Текст книги "У памяти свои законы"
Автор книги: Николай Евдокимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
– Не твоего ума дело. Указчик нашелся!
– Не ссорьтесь, голубчики, не надо, – сказала я.
Уже виднелась крыша сторожки – и я побежала. Иван Прокопьевич был плох, с той минуты, как я оставила его, он осунулся еще больше, вздулся живот. Влажные, измученные глаза будто выцвели. Я открыла комод, вытащила два шерстяных одеяла, которые еще Катерина покупала, вынесла во двор.
– Сумеет кто носилки сделать?
– Сумеем, – сказал Лонгвин. – Новехонькие, жалко. Китайские, что ль? Вот почему у китайцев шерсть хорошая?
Я только рукой махнула, ушла в дом.
– Подь сюда, Зин, – едва слышно сказал Иван Прокопьевич.
Я подошла, встала у кровати на колени, чтоб лучше слышать, чтобы видеть его глаза.
– Тут, Зин, в шифоньере, двести сорок рублев в тряпку завернуты. Внизу они. Вынь. Двадцатку отложи, ну на гроб.
– Господи, что вы говорите?
– Не перечь, слушай… Мало ли что может случиться. Остальные Андрею передай. Я чего хотел? Может, ему на учение нужно. А нет – пусть сбережет. Братьям пойдут. Подрастут, а от меня подарочек. Ну, сделаешь, Зин?
– Сделаю, – глотая слезы, проговорила я и уткнулась в его бороду.
– Вынь. Чтоб видел.
Я нашла деньги, положила в чемодан.
– Барахлишко тоже им. А откажутся – распредели, кому что… Меня с Катериной положи. Слышь?
– Слышу.
– А мой тебе совет – выходи за председателя, он человек хороший, не мучай себя.
Я, наверно, расплакалась бы, если бы не вошел Лонгвин с носилками.
– Во, дед, гамачок, одно удовольствие… – весело сказал он. – А борода-то у тебя министерская.
– Спасибо, люди добрые, – говорил Иван Прокопьевич, когда мы клали его на носилки. – Спасибо. Евдокимыч, возьми мою «тозовку». Глаз-то у меня дурной стал, руки дрожат. Возьми.
– Самому сгодится. Ты покойно лежи.
– Нет, обещай, возьмешь?
– Возьму, – упавшим голосом сказал Евдокимыч.
Они осторожно подняли носилки. Иван Прокопьевич лежал теперь высоко над полом. Борода его торчала, на морщинистой, впалой шее ходил острый кадык. Кто-то сказал: «Тронулись», – и носилки прошли мимо меня к двери. Это было страшно, как он лежал, огромный, вытянув вдоль туловища большие руки, как отвалилась назад его голова, как заходил острый кадык и как поплыл он к открытой двери ногами вперед. «Зачем же ногами вперед?! Зачем ногами вперед?!» – хотела я крикнуть, но не крикнула.
Они несли его осторожно, они несли его бережно. Какие они были молодцы, как хорошо они несли его – быстро, без рывков. Они сразу словчились, как вести себя на спусках, на подъемах. Сначала несли все четверо, а там, где ровнее, опускали носилки и несли по двое.
– Вот это мужчина! – сказал Лонгвин. – Уважаю таких: тяжел, ровно слон. Он небось зараз литра два водки мог тяпнуть?
– Он все мог, – сказал Евдокимыч. – Он с медведем один на один встречался. Нету таких людей теперь – поискать.
Они сами не замечали, что говорили о нем в прошедшем времени, а он покачивался на носилках, закрыв глаза, и я не могла понять, слышит он или не слышит. От тяжелого его дыхания вздувались волосы на бороде.
Им не до разговоров уже было. Лонгвин погнал грузовик к дороге, и остаток пути они несли Ивана Прокопьевича втроем – двое несли, третий отдыхал. Я крутилась возле них, хотела помочь, но они гнали меня, и, поняв, что только мешаю им своей суетней, я шла возле носилок, со страхом смотря в желтое лицо Ивана Прокопьевича. Они устали. Я видела, как они устали, по лицам катился пот, дышали тяжело, открытыми ртами, облизывая пересохшие губы.
Лонгвин ждал нас у Алехина камня. Он нашел где-то сена и накидал его полный кузов.
– Какой же вы молодец! – растроганно сказала я.
– Ага! – самодовольно подтвердил он.
Мы уложили на это сено Ивана Прокопьевича и поехали. Ехали медленно, может быть, слишком медленно. Если бы мы ехали чуть-чуть побыстрее, если бы… Я держала руку Ивана Прокопьевича, считала пульс – он едва прощупывался, он был слаб и редок. Сено было пряным, теплым – и пахло оно, как пахнет только на горных лугах, так пахло оно и в стогах, накошенных Иваном Прокопьевичем. Мы любили лежать на нем с Катериной, смотря на белесое от жары небо, на мыльные полосы от невидимых самолетов, на черную точку парящего орла, дышали медовым сенным запахом и не могли надышаться.
У «Рассвета» мужчины сошли. Они сошли тихо, молча, потому что Иван Прокопьевич спал. Я помахала им.
Он спал. Он дышал трудно. Лицо его сейчас было покойным и печальным, будто он вспоминал что-то. Я осторожно освободила свою руку, откинулась к борту машины. Теперь дорога была ровнее. Лонгвин поехал быстрее. Я видела в окошко его затылок, его мясистую шею и уже не испытывала к нему прежней неприязни. Я была ему благодарна, он честно заработал свои пять рублей. Я вспомнила об этих пяти рублях, вспомнила, что в чемодане у меня лежат завернутые в белую тряпицу деньги Ивана Прокопьевича, и закрыла лицо руками: «Нет, нет».
Больше часа мы добирались до Дудовки, нашего районного центра. У больницы я спрыгнула, крикнула санитарам, чтоб скорее несли в операционную, и побежала искать Николая Николаевича, хирурга. Он был дома – в маленьком флигеле при больнице. Стоял на четвереньках на полу, лаял. Трехлетний сын, визжа от восторга, бегал вокруг него. Жена совала сыну в рот котлету.
– Вот так вот и кормим, – покраснев, сказал Николай Николаевич, надел халат и побежал за мной, на ходу все еще смущенно толкуя что-то о сыне, о жене, избаловавшей его.
Иван Прокопьевич лежал на носилках в приемном покое. Николай Николаевич нагнулся и вдруг выпрямился, молча глядя на меня.
– Ну, что же вы, скорее в операционную! – со страхом прошептала я.
– Ведь он мертв, Зинаида Дмитриевна!
Он умер. Я опоздала на какие-нибудь пять минут, он умер уже здесь, в приемном покое.
Шатаясь, шаря руками, будто во тьме, я вышла на улицу. Лонгвин испуганно смотрел на меня. Я прошла мимо, сама не зная, куда и зачем иду. Он догнал меня.
– Чего уж теперь! Едем обратно.
– Да, да, – сказала я, – поедем.
И пошла дальше. Мимо флигеля, где жил Николай Николаевич, откуда доносился веселый смех ребенка, мимо санитарной машины, из которой выкатывали пустые носилки, мимо каких-то людей. Больничная собака Альма узнала меня, выскочила из конуры. Она вертелась у моих ног, елозила брюхом в пыли.
– Ах, Альма, Альма! – сказала я и села на камень у ограды больницы.
Альма ткнулась холодным носом в мои ладони, лизнула руки.
– Едем, доктор, – сказал Лонгвин.
Мне не хотелось уезжать. Здесь мне уже нечего было делать, но и уезжать мне не хотелось.
– Поезжайте, голубчик, – сказала я. – Сколько я вам должна?
– Пять рублей. – Он усмехнулся. – Но у тебя ж нет ничего: видел, как чемодан обшаривала.
– Есть, – сказала я, – есть.
Я злилась, хотя понимала: он заработал эти пять рублей. Отвернувшись, будто делаю что-то стыдное, не видя от слез своих рук, я открыла чемодан, развернула тряпицу, в которой лежали деньги Ивана Прокопьевича, и протянула Лонгвину пять рублей.
Он поколебался, взял.
– Жизнь, доктор, – почти грустно сказал он и положил ладонь мне на плечо. – Может, поедем, а?
У него была легкая, теплая, спокойная рука.
– Поедем, – вставая, сказала я.
Мне еще нужно было узнать, когда будет вскрытие, и я зашла в приемный покой.
– Кто хоронить-то будет? – спросил Николай Николаевич.
Я заплакала.
Милый Лонгвин, он всю дорогу пытался развеселить меня, и когда это ему удавалось, когда я ловила себя на том, что улыбаюсь, мне стыдно вдруг становилось и снова хотелось плакать. Но плакать я не могла, я уже выплакала все слезы. Наконец и Лонгвин затих. Долго молчал, потом сказал:
– Чудно! Помер человек, и ни черта, гляди, не изменилось. Я помру, закопают – и все, значит. А жил зачем? Чтоб ребеночка родить? Или для удобрения почвы? Дела! Ну там какой-нибудь вроде академика Курчатова – это ясно, оставил след, не зря родился. А мы?
Я ничего не ответила. Мы подъезжали к Новоморскому, и я попросила высадить меня у причала. Мне надо было бы домой пойти, но домой я не хотела идти, потому что у меня не хватило бы сил рассказать сейчас Ане, что произошло: слово «смерть» звучало для нее так, словно она слышала приговор самой себе.
Лонгвин высадил меня у рыбцеха.
– Прощай, – сказал он.
– Спасибо вам, голубчик.
Мне хотелось еще что-то сказать ему, не меньше моего уставшему за этот день. Но что еще я могла сказать? Я постояла, смотря, как он разворачивал грузовик, как высунулся из кабины, помахал мне, как стал подниматься к шоссе. Он уехал, а я пошла к Олегу. Дверь была заперта, как и утром. Я пошарила ключ, прошла в дом, легла на диван, уткнувшись лицом в пыльный валик.
Как ты мне нужен, Олег! Я не знаю, отчего я не говорю тебе, как ты мне нужен. Не только сейчас – всегда. Почему мы все скупы на слова, почему так часто бережем их, хотя бываем полны ими? Будто стыдимся своей доброты. А потом спохватываемся, но уже поздно, уже некому сказать то, что ты хотела сказать. Иван Прокопьевич умер, Олег. Умер. Так и не услышав того, что я должна была ему сказать. Мы все как дети, нам тоже нужна ласка.
Я лежала, смотрела в лиловое сумеречное окно. Олег не шел. Он поздно возвращался, поздно, наверно, придет и сегодня. Я знала: дома меня ждут. Мне нужно быть дома, я должна накормить Аню, сделать ей массаж, но я лежала и не хотела вставать.
Зачем я обижаю тебя, Олег? Зачем обворовываю и тебя и себя?
За стеной ухали волны. От их ударов дом словно испуганно вздыхал, и тем громче вздыхал, чем гуще становились сумерки. Темнота шла не оттуда, не с улицы, а из углов, как вода, растекаясь по полу, закрывая то ведро у двери, то стул, то кровать, и наконец подобралась к окну и занавесила его. Я вспомнила, что ничего не ела весь день и, хотя не хотела есть, встала, пошарила в темноте за печкой, нашла хлеб, огурцы, которые принесла утром, заставила себя прожевать и то и другое. Я не зажигала света, сидела в темноте, слушая удары волн, их тяжелую неутомимую работу. За окном огни маяка прокалывали темноту, будто кто вонзал в нее раскаленную красную болванку, которая мгновенно тухла, прикоснувшись к холодной густой тьме. Как всегда к ночи, море шумело грозно и беспокойно, и я впервые призналась себе, что давно уже боюсь его. Оно никогда не было для меня другом, но я не боялась его. Оно не было для меня другом, хотя я часто именно у него искала успокоения. Когда мне хотелось побыть одной, совсем одной, со своими мыслями, я уходила к морю и брела далеко по берегу, а потом сидела на откосе, смотря и слушая, как катятся волны. И всякий раз я находила здесь то, за чем приходила, – душевное равновесие и новые силы, но находила потому, что чувствовала себя песчинкой, жалкой, ничтожной рядом с вечным, беспредельным, равнодушным водяным простором. Все во мне возмущалось против этого чувства собственного ничтожества, и я вставала, шла домой, испытывая злость к морю, внушившему мне мысль о том, как ничтожна я, но и благодарность, ибо оно напомнило мне о том, что назначение человека – преодолевать самого себя. И все же я не испытывала страха перед морем, как испытываю сейчас. Оно жило своей жизнью, я – своей. Оно пенилось, ярилось, размывало берега или плескалось, покорное и ласковое, играя под солнцем, но всегда оно было вне меня и никогда со мной. А сейчас я призналась себе, что ношу его теперь с собой, как ребенка, под сердцем и чувствую каждый его толчок. Я ношу его с собой, потому что боюсь за Олега, который болтается в нем днем и ночью, и в штиль и в шторм. Море ненасытно и коварно: оно мстит тем, кто побеждает его.
Правда, Олег, я боюсь за тебя. Я давно боюсь за тебя – и этого ты тоже не знаешь.
Я ждала его, а он не шел.
Наконец я услышала его шаги, услышала, как он искал ключ, не нашел, дернул дверь и вошел, пошарил по стене, ища выключатель, зажег свет.
– О, эскулап! – сказал он и направился ко мне, пританцовывая, топоча тяжелыми своими сапогами. От робы его пахло бензином и рыбой, руки были в мазутных пятнах, лицо серое от пыли.
– Стоп! – он вдруг остановился. – Во что у меня есть.
И вытащил из кармана за ниточку деревянного чертика. Чертик дрыгал ногами и руками, прикрепленными к туловищу тонкими пружинками. Он был глазаст, черен, весело скалил белые зубы и чем-то напоминал самого Олега.
– Ребята сделали – ну, мастера, – говорят, с меня копировали. В порядке критики. Похож? На, повесь дома вместо моей фотокарточки.
Он захохотал.
– Не надо, Олег, – сказала я. – Сегодня умер Иван Прокопьевич.
А потом мы сидели на пороге. Над нами рождались и гасли белые звезды. Мимо, скрипя, летали светлячки, как в омут, бросались в темную траву. Я знала, меня давно ждут дома, но я сказала:
– Я останусь сегодня у тебя. Я люблю тебя, Олег.
Он обнял меня.
Он спал, когда я встала, прошла по мутному рассветному полу, оделась и вышла во двор. Я стояла на крыльце, прислонясь затылком к косяку двери. Море еще не проснулось, оно было холодным, серым, одного цвета с таким же холодным, низким небом. И далекий мыс, из которого потом появится солнце, тоже еще спал, сонно кутаясь в лохмотья синеватого тумана. Я стояла, напрягшись, затаив дыхание, ждала, когда появится солнце. Я даже палец прикусила от волнения, глядя на мыс. И вот земля вдруг вздохнула. И мыс, и лес на нем, и море – все вздохнуло и стало двигаться, шуршать, ворочаться, и сразу посветлело вдали, внизу, в небе. Над лесом, там, на мысу, появилась бледная розовая полоса, и, хоть далеко был мыс, теперь стало видно там каждое дерево с позолоченной вершиной, будто множество часовенок со сверкающими куполами. Еще минуту назад лес стоял плотной, темной, угрюмой стеной, еще минуту назад деревья спали все вместе, прижимаясь друг к другу, а сейчас, на свету, они испуганно и стыдливо разбежались в разные стороны. Розовая полоса над мысом растекалась, ширилась, захватывая облака, багровея. Уже туман, плывущий, как дым, по склону горы, и сама гора становились красными. Море отражало красные облака и тоже алело, и словно вспучивалось, густело. И хотя я знала, что сейчас из-за мыса, из-за горы появится кровавое солнце, и знала, как оно появится – сначала выкатится кусочек, сначала только край, повисит так с секунду, а потом кто-то станет выталкивать, выпихивать его из-за леса, оно будет вылезать толчками, нехотя, а потом вдруг выпрыгнет наполовину, будто тот, кто выталкивает его, разозлится и пхнет хорошенько коленом, оно выскочит наполовину и остановится, полыхая неистовым багровым огнем, – хотя я знала, что так будет, все равно у меня сердце замерло от неожиданности и восторга, когда оно вдруг показалось из-за горы. Все вокруг было в этот момент торжественно и просветленно, как и у меня на сердце.
Я долго сидела на пороге, не двигаясь. Солнце поднималось все выше и бледнело. Красное, вспученное море оседало, раскалывалось на множество ослепительных осколков.
По ноге моей полз муравей. Ранняя пчела присела на репейник, повозилась на его лиловом цветке, не приладилась и улетела.
Я была счастлива. Мне стыдно, но даже мысли об Иване Прокопьевиче не жгли меня, как вчера. Я не могла думать о нем, как о мертвом. Он жив, пока жива я.
Я была счастлива, потому что послушалась его, потому что любила Олега. Глупый Лонгвин, нет, ты не прав, быть не может, чтобы в этом умном мире что-либо было ненужным и бесцельным. Не может быть, Лонгвин. Каждая травинка, дерево каждое не просто растут, чтобы сгнить потом и удобрить почву. И не только для того, чтобы оставить потомство. У всего есть другая еще, не менее важная цель. Разве не затем приходит в этот мир человек, чтобы сделать его лучше, красивее, умнее, справедливее? Бесполезных людей не существует и бесталанных тоже. Каждому от рождения дано свое призвание, свой дар, который одни находят, а другие нет. Но разве это значит, что те, которые так и не находят своего призвания, бездарны, что они не нужны, что они лишние на земле? Природа, создавшая человека, удивительна в своей гениальности, а ничто гениальное, ничто талантливое не рождает посредственности. Я знаю, милый Лонгвин, я хорошо знаю: у каждого человека в груди – великий дар творца, созидателя, сеятеля жизни и красоты. Пройдет много лет, очень много лет, нас с тобой уже не будет на свете, Лонгвин, и детей наших не будет, и внуков, но наступит время, когда каждый обретет себя. Тогда не будет ни гениальных людей, ни тех, кого ныне зовут бездарными: все станут умнее Эйнштейна, мудрее Маркса. Да, Лонгвин, то время придет не скоро, но чтобы оно скорее пришло, надо сейчас хотеть его видеть. Видеть глазами сердца, слышать ушами сердца. Оно ведь должно прийти, потому что человек для того и появился на земле, чтобы стать таким же чистым, как утренняя роса, таким же прекрасным, как восход солнца. Каждый из нас ответствен за все, что происходит вокруг. И за доброе. И за злое. За все.
Я с досадой ударила себя кулаком по коленке. Господи, о чем ты думаешь? Ты еще выйди на площадь и поучай людей, как жить, будто у человечества и без тебя мало красноречивых мессий. В ханжу превратишься скоро; ведь назидание, не подкрепленное делом, тоже ханжество. Люди и тебе могли бы предъявить свой счет. Каждый ответствен и за доброе и за злое. Значит, каждый ответствен и за другого человека, живущего рядом? А ты… ты до конца поняла эту ответственность, эту неоплатную вину перед другим человеком, эту острую боль за другого человека, за близкого и за дальнего?
– Доброе утро, – сказал Олег, выходя на порог.
Я поцеловала его.
– Да, забыл, – сказал он. – Вчера письмо получил – институтские приятели подыскали мне должность в Москве. Большую. Тут я, понимаешь, закисаю. Поедем в Москву, а? Обещают квартиру не где-нибудь, в высотном доме. А?
Я знала, никуда он не поедет, но сказала:
– Поедем.
– В Москве хорошо, правда? – прищурясь, спросил он и вдруг заорал: – Я живу в высотном доме, но на первом этаже, сверху видно область Коми, снизу – только чью-то…
Но я зажала ему рот рукой, потому что совсем не обязательно сообщать во всеуслышание, что там видно снизу.
Он побежал купаться, а я вымыла посуду, пошла домой.
Вдали в море плыл белый «Агат», я шла, смотрела, как он приближается к берегу, и вдруг засмеялась, представив себе, как еду с Олегом в Москву на «Агате», как поселяюсь в высотном доме, как живу там, ну, например, на двадцатом этаже.
В высотном доме – лифт. Я вхожу в него, нажимаю кнопку и лечу вниз. На мне платье из какого-то синтетического материала, из какого, я не знаю, но платье красивое и легкое. На ногах розовые туфли, а в руке большая разноцветная сумка. Соседки улыбаются мне.
Я иду в продовольственный магазин. Магазин здесь же, в высотном доме. У входа стоят мешки. Очень они мне почему-то знакомы, эти мешки. Какая-то женщина в деревенском платке запихивает в них гору копченой колбасы. Господи, это же Степанида! «Голикова, – говорю я, – вы как тут оказались?» – «А что, далече махнула? – смеется Степанида. – Ты мне справку не дала, а я тьфу на твою справку и так живу не тужу. Без справки». – «Ну, Голикова, кто старое вспомянет…» – «Твоя правда, а все ж обидно было. Здорово я тебя тодысь уела? Глянь, какая картиночка стала. Работаешь где?» – «У меня муж, Голикова, работает, а я зачем же?» – говорю я и иду в кондитерский отдел. Здесь вкусно пахнет, здесь царство тортов и пирожных, а пирожные я очень люблю. Отец часто водил меня в Столешников переулок, в магазин, где их тут же пекли. Они были теплые, таяли во рту, и я могла их съесть сколько угодно. Но здесь хотя и не пекут пирожных, все же они свежие, только с фабрики, и я покупаю две штуки, отхожу в сторонку и ем. Я держу пирожное двумя пальцами, оттопырив мизинец – это не очень удобно, но очень прилично. Рядом со мной ест пирожное девушка с «конским хвостом» на голове, старушка с подкрашенными губами и домработница из квартиры на двадцатом этаже. Мы стоим и жуем, будто поем песню. Я ем, я насыщаюсь, сытость наполняет меня. Я мурлычу, как Лукерьина кошка. И вдруг вижу Базоркина. Он стоит, смотрит на меня. «Иван Аверьяныч, здрасте, я сразу вас узнала. Хотите пирожное?» – «Благодарствую, – говорит Базоркин, – не люблю сладкое. Да и некогда мне пирожные-распирожные жевать. У меня дела; вот приехал, чтоб потрясти кой-кого: больницу мы строим». – «Вы все такой же хлопотун. Смотрите, не надорвитесь», – говорю я почему-то голосом Шурыгина. «Осипла ты чего-то. Пирожных переела, горло и обсахарилось. А за меня не бойся, не надорвусь». – «Ну, ну», – смеюсь я смехом Шурыгина. «Между прочим, – говорит Базоркин, – я разрешение получил обменять дочкино имя, не будет она больше Зинкой зваться». – «А почему? Хорошее имя». – «Хорошее имя, да только в твою честь названа, а ты нас всех, поселковых, на двадцатый этаж обменяла».
Я так ясно представила, как Базоркин смотрит на меня, что мне стало зябко, я засмеялась, побежала через наш стадион – огромный, вытоптанный пустырь со столбами для волейбольной сетки. В противоположном конце этого пустыря чернел штабель бревен.
Я обошла этот штабель и увидела за ним Варю и Андрея. Они сидели на бревнах и целовались.
Трудно сказать, что я испытала, когда увидела их. Я не возмутилась и не о Варе подумала, которая покорно приникла к Андрею – во всей ее фигуре, в руках, лежащих у него на плечах, было что-то незнакомое мне, что-то не детское, женское уже. Сказать, что я испытала страх, было бы неверно, – не страх я испытала, а сожаление о себе самой, грустное удивление, что я уже не так молода, как мне казалось: ведь мне недавно исполнилось сорок. Уже сорок, уже полжизни прожито, если не две ее трети. Варька росла, а я не старела с ней, мы были, как мне казалось, будто подруги, особенно последние годы, когда из несмышленыша, вопрошающего «почему, как, зачем», она превратилась в девушку со своими воззрениями на жизнь и людей. Я не возмутилась, что моя дочь целуется так откровенно с каким-то парнем, среди бела дня, почти на глазах у людей, нет, я словно ощутила боль утраты. Может быть, сгоряча я и рассердилась бы, погнала бы ее домой, если бы не вспомнила, как сама целовалась в тупичке нашего московского двора с Зямой Гинзбургом. Мне тогда не было шестнадцати, я думала, что влюблена в него на всю жизнь. Но скоро Зяма уехал с родителями в другой город, и я забыла о нем через несколько дней. В том же тупичке я целовалась потом с Сашей Андреевым, но и его разлюбила за летние каникулы, чтобы уж через несколько лет полюбить по-настоящему человека, которого мне не нужно было любить. Я целовалась с Зямой и Сашей, мне было приятно с ними целоваться и не стыдно, но потом, когда я шла домой, я уже не о них думала, а об отце, потому что чувствовала себя виноватой именно перед ним. Чтобы он не догадался о моей вине перед ним, я старалась быть и добрее и ласковее. Не потому ли и Варя последнее время изменилась, стала уступчивее, нежнее, хотя я, может быть, и не замечала этого, а поняла только сейчас.
Я лишь на мгновение приостановилась, увидев их, и прошла мимо, отвернувшись, не сказав ни слова. Краем глаза я видела, как они отпрянули друг от друга.
Варя догнала меня.
– Не сердись, мама.
Я пожала плечами.
– Я знаю, ты думаешь обо мне плохо. Не думай. Я люблю его. Очень.
– Тебе семнадцать лет.
– Восемнадцать! Но я люблю его.
– Я это слышала. Я только боюсь, чтобы ты не наделала глупостей. Вот чего я боюсь.
Она покраснела.
– Какие глупости? Не надо так…
И я испугалась, глядя в ее полные слез глаза: будь осторожнее, мать, не наследи там, где, может быть, чисто и возвышенно.
– Я верю тебе. Будь гордой, девочка.
– Но и искренней надо быть, мама!
– Надо, – вздохнув, сказала я и почувствовала, что мне хочется плакать. Мы прошли пустырь, я оглянулась. Андрей стоял, смотрел нам вслед.
– Я совсем его не знаю.
– Он хороший, мама.
– Возможно.
– Он очень хороший.
– Мне не хотелось бы, чтобы у тебя были от меня секреты.
– Хорошо.
– Что «хорошо»?
– Не будет секретов.
– Господи, что ты еще хочешь сказать? – Я остановилась, смотря в ее странное, будто затвердевшее, лицо.
– Чего ты испугалась? Ничего.
– Нет. Ты хотела что-то сказать. Что?
– Ничего.
– Говори, что еще случилось?
Она опустила голову.
– Я знаю, мой отец жив. Давно знаю. Я ведь к нему ездила. А тебя обманула.
Чего угодно я ожидала, но не этого. Он умер. Он действительно давно умер для меня. И если я иногда вспоминала о нем, то уже без всякого чувства, как о мимолетном каком-то знакомом, которого давно нет в живых. И все же я испугалась, потому что совсем не хотела, чтобы этот человек снова как-то вошел в мою жизнь, и не только в мою, а в жизнь моей дочери.
– Как ты узнала о нем? – только и смогла я спросить.
– А помнишь «Огонек» с его портретом? Ты тете Ане его показывала.
– Это она сказала?
– Ну да! Она скажет. Надо было тише шептаться. Я подслушала, у меня уши есть. Впрочем, что ж ты думала, я никогда не узнаю? Но ты должна была сама мне сказать, сама… Почему ты сама не рассказала, почему? – с отчаянием спросила она. И я подумала: «В самом деле, почему?»
– Я хотела рассказать… со временем. Когда-нибудь потом.
– Почему «потом»?
– Не знаю. Ждала, наверно, когда подрастешь, чтобы смогла все понять.
– А ведь так просто, мама, было сказать: «Он плохой человек, он бросил нас», – и я бы все поняла, мама. Честное слово. Так просто.
– Нет, не очень просто.
– Просто. И я не думала бы о нем и никуда бы не ездила.
– Ты жалеешь, что ездила? – Я постаралась спокойно, как можно спокойнее спросить это, а сердце мое замерло.
– Не знаю, – сказала она. – Наверно.
– Почему «наверно»?
Она не ответила, спросила:
– Ты любила его?
Я боялась заплакать. Я прикусила губу. Но Варя смотрела на меня, и я сказала:
– Да.
– Он знал, что я родилась?
– Нет, – сказала я. – Не знал.
– Почему, мама?
– Я боялась его… Ну ладно, иди. Иди.
Но она не уходила, и тогда ушла я. Я обогнула забор, ограждающий стадион, остановилась, прислонившись к теплым, нагретым солнцем доскам. «Он умер, умер, умер», – твердила я, зажмурившись, боясь самой себя.
– Мама!
Я открыла глаза. Варя испуганно смотрела на меня.
– Ну?
– Что с тобой?
– Ничего, – ответила я и удивилась: в самом деле, что со мной, что меня так взволновало? – Не знаю, девочка, – я засмеялась, – честное слово, не знаю.
Бог мой, как она похожа на него, и, чем старше становится, тем все больше делается похожей на него. Я притянула ее к себе, поцеловала в голову, в жесткие ее волосы. Они пахли ею, но тоже были его.
– Ты не сердишься?
– Ну как сказать… в общем, нет. – Я снова поцеловала ее и ушла.
Но никуда мне не хотелось идти. Никуда. И думать ни о чем не хотелось. Я волочила тяжелые ноги, а мне сесть хотелось и забыться. Забыться! Зачем Варя вызвала из небытия этот дух, зачем я давно не сказала ей правду? Я боюсь его. Я не хочу, чтобы он снова вошел в нашу жизнь. Но он уже вошел.
Я дотащилась до дому, но к Ане не пошла, села на порог. Однако Аня услышала и крикнула:
– Зинаида, это ты?
Я вздохнула, поднялась.
– Где ты была? Где? – закричала Аня, едва я вошла в комнату.
Я терпеть ее не могу в минуты, когда у нее начинается истерика: ведь это на целый день. Обычно я стараюсь шутить или лебезить возле ее кровати, но сейчас не могла ни шутить, ни умасливать ее. – Это жестоко, я жду тебя. Я извелась совсем.
– Прости, – сказала я, – я была у Олега.
– У Олега? А я… я. Как ты посмела так пропасть? Ведь я получила письмо! Знаешь и не идешь…
– Какое письмо? Я ничего не знаю.
– Врешь! Я Варьку посылала, она твоей санитарке сказала…
У нее дергался глаз, и вся она дрожала, почти с ненавистью смотря на меня. Я всегда находила какие-то слова в такие минуты, чтобы хоть чуть-чуть успокоить ее, но сейчас не могла. Не было у меня никаких слов, и чувств будто не было никаких. Мне самой нужны были ободряющие слова.
– Я не вру, я ничего не знала. Что случилось?
– Ничего не случилось. Пустяк случился, до которого тебе и дела нет. Моя работа попала к академику Никандрову, вот что случилось. Как раз к такому, против кого я и пишу. Слова доброго он мне не написал. Одна ругань. Вот что случилось. Вот! Ты слышишь?
– Слышу, – ответила я.
В другое время это известие расстроило бы меня. Не меньше, чем она сама, я верила в ее труд, я знала, как он выстрадан всей ее нелегкой жизнью, но сейчас я жила другим.
– Я устала, устала, – с отчаянием крикнула Анна, – не могу больше, не могу!
– Успокойся, все хорошо будет. Надо бороться.
Я положила руку на ее голову, но она дернулась от меня.
– «Будет, будет». Не тверди как попугай. Мне надоело ждать… С чем бороться, с кем? Со смертью? Тебе хорошо рассуждать, махнула хвостом – и к этому своему… Только о себе и думаешь…
Я не выдержала:
– Да, да, мне хорошо. Я только о себе думаю. Я дерево, я камень. У меня нет ни чувств, ничего!
– Не кричи! Ты не смеешь кричать на меня! Не нужно мне твое благодеяние – я в больницу вернусь. Я на помойке сгнию. Знаю: никому не нужна. И мне никто не нужен.
– Замолчи!
– Ничего мне не нужно. И эта писанина… вот… вот. – Она схватила листы своей работы, стала рвать их. Я выхватила из ее рук папку, начала собирать с пола смятые страницы, и расплакалась, и бросила папку ей на кровать.
– На, рви… Все рви. Делай что хочешь.
Я рыдала, прислонясь к косяку двери. Я никогда так не плакала, всхлипывая, воя, рыдания выворачивали меня. Я не могла, не хотела успокоиться.
– Прости, – виновато сказала Аня, – мы просто две бабы-дуры. Ну прости, иди сядь.
И я присела к ней на кровать, уткнулась в ее худое плечо, всхлипывая, все еще не в силах сдержать слезы.
– Ну, что случилось? Что?
– Она к нему ездила… к отцу.
– Господи, – испуганно сказала Аня, – откуда она узнала?
И вдруг словно бы отшатнулась, взглянув мне в лицо.
– Ты… ты не забыла его, Зина?
Она гладила мои волосы. Я проглотила слезы. Я не должна больше плакать, мне нужно идти: у меня работа. Накормить ее, сделать массаж и идти. Впереди трудный день, я должна обойти больных, съездить по вызовам в колхозы, я обязана быть спокойной. И твердой. Он умер, он давно умер. Иван Прокопьевич жив, а он умер. И я забыла его. Я все забыла. И ничего не хочу вспоминать. Не хочу. Не хочу…
Это особый запах. Когда он разделся и лег рядом, запах его ударил ей в лицо, как запах молодого, бродящего вина. Он был резок и необычен, но она вдохнула его, и приняла, и впитала в себя весь без остатка, как дерево впитывает влагу.
Он спит. Из окна струится дымный, тонкий, как паутина, лунный сноп, он освещает его лицо. Рука его лежит у нее на животе, но ей не стыдно и не страшно, потому что его рука легка и нежна, как лист.
Она смотрит в его спокойное лицо и вдыхает этот запах, которым теперь полон ее стареющий, отвыкший от запаха счастья дом. Пустой и холодный, он пугал ее своим угрюмым, злым молчанием. Он был как тонущий корабль, на котором давно не осталось ни команды, ни пассажиров, только она одна еще ходила по зябкой его палубе и гниющим мосткам. Но сейчас и он ожил, Зина хорошо слышит, как он набирается силы и тепла, вдыхая вместе с нею этот особый, всепроникающий запах. Стены его шуршат, расправляя застывшие суставы, скрипят половицы, как скрипят травы, когда выползают из-под земли на солнечный свет. В окнах поют стекла, будто тающие льдинки.