Текст книги "У памяти свои законы"
Автор книги: Николай Евдокимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
А что делать, я и вправду не знала: до сторожки более двадцати километров. По многолетнему опыту я знала, как трудно найти машину. Я оборвала телефон, но ничего не добилась.
Я бросила трубку и побежала на шоссе ловить попутную машину. Бежала я огородами – так короче. Но чтобы выбраться на шоссе, мне еще предстояло влезть на гору, а сил у меня уже не было. Я почти вползла по крутому склону и, обессилев, села на землю у края шоссе. Шоссе было пустым. Жгло солнце, хотелось пить, от сердцебиения кружилась голова.
Наконец вдали, окутанный пылью, показался самосвал. Он мчался с бешеной скоростью и так тяжело, что земля дрожала. Я подняла руку, но самосвал не сбавлял скорости. И, поняв, что он не остановится, промчится мимо, я выбежала на середину шоссе. Самосвал приближался, гравий летел из-под колес. Шофер засигналил. Я зажмурилась, но с дороги не сошла. Самосвал ревел, стучал гравий, как сильный дождь по железной крыше, а я стояла, зная, что не сдвинусь, но и не веря, что шофер сумеет на такой скорости остановить машину.
Меня обдало ветром, заскрипели тормоза, завизжали колеса. Я отшатнулась, открыла глаза. Грузовик стоял в двух шагах от меня поперек шоссе. Испуганный шофер матерился, захлебываясь от злости.
– У меня наряд, во – видите! – закричал он, не дослушав. – Не гуляю. А за такие штучки вас в милицию имею право свезти.
– Ну пожалуйста, – взмолилась я, – ведь человек умирает.
– Все помрем! Ну-ка, уйди с дороги!
– Очень вас прошу, – заискивающим голосом сказала я.
– Иди ты знаешь куда?! – Он вывернул самосвал и уехал.
Я разозлилась. Нет уж, следующую машину не упущу, влезу в кабину и не вылезу!
Но следующей машины не было. Я так долго ждала, что озябла. Да, озябла, несмотря на жару. Даже подбородок окоченел, будто я на морозе стояла. Я терла его ладонью, но он словно одеревенел. Я губы кусала, чтоб не расплакаться от отчаяния. На руке моей тарахтели, гремели, ухали, как колокола, часы. Время шло, а я все толклась на одном месте.
И вот я услышала шум грузовика. Шум я слышала, а грузовик не видела: он был где-то близко, за поворотом, но не появлялся, только урчал совсем рядом и не показывался. Я встала посреди дороги, ожидая его. Наконец он выполз, но, боже мой, как медленно он ехал! Если тот мчался со скоростью ракеты, то этот полз как улитка. И я побежала навстречу, махая рукой.
Шофер лениво высунулся из кабины. Я не стала ему ничего объяснять, открыла дверцу, села.
– Поезжайте к Алехину камню. И быстрее. Я врач. Там человеку плохо.
– Это можно, – сказал он, ткнул что-то пальцем, и грузовик затрясся весь, зафыркал, но с места не сдвинулся. – Не едет, вишь. Смазать надо.
– Ну, смазывайте, да поскорее.
Он покосился на меня.
– Три рубля смазочка стоит. В момент домчим.
– Господи, конечно, пожалуйста, – сказала я, злясь на себя, что сразу не поняла, чего он хочет. – Вам сейчас или потом? – Я стала открывать чемодан и с ужасом вспомнила, что денег у меня нет ни копейки. А ведь этими тремя рублями он оценил жизнь Ивана Прокопьевича.
– Можно и потом. Нет, трех, доктор, мало. Пять!
– Ну, пять так пять, только поезжайте, пожалуйста.
– Теперь смазали, теперь сама побежит. – Он хохотнул и рванул машину так, что я ударилась затылком о стену кабины. Я с ненавистью посмотрела на толстое, с нелепыми черными усами его лицо, отодвинулась к дверце.
Пять рублей! Дурак, все равно прогадал. Мог бы запросить в десять, в двадцать раз больше и получил бы, – не торговаться же.
«Тик, тик, тик», – тревожно стучали на моей руке часы, те, не выменянные на картошку, папины часы, которые он привез мне из Германии. А ведь с того страшного дня, как они остановились, я так и таскала их на руке, безжизненные, молчаливые, около двух лет, наверно, таскала, пока Иван Прокопьевич не оживил их. А вместе с ними оживил и меня.
Это было… бесконечно давно это было. Отца арестовали, меня исключили из комсомола. Страшно было. Унизительно. Я бросила институт, квартиру, все бросила и приехала сюда, в Новоморской, к бабушке. А вскоре и ее похоронила и осталась одна в пустом доме. Но объявился Поляков. Объявился и уехал. Он обещал вернуться. Я ждала его. Долго ждала. А потом перестала ждать. Я поняла: тот, кого я любила, от кого носила под сердцем ребенка, тот не появится больше. Я боялась и стыдилась своего живота и часами сидела на кровати, разглядывая его, вздутый, тугой, как арбуз, покрытый синими жилками, живущий своей жизнью. Я не хотела такого ребенка. И сама не хотела быть такой.
– Батюшки светы, – сказала как-то соседка Лукерья, когда я вышла утром за дровами, – да ты никак на сносях, Зинка! Ай, родная, ай, милая! Да от кого ж ты приблудила, ну, девка, срамота!
Я выронила дрова, убежала в дом и целый день тогда проплакала, с ненавистью думая о нем, кто так безжалостно, так трусливо бросил меня. На Лукерью я не обижалась, она не хотела уязвить меня, она сама испугалась за меня, потому что испокон века простой народ считал одним из самых позорных грехов грех девки, не уберегшей себя. Да и сама я, в общем, была воспитана так же.
Если бы я жила в Москве, кому бы какое было до меня дело в той многолюдной толкучке, но я не в Москве жила, а на крохотном пятачке, где муха чужая не пролетит, чтобы не быть замеченной. Я не могла все время отсиживаться дома, и когда выползала в магазин или на базар, то шла по поселку, будто босиком брела по усыпанной осколками стекла дороге. Я чувствовала на себе людские взгляды, слышала шепот, и, хотя люди улыбались мне, здороваясь, я не верила их улыбкам, их добрым глазам. Срамная, я шла по поселку, краснея, опустив голову, а рядом плелась огромная тень моего живота. Теперь мне это смешно, и удивительно даже, что я могла быть такой глупой, но тогда, тогда я все больше отгораживалась от всех, чувствуя не то чтобы ненависть, но злость к людям.
У меня было много времени, чтобы размышлять. И я размышляла, я думала о том, как злы, лживы, жестоки и двулики люди, от которых за последние годы я не видела ничего, кроме предательства. Тому живется хорошо, кто думает о себе, кто жесток, безжалостен, у кого одна мораль – собственный покой и благополучие. В иных принципах воспитывал меня отец. Но то, что он вещал о доброте, о вере в людей, то не спасло ни его, ни меня. И даже отца его, деда Алеху, это не спасло. Злой надо быть, жестокой и думать только о себе.
Была ранняя весна. Горы стояли, как в пуху. Море шумело уже совсем по-летнему – раскованно, звонко. Земля пахла теплом. Через огород бежал ручей, он стремился зарыться поглубже, и чавкал, и урчал, и бормотал что-то. Ветер стучал дверцей в сарае. Я не закрывала ее, пусть стучит, но однажды, увидев из окна, как она болтается на петлях и жалобно, плаксиво скрипит, я пожалела ее, вышла, чтобы привязать, и словно впервые увидела и ручей, и горы, и будто со стороны взглянула на себя, устыдившись своего грязного платья, огромных бабушкиных валенок, задубелых рук. Я подошла к сараю, привязала дверцу и вдруг услышала – не почувствовала, а услышала, – как кто-то осторожно ударил меня в живот. И поняла, что это стучится он, ребенок. Я засмеялась, сказала: «Здравствуй» – и долго стояла, ожидая, когда он ответит мне. А потом я пошла в дом, нагрела воды, вымылась, переоделась, собрала в сумку кое-какие вещи, надела папины часы, которые хоть и были мертвы, но все же словно придавали мне силы, и пошла на пристань.
Я хотела быть злой, я ничего не хотела прощать. Я решила ехать в Москву, потому что теперь была не одна, потому что у сердца моего стучался ребенок, которому нет дела до обид и подлостей тех, кто дал ему жизнь.
«Агат» – все тот же неизменный «Агат» – вышел на большую воду, и, когда скрылся берег, я села на носу, глядя на синий горизонт. Дул ветер, из трубы «Агата» валил черный вонючий дым. У меня кружилась голова от этого дыма, уши заложило от стука машины, стало холодно. Я спустилась вниз, но в тесной каюте, пропитанной потом, табачным дымом и рыбой, было еще хуже. Меня укачало, во рту стояла соленая слюна. Я прилегла на жесткие нары, но и лежать не смогла и снова выползла на палубу.
Меня вырвало. А потом весь день я лежала на корме, борясь с тошнотой и ознобом. «Агат» приваливал к пристаням, брал новых и новых пассажиров, палуба уже была полна людьми. Они ходили вокруг меня, мимо, рядом, возле ног, головы, я с ненавистью смотрела на чьи-то сапоги, воняющие дегтем, на грязные туфли, боты, калоши, со страхом прикрывая иззябшими руками холодный и молчаливый живот.
Изредка кто-либо наклонялся ко мне, говорил что-то, советовал лечь так или эдак, совал стакан с водой или кружку с молоком, но я молчала, стиснув зубы, совсем не испытывая благодарности к этим сердобольным людям, а только злясь на их назойливость, зная наперед, что едва мы придем в город, как они забудут обо мне и бросятся к сходням, расталкивая друг друга.
И я не ошиблась. Едва в вечерней мгле показались огни порта, как все рванулись к своим чемоданам, узлам и мешкам, кто-то отдавил мне ногу, и я села, обхватив руками колени, брезгливо смотря на эту бессмысленную толчею.
От причала до железнодорожного вокзала – пятьсот каких-нибудь метров – я добиралась, наверно, целый час. Я уже не была уверена, что мне надо в Москву, и брела к вокзалу по инерции. На Москву билетов не было – люди, заполнившие тесный зал ожидания, сидели здесь уже третьи сутки. Плакали дети, женщины покрикивали на них, матерились, и гоготали какие-то парни в сапогах-гармошках. Даже если бы я хотела вернуться в Новоморской, я все равно должна была бы ждать до утра: «Агат» уйдет только утром. Но я не хотела возвращаться. И ждать я не могла, у меня не хватит сил ждать. Я открыла дверь с табличкой «Начальник вокзала», сказала сидевшему за столом худому, лысому человеку, удивляясь своей решительности:
– Мне нужен билет до Москвы!
– Да? – устало спросил он. Он спросил это так устало и так добро, что я, приготовившись быть отважной и назойливой, вдруг заплакала.
– Голубушка, милая, ну если б я мог, – говорил он беспомощно и виновато, а я захлебывалась слезами и совсем уж бесстыдно тыкала пальцем в свой живот:
– Я беременная, ну, пожалуйста.
– Милая, прости заради бога, но нету у меня, нет… Тут таких, как ты, с десяток собралось. Как звать-то тебя?
– Зина.
– Ну, не серчай, Зина, поезда-то не в моем распоряжении – проходящие. Дочь с ребенком отправить не могу, поверь.
Я ушла, разыскала свободную лавку, легла, подложив под голову сумку. И как легла, сразу поняла, что встать уже не смогу: меня трясло мелкой дрожью. Хотя я была недоучившийся врач, но знаний моих хватило, чтобы понять, что я не продержусь и часа. По радио объявили, что пришел местный поезд. Он отдувался, пыхтел где-то за стеной. Бородатый мужик, огромный, квадратный, с мрачным лицом, сошедший, наверно, с этого поезда, прошел мимо меня. Потом вернулся, сказал:
– Подвинулась бы.
Я поджала ноги.
– Ты из Новоморского, что ль? – угрюмо спросил он.
Я молчала.
– Если на «Агат», вместе ночь будем коротать. За мешком пригляди.
Поставил у меня в ногах мешок, ушел куда-то. Скоро вернулся, молча сел, достал из мешка бутылку молока, заткнутую газетой, булку, стал есть. Косматая борода его ходила то вверх, то вниз, а лицо стало еще свирепее. Я боялась его, злилась, что он расселся тут и чавкает.
– Пожевать не охота ль? – спросил он.
Я молча отвернулась и закрыла глаза. Я закрыла глаза, и будто упала в темную пропасть, и уже ничего не слышала и не видела.
Мне казалось, я спала недолго. И хотя сон этот был тяжелым, он будто бы облегчил меня. Первой моей мыслью было, когда я очнулась, скорее бежать к кассе за билетами, но я лежала, не имея сил открыть глаза. А потом открыла, увидела над собой белый потолок, ряды кроватей и поняла, что лежу в больнице.
Я думала, что с той минуты, как я заснула на вокзальной скамье, прошло всего несколько часов, но прошло не несколько часов, а десять дней.
– Ну, очухалась, поздравляю, – сказала санитарка.
А потом открылась дверь, и в палату вошел тот бородатый свирепый мужик, который так напугал меня на вокзале. Я и сейчас испугалась, увидев его, зажмурилась. Я слышала, как он подошел, сел на табуретку. Он сидел, а я ждала, что он начнет чавкать, сопеть, но он не чавкал, не сопел. Я не понимала, что ему надо от меня, и открыла глаза, а он наклонился, сказал:
– С очнутием!
Не так уж он был страшен, как казался издалека, и я, уже не боясь его, ответила:
– Спасибо.
– Удачно я подоспел, – сказал он, – а то намедни все гостинцы другим раздарил. Дома у тебя в порядке, сюда ехал, по пути заглянул. Дверь-то ты не заперла. Тепа! Вот ключ.
Он улыбнулся, и я улыбнулась, мучительно стараясь вспомнить, видела ли я его когда-нибудь раньше? Нет, не видела.
– А это тебе от Катерины моей мед. Со своей пасеки. Ложками пей – наилучшее лекарство. Ну и всякая ерундовина.
Он положил на тумбочку сверток, поелозил на табуретке и встал:
– Прощевай, а то заговорил – нельзя тебе. В воскресенье оказия будет, загляну.
– Спасибо, – сказала я. – Простите, я не помню вас. Мы разве знакомы?
– Познакомились. Я с тобой такого страху натерпелся, не дай бог. Лесник я, с Алехина камня, знаешь?
Как мне не знать этот камень? Слишком хорошо я его знаю. Я кивнула, сказала:
– Камень знаю. А вас нет.
– Ну, теперь будешь знать. Зовут меня Иван Прокопыч. Вот и знакомство все. Отдыхай.
Он ушел, но минут через пять вернулся.
– Совсем запамятовал. Тут я твои часы прихватил, на, выглядывай время.
Он положил мне на ладонь часы. Они тикали.
– Тикают! – сказала я.
– Известное дело!
– Но они ж сломаны были!
– А руки на что? Приладил.
– Сами?
– А кто ж? – Он засмеялся, ушел, а я лежала, смотрела на часы, слушала их и твердила: «Тикают, тикают».
А потом я узнала, что в ту ночь этот бородатый лесник притащил меня сюда с вокзала на руках, что два раза уже за десять дней, пока я лежала в бреду, он приезжал из Новоморского.
«Дура», – говорила я себе, вспоминая, как испугалась тогда на вокзале, как ненавидела его, рассевшегося у моих ног. Я с нетерпением ждала пятницы, когда он снова приедет. Мне уже разрешили вставать, я гуляла в больничном саду, слушая гудки пароходов в порту, смотря, как по высокому мосту через бурную реку, грохоча, проносятся поезда. В саду за трясучим фанерным столом выздоравливающие играли в домино. Они так лихо, так оглушающе стучали костяшками, что было ясно: им недолго осталось пребывать здесь, в больнице. Воробьи пили из бочки дождевую воду, залетали через форточки в палаты. Все было бы хорошо, если бы не мысли мои о ребенке: не скажется ли болезнь и на нем? Но седой веселый врач уверял, что все обойдется, и я успокаивалась, веря ему и не веря. Я смотрела на поезда, несущиеся по мосту, и не понимала, зачем, для чего собиралась в Москву. «Он умер», – сказала я себе как-то, и от этой мысли мне стало легче. Умер, и не надо думать о нем, искать его. Надо жить и строить свою жизнь.
Иван Прокопьевич приехал в воскресенье, нашел меня в саду, сказал:
– Собирайся.
– Куда, Иван Прокопьевич?
– Ко мне поедешь.
Я уже не старалась понять, почему этот чужой человек проявил ко мне столько участия, я лишь чувствовала, что должна покориться ему и делать то, что он велит.
В Новоморском на пристани нас ждала телега. Хрупкая женщина в узком цветастом платье, с черными твердыми глазами отвязывала с морды лошади мешок с овсом.
– Это Катерина, – сказал Иван Прокопьевич. – Жена!
– Угу, – промычала она, бросила мешок в телегу и сказала: – Садись, потрусим.
Не то чтобы хмуро сказала, но и не очень приветливо, по-деловому как-то, без эмоций.
Я подумала, что зря, наверно, еду к этим незнакомым людям, но в телегу все же полезла. Там было мягко, лежали сено, матрац, одеяло.
– Ляг, не насидишься, – сказала Катерина и прикрыла меня одеялом. Сама примостилась у меня в ногах.
Сторожка Ивана Прокопьевича стояла в горах, в лесу, одна, далеко от жилья и дорог. По ночам прямо к порогу неслышно приходили дикие козы. Под крышей свили гнездо веселые скандальные птицы, орали птенцы. Один, едва оперившись, выпал на землю, повертел головкой, грозно пощелкал желтым клювом и с победоносным видом упрыгал в траву.
В доме было чисто, тихо. На старых часах каждый час куковала кукушка. Дряхлый, обленившийся кот Арап, урча, лежал посреди комнаты. По утрам Иван Прокопьевич уходил обозревать свои владения. Катерина провожала его до тропинки. Она шла рядом, легко касаясь рукой его локтя, будто поддерживала, будто боялась, что он оступится. В движении этом было столько ласки, нежности, заботы, что мне нетрудно было догадаться, как прожили жизнь эти люди. Не то чтобы зависть, но грусть какую-то испытывала я в эти мгновения, думая о том, что мне не суждено, наверно, никого вот так же провожать, а потом весь день светиться от ожидания встречи. Ему было сорок восемь, ей – сорок пять. Оба они были угрюмоваты, немногословны и будто бы даже неприветливы.
– Вот молоко с медом, пей, – почти сердито говорила Катерина, ставила передо мной кружку с молоком, желтым от разведенного в нем меда, и уходила по своим делам. Или же совала стакан с мутной какой-то жидкостью, приказывала: – Корень настоянный, полезный – пей.
И я, краснея под ее тяжелым взглядом, пила и приторное молоко, и горький корень, заискивающе улыбалась, стараясь вызвать и на ее лице ответную улыбку. Меня тяготило ее молчание: все мне казалось, что она не очень-то рада моему присутствию в доме. Я уходила в лес, чтобы только не торчать у нее на глазах, лежала в траве или сидела на берегу ручья.
Однажды я полезла зачем-то на чердак и оступилась с лестницы, упала. Катерина охнула, выронила крынку с молоком, которая с грохотом разлетелась на куски, бросилась поднимать меня:
– Обалдела! На чердак ей схотелось. Ребенка загубишь, сообрази головой. Ложись сейчас же. Иди ляг.
А сама устало села на лавку. У нее тряслись руки. От испуга за меня тряслись руки. Я встала, поцеловала ее, еще раз убедившись, что доброта человеческая измеряется не числом улыбок и ласковых слов.
– Уж эта лестница, ненавижу я ее, – сказала Катерина.
Кто знал тогда, что эта лестница потом, спустя два-три года, сыграет роковую роль в ее, Катерининой, судьбе! Катерина вот так же полезла на чердак да свалилась оттуда, ударившись головой о лавку. Случилось это утром, а когда вечером Иван Прокопьевич вернулся из лесу, она была мертва…
– Ненавижу эту лестницу, – сказала Катерина, погнала меня в кровать. И хотя я совсем не ушиблась, я покорно легла.
Раза два я ездила в Новоморской приглядеть за домом. Я уже не стыдилась себя и не боялась людей: там, в сторожке, я многое поняла. Я поняла, что если и вправду тому живется хорошо, кто думает о себе, кто жесток и безжалостен, то это до поры до времени. Зло рождает зло. Добро – добро. Все возвращается. Меня оскорбили, унизили, а я в свою очередь обидела другого, тот третьего, – и она пошла до бесконечности, эта цепная реакция зла, ожесточая сердца. Но и доброе дело в ответ рождает такую же цепную реакцию добра. Если ты можешь, будь добрее, думала я, и ты победишь зло. Не очень-то размышляй, как к тебе относятся люди, а сама смотри на них добрыми, честными глазами. Ты будущий врач. Помни всегда старинную эмблему врачей – горящую свечу – и их девиз: «Светя другим, сгораю». Помни!
Как-то Катерина, роясь в комоде, вынула большую засаленную фотографию парня со смеющимися глазами.
– Кто это? – спросила я.
– Ну сын, – ответила она.
Я удивилась, потому что никогда не слышала о нем.
– Где же он?
– «Где, где». Там, где все сыновья. Война взяла. – Она мельком, взглянула на портрет, снова засунула в ящик.
Тогда я впервые заметила, что на стенах не висело ни одной фотографии, как это обычно бывает в деревенских домах, и сказала:
– Повесили бы.
– И тут ему хорошо. Что уж на мертвого глядеть? Сердца не хватит. С живыми надо жить.
Они не любили рассказывать о себе и вспоминать ничего не любили. Я знала только, что до войны они жили в Сибири, сюда приехали недавно: где-то тут он и погиб, их сын. А в таежном селе осталась их невестка и маленький внук, которого, как и погибшего отца, звали Андреем. Они не говорили худо о невестке, но мне казалось, что оба недолюбливали ее. И хотя они недолюбливали ее, настойчиво звали переехать к ним. Но она не отвечала на письма. Она приехала сама, много времени спустя, неожиданно. Однако стала жить отдельно, в поселке. До сих пор у них нелады. Умерла Катерина, Андрей вырос, а Иван Прокопьевич и невестка избегают друг друга, живут порознь, как чужие. Не знаю, какие уж у них счеты, но я тоже недолюбливаю мать Андрея. Человек она незлой как будто. Откуда же, почему такая черствость?
Я тоже хороша – так долго не навещала его. Ах, милый Иван Прокопьевич, свирепый мужик со страшной бородой. Как измеришь то, что ты для меня сделал? А вот этот толстый, с вывернутыми ноздрями шофер измерил и оценил. Пять рублей!..
«Тик-так», – стучали на моей руке часы.
– Поскорее, пожалуйста, – сказала я.
– Скорее скорого не бывает, – ответил шофер. – Вот что меня интересует, ответь: почему эта болезнь «рак» такая злая стала? Раньше и не слыхали об ней, а сейчас мрут как мухи.
– И раньше умирали.
– Не скажи! Дело не простое. Так себе ничего не бывает. Вот эта кишка, от которой аппендицит, для чего она? Раз есть, значит, нужна. А вы щелк – и долой. А может, она чего вырабатывает полезное. Вот, скажем, шмель летает. Есть у него такая кишка или нет?
– Голубчик, – сказала я, – не задавайте, ради бога, глупых вопросов: не до вашей викторины мне сейчас.
– Эх, все вы, женский пол, на одном полозу. Жену спросишь – тоже огрызается. Лень умственная. Размышлять надо. А так-то ничего не поймешь. Дети есть у тебя? Вот кабы были дети, знала бы, с чего человек начинается. С глупых вопросов он начинается. Ясно? Петька мой как просыпается, так и вопросы задает. Ну, к примеру, если кит на слона влезет, кто кого поборет.
Я невольно засмеялась.
– Смеешься? А попробуй ответь. Спрашивает, спрашивает, а потом, гляди, докопается до чего-нибудь, открытие какое сделает. Ты погордишься тогда: знаю, дескать, его папашу, он меня однажды до Алехина камня подбросил. Лонгвин меня зовут, запомни. Во, имя не захудалое! Ну, дальше куда? – спросил он, остановив машину.
Мы уже поднялись в горы, к Алехину камню. Огромный серый валун лежал у края дороги. Сейчас мало кто знает, почему он так называется. Но я-то хорошо это знаю: здесь был убит мой дед, папин отец, знаменитый Алеха, первый председатель рыбацкой артели.
Мне было тогда лет восемь, мы приехали с папой к нему погостить, и я смутно его помню. Я помню только, как он ушел в город, а обратно его привезли на телеге с рассеченной головой, с зажатым в руке красным галстуком, облитым кровью. Галстук этот он вез мне в подарок… и довез.
Через какие-нибудь триста метров от Алехина камня начинался спуск в долину, но нам не надо было спускаться, нам надо было свернуть влево, в лес, и перевалить пологую гору, но, как это сделать, я сама не знала: в лес вела только узкая тропинка.
– Ну… налево, – не очень уверенно сказала я.
Он крякнул, ничего не сказал и свернул налево.
Он был хороший шофер, он лавировал между соснами, с жонглерской ловкостью крутя «баранкой». Она свистела, терлась о его ладони. Машина будто резиновая стала, мне казалось, она извивается, как змея, ибо как иначе могла она протащиться в этом лабиринте деревьев! Я двумя руками держалась за скобу, но все равно меня бросало из стороны в сторону. Я измучилась и от тряски и от бензинной вони, и, когда наконец мы выползли на поляну, усыпанную ромашками, я спрыгнула на землю, чтоб отдышаться. Он походил вокруг, выискивая дорогу, сказал:
– Дальше не проскочим. На лошади еще можно, а с этой коробочкой нет пути. Чего ни говори, а никакая машина все одно живое не заменит.
До сторожки было еще не менее двух километров. Я и раньше знала: на машине туда не добраться, но все же надеялась, что, если мы проползли через такую чащу, может, и дальше как-нибудь проползем.
– Не смеши, – сказал он.
– Но вы подождете меня здесь, вы не уедете?
– Куда ж я теперь? Часок обожду.
– Вы не посмеете уехать, я с больным вернусь.
– Ох, бабы! – сказал он и лег в траву.
Я взяла чемоданчик, побежала по тропе вверх. Я зря побежала, потому что скоро выдохлась и шла уже еле-еле, задыхаясь.
Иван Прокопьевич лежал в сапогах, в одежде на неразобранной кровати. Он был лохмат, жалок, с перекошенным от боли лицом, с синими, как ежевика, губами.
– Прискакала! – хрипло проговорил он. – Не суетись, не помру.
– Ладно уж, молчите, герой. Где болит?
Тяжелой рукой он ткнул пальцем в живот. Ткнул и охнул, виновато смотря на меня.
Живот был тверд как камень. У меня пальцы дрожали, когда я его ощупывала; я старалась улыбаться, а у самой мурашки бежали по спине. Немедленно в больницу! Но как его отправишь отсюда, когда ему нельзя двигаться? Я послушала сердце – под стетоскопом плескалась вода. Господи, да выдержит ли он с таким сердцем операцию?
– Ну? – спросил он.
– Что «ну»? В больницу надо. И не шевелитесь. Я сейчас людей приведу. Не двигайтесь! Слышите, не двигайтесь!
– Слышу. Испить дай.
– И пить нельзя.
С решительным видом я вышла во двор, закрыла дверь и села на порог, не зная, что делать. Каких людей я приведу? Откуда? А его на носилках надо нести, осторожно. До самой дороги нести – пять километров, – и только там можно положить в машину.
«Вот дура, расселась!» – Я ударила себя кулаком по коленке, вскочила.
– Что? Помер? – увидев меня, спросил шофер.
– Жив, жив, только, пожалуйста, скорее в «Рассвет». И обратно потом. – Я со страхом ждала, что он откажется: ведь до «Рассвета» десять километров, не считая этой трясучки по лесу. Я смотрела на него умоляюще, готовая плакать, на колени встать перед ним – все что угодно, но заставить ехать со мной.
– Ну влип, – сказал он. – Эк ты меня за пять-то рублей погоняешь!
– Я заплачу, я больше заплачу. Едемте.
– Поеду, чего там!
Мы снова извивались между деревьями, снова меня болтало из стороны в сторону, подбрасывало вверх, трясло – я ни о чем уже не думала, только бы усидеть, не стукнуться головой о перекрытие кабины. Наконец мы выбрались на дорогу, стали спускаться в долину. Орел парил в синем небе, желтели поля, суслики прыгали прямо под колеса. Мы ехали быстро, и все же нас обогнал другой грузовик – только ветер просвистел да повисла белая едкая туча пыли. В кузове этого грузовика были люди.
– Скорее, обгоните его, пусть остановится, скорее!
– Нет, моя колымага за ним не угонится.
Там, в кузове, были люди, совсем близко – и недосягаемо. И тогда я открыла дверцу, встала на приступку кабины, крича, размахивая руками. И те, в кузове, догадались, забарабанили по кабине, и грузовик остановился.
Почти на ходу я спрыгнула на землю, чуть не упала, услышала, как шофер сказал: «Чумовая», – увидела в кузове рассветовского кузнеца Евдокимыча, вспомнила, как года два назад, в буран, вот так же гонялась за машиной, чтобы вывезти его, задыхающегося, не веря, что он выживет. Воспоминание это было как доброе предзнаменование.
– Товарищи, – сказала я, – Ивану Прокопьевичу худо. Пожалуйста, помогите, – его надо вынести на дорогу.
Всех, кто был в кузове, я знала: скотник Шурыгин из «Рассвета», кузнец Евдокимыч, Ромка-гармонист, чубатый рассветовский сердцеед, и тракторист Петя Акинцев. Из кабины хмуро смотрел на меня агроном «Рассвета» Василий Сергеевич.
– Это можно, – весело крикнул Евдокимыч, неуклюже стал вылезать из кузова.
За ним соскочил и Петр:
– Сползай, Ромка!
– Я слабосильный.
– Будет зубы скалить, вылазь.
Роман крякнул, перемахнул через борт:
– Надорвусь – ты меня потащишь, дядька.
– Потащу! – сказал Евдокимыч.
Я смотрела на Шурыгина. Я знала, он едва ли вылезет, и все же я смотрела на него. А он сидел, прятал глаза, нахохлившийся, злой. Это был хитрый, себе на уме мужичок. Поймал он как-то у себя в огороде соседскую свинью, заколол, а потом, обвязавшись бинтами, явился ко мне, чтоб я подтвердила, что его избил сосед. Но я не подтвердила, потому что под бинтами не нашла ни одного синяка, ни одной ссадины. Зачем ему была нужна эта комедия, я так никогда и не поняла, но он с тех пор затаил на меня обиду, и если встречался где, то отворачивался, сплевывал.
– Чего глядишь? – спросил он. – Ишь распялилась!
– Слазь, – сказал Петр.
– Заткнись, губошлеп.
Уговаривать его было некогда, да и бесполезно.
– А вы, Василий Сергеевич? – спросила я агронома.
Положив на колени желтый портфель, он задумчиво, солидно смотрел вдаль.
– Я? – Он удивился.
– Ну да. Вы не поможете?
– Я, Зин Дмитриевна, не носильщик.
– Ну, простите.
– У каждого свои обязанности, понимаете, у каждого.
– Господи, конечно.
И тут случилось невероятное.
– Подумаешь, барин-сударин. Тьфу на тебя! – сказал Шурыгин и спрыгнул на землю. – Подсоблю, хрен с вами.
– Нет, не надо, дядька, – сказал Ромка. – На кой он нам, люди? Склоку разведет. Пусть идет к чертовой матери, а?
– Пущай шагает, – согласился Евдокимыч.
– Ну, зачем же так? – сказала я. – Нам как раз не хватает одного человека.
– Хватит, – распорядился Ромка, – нас трое, да вон шофер четвертый.
– Это кто, я, что ли? – удивился Лонгвин. – Во народ, всех обженили.
– Макаки они, макаки, – кричал Шурыгин; красный от злости, он снова полез в кузов. – Заплакал, глядите. Не надорвитесь, охламоны. Ты, Ромка, по дороге-то расскажи Евдокимычу, как намедни дочку его в кустах лапал. Сам видел!
Он стоял в кузове, размахивал руками и смеялся тонко, противно, будто коза блеяла. Я увидела, как побагровел Евдокимыч, как смутился Ромка, испугалась, что начнется сейчас выяснение отношений – бросил-таки Шурыгин злое свое зернышко, – и влезла в кабину:
– Поехали, быстро.
И все оборачивалась, смотрела в окошко, за которым, окутанные пылью, стояли в кузове мужчины: там вроде было спокойно. Я не знаю, как они усидели, когда мы извивались, ныряли по лесу к ромашковой поляне. Видимо, без происшествий не обошлось: Евдокимыч соскочил на землю, потирая колено, Петр сплюнул, выругался:
– Кишки одна за другую переплело. Ну дорога, мать честная!
– Мне, что ль, тоже идти? – спросил Лонгвин.
– Как хотите, – ответила я, – силой я вас не могу заставить.
– Это уж точно, – сказал он. – Ладно, пойду.
Мы шли по тропе через кустарник все выше и выше, и этот подъем к сторожке казался мне бесконечным. За моей спиной, трудно дыша, шагал Евдокимыч.
– Ты только послухай, дядько, – говорил Ромка сладким голосом. – Не злись. Набрехал он, дурак. Не знаешь его?
– Пустой, однако, ты парень, – сказал Евдокимыч. – Сопляк.
– Чегой-то у вас одни сопляки? – обиделся Ромка. – Лизку свою тоже со всех сторон обсопливели, а ей эвон сколько – девятнадцать. В хате держите, как царевну старорежимную.