маленькая тень. Она не поднимала ноги, она только передвигала их, разгребая пыль. Пыль висела вокруг нее тонким прозрачным облаком и блестела на солнце.
Я стояла, смотрела, закусив губы.
Она шла. Вдруг остановилась. И я побежала к ней, и еще кто-то побежал. Но не успели – она упала лицом вперед.
Она лежала на дороге, серая от пыли, и смеялась.
И все же это было страшно, как она шла, потому что человек – только человек…
Женщины подняли, понесли ее. Они несли ее к калитке. Я шла сзади. Они вошли во двор. А я остановилась у забора. Тетя Аня смеялась, что-то говорила, а я стояла у забора, смотрела вдоль улицы.
Из-за угла вышел человек. Он был еще далеко, но я его сразу узнала.
Я не удивилась. И не обрадовалась. Не испугалась. Я так устала за это утро, что, если бы даже марсиане спустились сейчас на своем корабле, я и тогда, наверно, не удивилась бы.
Но все же – зачем он приехал? У нас своя жизнь. У него своя.
Он шел. Я смотрела, как он шел.
Он был еще далеко, а я увидела: у него такие же, точно такие же желтые ботинки, как у того, на машине.
Ах, при чем здесь ботинки? Это же отец мой! Мой отец! А те? Те, кто украл кирпич, они, наверное, тоже чьи-то отцы?
Зачем он приехал? Мне нечего ему сказать. Кто он? Какой он? Только ли маме он сделал зло или другим тоже?
Неожиданно он побежал. Он подбежал, испуганно смотря на меня.
– Здравствуйте, – сказала я.
– Здравствуй, – сказал он. – Что у тебя за вид? Случилось что?
– Нет, ничего. Под дождь попала… Зачем вы приехали?
– За тобой, – сказал он, – я хочу, чтобы ты погостила у меня.
– Зачем?
– Я же твой отец.
Странный он человек – тогда, в ресторане, в машине, он был другой, тогда я его скорее боялась, а сейчас мне будто бы даже жалко его.
– Но я не хочу никуда ехать, – сказала я. – Правда. Ну, зачем вы приехали, не надо было приезжать.
– Ты моя дочь, Варя.
– Я себя ругаю, что ездила к вам! Мы так долго жили друг без друга. И обходились. Так проще, наверно, – друг без друга. И потом – мама меня не отпустит.
Он сказал:
– Я поговорю с ней.
Я испугалась:
– Нет, вы не должны видеться с мамой. Дура, зачем я ездила к вам! Не надо. Уезжайте. – Я чуть не плакала. – Ну, пожалуйста… Только не встречайтесь с мамой. Я напишу вам, правда, напишу… Уезжайте, пока «Агат» не отошел…
– Я уже видел ее, – сказал он.
– Правда? Ну зачем? Зачем?
Поляков
Она заплакала, убежала во двор. Там во дворе толпились люди, кто-то смеялся, кто-то весело кричал. Варя пробежала мимо них за дом.
Как я был смешон, когда ехал сюда, переполненный гордостью и довольством от тщеславного сознания, что везу людям счастье. Я любовался собой, я любил себя, свой порыв, свою доброту и ехал для себя, но совсем не для них. Я думал, что везу им счастье, а они гонят меня. Им не нужно ни мое счастье, ни я сам. Но они нужны мне, потому что я не смогу жить по-прежнему, пока не увезу отсюда если не прощение, то хотя бы надежду на него.
Нет, я должен поговорить с ее матерью.
Я вернулся к медпункту. Я решил ждать ее тут, ждать час, два, день, но дождаться.
Я ходил на солнцепеке, изнемогая от жары. На той стороне площади, возле Дома приезжих, катались в пыли две собаки: то ли играли, то ли дрались. Прошла женщина, бросила в них камнем, они разбежались. С ведром вышла тетя Маша, выплеснула воду в кусты. Из-за магазина, громыхая, фыркая, воняя бензинным чадом, выполз старый облупленный автобус. Он проехал мимо, и в автобусном окне я увидел Зину. Автобус проехал мимо, остановился у Дома приезжих. Открылась дверца, вышли мужчина и женщина… Я думал, что Зина тоже выйдет, но она не вышла. Дверца снова закрылась, и автобус тронулся дальше.
Но я успел добежать. Задняя дверца была еще приоткрыта. Я на ходу поставил ногу, ухватился за что-то и повис, а потом протиснулся внутрь.
Зина сидела у окна. Я увидел ее затылок, пучок волос, скрепленный большой коричневой заколкой, и белую высокую шею. Она сидела прямо, чуть обернув лицо к окну, но именно потому, что спина ее была неестественно прямой, напряженной, я понял, что она тоже как бы смотрит на меня. Шея у нее была белой. Даже издалека я видел, какая гладкая, нежная у нее кожа, и, несмотря на бензинную вонь, которая стояла в автобусе, чувствовал запах ее волос. Рядом с нею сидела женщина в темном платке, и этот темный, выгоревший, облинявший платок был кощунственным около белой, гладкой, скульптурной Зининой шеи. Автобус качнулся, и люди в нем качнулись, и только Зина не качнулась, словно приросла к месту. Ее спина кричала мне: «Уходи!», ее шея тоже кричала: «Уходи!», и затылок умолял: «Уйди». Не нужно было иметь обостренный слух, чтобы услышать этот крик. Женщина в темном платке сказала что-то, и Зина повернула к ней голову и тоже что-то сказала. Я видел, как шевелились ее губы. Они произнесли: «Уходи».
– Гражданин, вы, может, возьмете билет? – спросила кондукторша.
Я не знал, куда едет автобус, но это не имело значения, протянул мелочь:
– До конца, – и увидел, как Зина наконец откинулась на спинку сиденья.
Сзади нее кресло было пустым, я сел, смотря ей в затылок.
Теперь, когда она откинулась, платье ее оттянулось и на плече стала видна большая родинка. Конечно, ничто в жизни не повторяется, и все же я словно второй раз переживал сейчас то, что уже пережил девятнадцать лет назад. Все до удивления было похоже – и старый, кряхтящий, скрипучий автобус, и эта выжженная неровная дорога по склону горы, с которой виднелся поселок, и далекое море, и ее родинка на оголенном плече. Она совсем рядом, эта родинка, мне стоит только чуть наклонить голову, прикоснуться к ней губами, и все будет так, как было тогда. Я поцелую ее, Зина пугливо посмотрит вокруг и, как тогда, обернется, скажет скорее радостно, чем рассерженно:
– С ума сошел!
А я засмеюсь. Автобус зафырчит, задергается и остановится.
– Безобразие, – скажет кто-то, вон тот хозяйственник с портфелем, – он и тогда сидел в этом автобусе, такой же толстый, такой же лысый. – Безобразие! – скажет он. – Опять стоим! К поезду опоздаем.
– Успеем, – ответит шофер и вылезет из кабины, будет долго возиться в моторе.
И пассажиры вылезут, и мы с Зиной вылезем и пойдем по поляне, заросшей высокой пыльной травой.
– Пусть бы он совсем развалился, этот автобус, – скажет Зина. – И ты бы остался тогда еще на один день. Целый день – это так много.
А потом шофер загудит в свой гудок, и пассажиры пойдут к автобусу, и мы с Зиной пойдем, как шли тогда. Я буду обнимать ее теплые плечи, слушать, что говорит она мне, торопливо, словно видеться нам осталось последние мгновения, хотя впереди у нас еще длинная, долгая дорога.
Стоит мне только нагнуться, поцеловать эту родинку…
Что она еще говорила тогда, когда мы шли с ней по поляне к автобусу? Пустяки какие-то. То, что всегда говорят люди, прощаясь. А все же, что она говорила тогда?
– Ты сразу, как приедешь, сними хоть угол какой. Мне ведь много не надо.
А еще? Что еще она говорила? Ничего. Нет, что-то она говорила еще. Не помню, ведь прошло столько лет. Но какое это имеет значение? Значит, имеет, если ты не хочешь вспоминать. Ах, да, она просила, чтобы я прислал телеграмму, как доехал. И я прислал. А еще что она говорила? Не помню.
– Пожалуйста, очень прошу, постарайся узнать о папиной судьбе…
Да, это она говорила тоже…
Мне было страшно смотреть на ее родинку. Почему мне так стало страшно смотреть на ее родинку? Я отвернулся к окну, облизал потрескавшиеся губы.
Автобус ехал по дощатому длинному мосту через быструю пенистую реку. Река бежала из каменистого ущелья – ущелье было темным, холодным. Высокая голая гора нависла над ним. Склон ее был крут и страшен. Я вспомнил – это ущелье называется Волчьим. Автобус продребезжал по доскам моста, и дорога пошла вниз. Там, внизу, виднелась какая-то деревня, поля, разбросанные по склонам гор, извилистая речушка с заросшими кустарником берегами.
Автобус остановился возле правления колхоза. Зина поднялась. Я – за ней.
Она спрыгнула на землю, и я спрыгнул. Она знала, что я спрыгнул, но не обернулась, пошла по пыльной дороге. И я пошел за ней.
– Ну зачем это? – вдруг обернувшись, сказала она. – Так и будете ходить следом? Зачем?
– Мы должны поговорить, Зина.
– Зачем?
Она не сердилась, она даже улыбалась снисходительно, словно бы жалея меня, и в голосе ее и в лице было неподдельное недоумение, когда она спросила это «зачем». Спросила так, что я тоже будто почувствовал нелепость своего положения – действительно, о чем разговаривать, когда и так все ясно?
Мимо проезжал трактор, подняв столб пыли.
– Здравствуй, Зин Дмитриевна, – крикнул тракторист.
– Как дочка, Иван?
– Порядок! Полный горшок наваливает. Как в аптеке!
Зина засмеялась, перешла дорогу.
– Подожди, – сказал я.
– У меня больные, – она открыла калитку, пошла через двор к дому.
Я присел на ступеньки правления колхоза. Вдали полз колесный трактор, с грузовика люди выгружали листовое железо. Оно гремело, падая на землю. У окон правления на одноногом столе, вбитом в землю, девушка торговала книгами. Она с надеждой посмотрела на меня. Ее желтые волосы светились на солнце, пестрый сарафан обтягивал хрупкую фигуру. У нее были большие глаза, пухлые розовые губы и веснушчатый нос.
Она была красива своей молодостью, на ее лице были написаны все ее мысли и чувства, которых она еще не научилась и не хотела скрывать. Веселый поросенок выскочил из-под забора, погнался за курицей, и девушка прыснула и снова глянула на меня, приглашая разделить с ней ее восторг, но я не смог этого сделать, только натянуто улыбнулся, почувствовав себя древним стариком рядом с нею.
Из конторы в сопровождении нескольких человек вышел мужчина начальнического вида, торопливо, но все же солидно сошел с крыльца.
– Товарищ председатель, «Огонек» новый привезли, – сказала девушка.
– Некогда, некогда, зимой будем книжонки почитывать, – ответил председатель.
Я сидел, до боли в глазах смотрел на калитку, в которую вошла Зина. Калитка была выкрашена в ярко-зеленый цвет. На ней висел голубой почтовый ящик. Меня злила и эта неправдоподобно зеленая калитка, и этот девственно голубой ящик. Черт возьми, зачем я очутился здесь! Чтобы униженно сидеть, разглядывать идиотский этот пейзаж и ждать очередной пощечины? Мало ты их получил? Довольно, встань и уходи. Тебя ждут дела поважнее. Ты не нужен здесь, ты исполнил то, что должен был исполнить, не твоя вина, что тебя гонят. Встань и уходи, не жди новой пощечины.
Но встать я не мог. Я никогда не был сентиментален и умел не поддаваться чувствам и настроениям, потому что они плохие советчики тому, кто не принадлежит себе, кто призван руководить людьми. Но сейчас я не мог встать и уйти! Словно бы там, в моем кабинете, и стены, и стол, и кресло – все поддерживало, служило мне, все словно бы отделяло меня от суеты чувств и позволяло видеть далеко – за горизонт. А теперь я уперся в нахально зеленую калитку и ничего, кроме нее, уже не вижу. То, что там, в кабинете, мне казалось мелким, чему я легко находил оправдание, сейчас, когда я вижу одну эту зеленую калитку, мне уже ничем не оправдать.
Я смотрел на зеленую калитку. За нею, вдоль дорожки к дому, рос густой виноград. Тяжело висели белые гроздья. Листья просвечивались солнцем. Сейчас Зина выйдет из дома, пройдет мимо виноградника, солнце будет светить ей в спину, мне в лицо. Она сейчас выйдет, сейчас. Нет, лучше уйти, встать и уйти. Я мог встать и уйти и снова забыть, что знаю о себе, ведь то, что не произнесено, мертво, что не названо, неродившийся еще ребенок, от которого можно избавиться, не испытывая упреков совести. Но я сидел, смотрел на зеленую калитку и вспоминал то, чего не хотел вспоминать…
Прошло три дня, наверно, после того, как я приехал тогда в Москву из Новоморского. Меня вызвали в отдел кадров института. Анна Федоровна, худая кокетливая женщина с большими навыкате глазами и осторожными, мягкими движениями, положила на стол папку с моим «личным делом».
– Петя, милый, вы вот заявление подали, чтобы вам и вашей жене предоставили комнату в общежитии, а в анкете не указали, что женаты. Ну-ка, напишите.
– А мы еще не расписаны, Анна Федоровна. Дадут комнату – распишемся.
– Маленький обман?
– Ну какой же обман. Жена есть? Есть. Загс – формальность.
– Не совсем. Особенно для нас, бюрократов. Кто ж вам комнату даст без свидетельства о браке? Чудо-юдо!
– Учту, – сказал я.
– Что ж, москвичка, а жилья никакого?
– Никакого. Мать у нее умерла, а отец… – Я запнулся, посмотрел в большие глаза Анны Федоровны и сказал: – И отец умер. Одна она.
– Ну, идите тогда и распишитесь сегодня же, чудак. Только анкету потом не забудьте оформить.
– Это можно. Я б с удовольствием. Но ведь она не в Москве живет.
– А ну вас. – Анна Федоровна засмеялась. – Ничего не понимаю. Одним словом, возьмите пока свое заявление, чтоб не смущало, не путайте, без вас тут дел много.
Я взял заявление, ушел, а после занятий отправился читать доски объявлений – где кто сдает комнаты. Ребята на курсе знали, что я собираюсь жениться, и тоже снабжали меня всякими адресами. Но комнаты были или дорогие, или не нравились мне. Конечно, я был благодарен ребятам за то, что они помогают мне, но я злился, когда они начинали расспрашивать о Зине: у меня язык не поворачивался сказать им, что отец ее, как говорили тогда, репрессирован. Моя койка в общежитии стояла рядом с кроватью Кирилла. Мы и до войны спали с ним рядом. Только до войны он был худ, болезнен, а теперь, вернувшись с фронта, раздался вширь и вверх, длинные его ноги не умещались на кровати и голые пятки торчали в узком проходе между рядами кроватей – ребята по ночам всегда натыкались на них в темноте. Кирилл был веселым, талантливым парнем. Он был, наверно, самым талантливым из нас, мы любили его, но в нашем к нему отношении было какое-то едва уловимое сожаление, похожее на жалость. Молчаливое какое-то сострадание, что он едва ли далеко пойдет, что весь его незаурядный талант, его знания так и заглохнут в нем. Потому что для него многие дороги закрыты – у него неблагополучно с анкетой. Я часто ловил себя на мысли, что с той минуты, как Зина приедет в Москву, станет моей женой, и на меня ляжет пятно, от которого уж никак не отмыться. Там, в Новоморском, я не думал об этом, а здесь, в Москве, мысль эта, сколько бы я ее ни гнал, не давала покоя. Я послал Зине телеграмму: «Доехал хорошо» – и все собирался написать письмо, но тянул чего-то, словно бы знал уже, куда в конце концов приведут меня эти мои размышления. И тут появился Шамаев. Он всегда появлялся в моей жизни вовремя, всегда, когда надо было меня пхнуть коленом под зад, чтобы пресечь мои колебания и сомнения.
Он появился, как ясное солнышко. Ворвался в общежитие, растормошил всех, вытащил круг колбасы, литр водки. Он опоздал к началу занятий, потому что только демобилизовался. Он не успел еще снять форму, был при полном параде – с орденами, в майорских погонах и красив как бог. Мы выпили, вспоминая товарищей. От старого довоенного нашего курса остались рожки да ножки – шесть или семь человек. Кто погиб, кто демобилизовался по ранению еще во время войны и даже успел закончить институт, кто просто затерялся в эти нелегкие годы. Девчата наши рассыпались по стране, повыходили замуж, успели развестись, стать вдовами и матерями.
Мы напились в тот вечер. Кирилл заснул, вытянув через всю комнату ноги в грязных носках, а я пошел провожать красавца майора, поглядывать на которого уже прибегали девчонки из своих комнат.
Мы шли по вечерней Москве. Горели витрины, троллейбусы высекали дугами искры. Прошел парень, скрипя протезом, держа в руке букетик цветов, в очереди у кафе «Мороженое» хохотали на всю улицу девушки. Было тепло, весело, хорошо.
Дом, где жил Шамаев, был стар, облуплен, окна квартиры выходили в тесный гулкий двор, заваленный ящиками: в первом этаже разместился магазин. В квартире было тихо, уютно; на всем – на вещах, на стенах – лежала пыль. Отец Шамаева погиб на фронте, а мать еще в начале войны эвакуировалась в Омск и до сих пор жила там.
Мы еще выпили. Потом побродили по Малой Бронной, потолкались на улице Горького и, устав, очумев от выпитого и от воспоминаний, вернулись к нему и легли спать.
Утром, когда мы с жадностью пожирали остатки вчерашнего пиршества, Шамаев сказал:
– Вызывай свою деваху. Пока матери нет, у меня поживете. Не перебейте только ее статуэтки – убьет, приедет. А я на твоей койке в общежитии устроюсь. По рукам?
– По рукам! – радостно сказал я.
– Красивая?..
– Ого!
– Дурак, втюрился! Небось страшила какая-нибудь.
– Нет, красивая.
Он разливал из жестяного чайника чай и вдруг остановился:
– Постой, милый. Там же немцы были. А что она со своей красотой при них делала, ты хоть узнал?
– При чем тут немцы? Она же москвичка. В Новоморской недавно приехала.
– А! Я уж перепугался…
– А если б и жила при немцах, что тут такого?.. – распалясь, сказал я. – Вон сколько народу было в оккупации, они что – не люди? В чем они виноваты?
– Заткнись, – сказал он. – «Виноваты, не виноваты». Наивняк какой.
– Да, наивняк, да! Это же мелко, подло в каждом из тех, кто был в оккупации, видеть потенциального предателя.
– Ты потенциальный дурак. Пей чай. Разговор окончен.
– Нет, не окончен, – сказал я, уже не имея сил остановиться. – Если хочешь знать, ее отец репрессирован.
– Ого! – Он вытаращил глаза.
– Да, репрессирован. Но он ни в чем не виноват. Это ошибка. Страшная ошибка!
– Дурак, откуда ты знаешь? Там не ошибаются. Придержи лучше язык – стены имеют уши, осел.
– Ну, даже если виноват, при чем тут она: дети за родителей не в ответе.
– Одним словом, валяй, приятель, женись. Хочешь в дерьме искупаться, ныряй, барахтайся. Я чуял – что-то тут не того. Как взглянул на тебя вчера – так и учуял. Жмешься, терзаешься, все ешь и ешь себя. Что ж ты ешь себя, самоед? Не терзайся, женись. Вот сволочь баба, окрутила.
– Заткнись, – заорал я. – Я люблю ее.
– Осел! Изголодался по бабам на фронте, нарвался на первую попавшуюся юбку и вообразил – жить не могу. Идиот, забудь начисто. Не видел, не встречал, знать не знаешь. Жизнь себе испортить хочешь? Тесть сидит в тюряге, ничего себе анкетка в личном деле.
– Личное дело! Ты понимаешь, это мое личное дело. И незачем туда другим совать нос. Личное дело!
– Заладил – «личное, личное»! Свои каламбуры при себе оставь. Положат твое личное дело на определенную полочку, загонят, куда подальше, всю жизнь на побегушках будешь, сопливым каким-нибудь инженеришкой, – узнаешь тогда, что такое личное дело… А дети пойдут, дурак? Дети тоже писать будут – дед в тюряге? Ну и ну. Одумайся. Кстати, как женишься – мы с тобой не знакомы. Вот так!
– Это подло, – уныло сказал я. – Пойми, я люблю ее.
– Иди ты к черту. Что я не вижу – ты и без меня все давно решил.
– Что я решил, что?
– Сам знаешь. И не терзайся. Правильно решил. Не строй из мухи слона. Одним махом рубить надо – раз, и все. А сопливиться, заниматься самоедством, ныть, да еще тогда, когда в общем-то все уже решил, – вот это подло.
– Да ничего я не решил.
– Хватит! Не было никакой Зины. Ты мне ничего не говорил. Я ничего не знаю.
Я ушел от него подавленным. Но он был прав, я давно знал, что с Зиной все кончено, что больше я ее никогда не увижу. Я давно все решил.
Я смотрел на зеленую калитку, я ждал ее, ждал со страхом и тоской. И наконец она вышла из дому, пошла вдоль виноградника. Солнце светило ей в спину, мне в лицо. Я встал. Я проглотил слюну и пошел к ней. Она открыла калитку, взглянула на меня, отвела глаза и вдруг опять посмотрела мне в лицо. Она хотела закрыть за собой калитку, но не закрыла, смотрела на меня со странным каким-то выражением, словно увидела что-то такое на моем лице, что испугало и насторожило ее. А я шел к ней, чувствуя озноб во всем теле, чувствуя, что у меня нет больше сил ждать ее приговора, неся ей сейчас всю свою боль, всю вину и свое раскаяние.
Она смотрела на меня широко раскрытыми глазами.
– Господи, что с вами? – не испуганно, а мягко, словно жалея меня, спросила она.
– Прости, – сказал я.
Я дотронулся до ее руки. Она не отдернула ее, не отстранилась, это я отдернул свою руку, словно ток высокого напряжения прошел сквозь меня.
– К чему это запоздалое раскаяние? – мягко, будто боялась обидеть, сказала она. – И я виновата в немалой степени. А вообще – старая история: еще одна обманутая женщина.
– Я не обманывал тебя. Я любил тебя.
– Любили – знаю. А лучше бы не любили, лучше бы все было банальнее. И оттого честнее. Хоть это и звучит парадоксально. И я… я вас любила…
Она не хотела произнести эти слова, они вырвались у нее сами собой, и она испугалась, что сказала их. Может быть, не самих слов испугалась, а того тона, каким произнесла их. «И я… я вас любила» – это было, как крик боли, как рыдание. И если секунду назад мы стояли друг от друга, словно за сотни километров, разделенные годами и обидой, то в то мгновение, когда она сказала: «и я… я вас любила», во всем мире не было людей ближе и несчастнее нас. Потому что оба мы в это мгновение поняли, что мы части одного целого, те половинки, которые ищут друг друга и редко находят. А мы когда-то нашли. Мы могли бы пройти всю жизнь рука об руку, и, возможно, все было бы в нашей жизни – и горе, и страдания, и несчастье. Возможно, мы были бы и несчастливы, возможно, только горести принесла бы нам наша любовь, но все равно, счастливы бы мы были или нет, мы должны были быть вместе, потому что мы части одного целого.
– Не знаю, что вы за человек теперь. Я никогда не желала вам худа, даже когда мне было очень тяжело. Это правда. Я боялась потерять веру в людей, но, к счастью, этого не случилось. Тогда я не смогла бы вам ничего простить… А теперь… мне только жаль вас… Не надо, не унижайте себя и меня вашим раскаянием.