Текст книги "У памяти свои законы"
Автор книги: Николай Евдокимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)
В глазах ее боль и страх, будто в это мгновение она видит и слышит то же, что видит и слышит он, Поляков. И горящие танки, и треск пулемета, и холодные глаза Мустафы, первого из тех, кто погиб на этом клочке земли. Их было десять человек, а без Мустафы стало девять. Их было десять, когда они пришли сюда, а ушел отсюда только один он, младший лейтенант Поляков.
Он осторожно спускается по ступенькам и входит в блиндаж. Блиндаж этот кажется сейчас широким, просторным, но два года назад он был узок и тесен, словно гроб. Он был очень тесен для стольких людей. Тогда здесь пахло кровью, по́том и порохом, а сейчас пахнет сырой землей и плесенью. Из бойниц сочится свет, он струится слабо, как иссякающая вода. Бойницы уже почти заросли травой, но все равно даже сейчас через них виден черный танк с крестом на броне. Он стоит на лугу, усыпанном ромашками, и длинное его орудие направлено прямо в лицо Полякову. Он долго смотрит на этот танк, на белые ромашки, которые растут под его гусеницами, и закрывает глаза, вздрагивая то ли от озноба, то ли от плача.
– Не надо, – говорит Зина. – Пойдем.
Он смотрит на нее невидящим взглядом.
– Нас было десять, – глухо говорит он, – остался один я.
– Идем, – повторяет она.
Они снова идут по лугу, приминая высокую траву.
– Я знаю, – говорит Зина, – ты ходишь сюда каждый день.
– Ходил, – отвечает он, – а с тех пор, как увидел тебя, – ни разу.
– Господи, – восклицает она, – ведь мы знакомы одну неделю, всего только неделю!
Они действительно знакомы только неделю, они ничего не знают друг о друге и в то же время будто знают все. Теперь ему кажется, что он видел ее и раньше, два года назад, когда везли его в медсанбатском грузовике к пристани через размытый дождями Новоморской поселок. Он знает, что не мог ее видеть, потому что она не была тогда в Новоморском, и все же ему кажется, что он видел ее. Он сидел тогда, прижавшись к борту, корчась от тошноты и головной боли, его контузило немецким снарядом, осколком раздробило руку. Но боли в руке он не чувствовал, она была ничтожной по сравнению с тем, что делалось в голове. Кто-то подхватил его под руки, повел по причалу, забитому машинами и ранеными, к прыгающему на волнах катеру. Может быть, здесь, а может быть, и раньше, еще из грузовика, он и увидел то женское лицо, запомнившееся ему не своими чертами, а выражением сострадания, ласки и доброты. Она посмотрела на него и будто сняла его боль.
Они давно уже прошли луг, поднялись на гору и спустились к первым домам Новоморского. Поселок еще не оправился от войны. Сожженные дома, землянки, возле которых играют дети, на черных печных трубах сидят тощие злые кошки, куры копаются в золе. И над всем этим весело тукают топоры, пахнет свежей стружкой. Больше всего пострадала окраина поселка: здесь не уцелело ни одного дома, – но дальше улицы не тронуты, они зелены и чисты, и о войне тут напоминают только поваленные электрические столбы да противотанковые надолбы, сваленные в кюветы.
Улица узка, она круто взбирается в гору. На земле лежит тень от заборов – то солнечная полоска, то тень, будто длинная лестница ведет на вершину высокой этой горы.
– Лестница! – радостно восклицает Зина. – Смотри, она прямо в небо идет. Настоящая лестница. Погоди, я взберусь на нее.
Поляков, улыбаясь, принимает ее игру и говорит:
– Не оступись.
– Я осторожно.
И она пошла по этой лестнице из солнца. Она идет по ней, как по настоящей, на цыпочках, осторожно ступая на теневые ступени, балансируя руками. Все дальше идет, все выше. Ветер полощет подол ее платья, и, чем выше поднимается она, тем сильнее полощет, бьет ее по шершавым коленям. И снизу, оттуда, где стоит Поляков, действительно кажется, что она не по земле идет, а взбирается по этой лестнице высоко к вершинам деревьев, к самым облакам. И вот она стоит под облаками и смотрит вниз и кричит, захлебываясь ветром:
– Иди, не бойся.
Задрав голову, он смотрит на нее, машет рукой.
И тоже ступает на солнечную лестницу. Ему трудно идти в сапогах, лестница высокая, а ступени ее узки, и взбирается он медленно, размахивая руками, будто идет по канату. Зина, прикусив губу, настороженно смотрит на него и, когда он приближается к ней, протягивает руку.
Теперь они оба стоят под облаками, держась за руки. А потом поворачиваются лицом к лицу и долго смотрят друг другу в глаза.
– Как дует ветер, – шепчет Зина, – пойдем!
Но не двигается. В черных глазах ее и страх, и ожидание, и доверие.
Она стоит, слегка запрокинув голову, на шее ее возле ключицы бьется голубая жилка, от волос пахнет солнцем и морем. Влажные губы ее полураскрыты, и Поляков осторожно целует их.
Она глядит на него с удивлением, с грустью, будто прислушивается к себе, и вдруг смаргивает слезы.
– Не надо, – говорит он. – Ну чего ты?
– Не знаю, – уткнувшись в его гимнастерку, шепчет она. – Мы так мало знакомы.
– Мы тысячу лет знакомы, – говорит он, – я будто и жил, чтобы встретить тебя.
Она долго молчит, пряча лицо у него на груди. Наконец говорит:
– Гимнастерка твоя порохом пахнет.
– Нет, чистую выдали, когда демобилизовали.
– Все равно пахнет… А ведь тебя могли убить там! – восклицает она, подняв заплаканные глаза. И разжимает кулак, в котором лежит запотевшая гильза.
Я посмотрел на фотографию и отвел глаза.
Вот оно – прошлое. То, о чем я забыл и уже не вспоминал, ожило. Впрочем, мое ли это прошлое? Я ли тот юный лейтенант, который бежал тогда по солнечной лестнице? В самом деле, неужели это все было, и было со мной? Нет, ничего этого не было.
Она все еще держала фотографию. Аккуратно обрезанную с одного края ножницами. Знакомую мне фотографию. Я тоже был снят тут – стоял рядом, заломив пилотку, выпятив грудь, увешанную медалями. А сейчас торчал только мой локоть. Все остальное отрезано ножницами.
– Ты похожа на свою мать, – сказал я.
Да, она похожа на мать. Но еще больше на меня. Было бы смешно сомневаться – она моя дочь.
Я долго ждал ребенка. Многие годы у нас с Леной не было детей, и оба мы немало страдали из-за этого. А ведь в общем все, что люди вкладывают в понятие «счастье», у меня было. Все. Жизнь одаривала меня иногда даже большим, чем я ждал от нее. Мне везло, и оттого, наверно, у меня было немало завистников. Чудаки, они и не знали, как я завидовал им, потому что у них были дети! Дом мой казался мне пустым, безжизненным. На шкафах, на книжных полках Лена расставляла детские игрушки. Вид их, ненужных, мертвых, может быть, и успокаивал Лену, но меня приводил в уныние. Я не любил эти игрушки, но молчал. А в это время где-то росла моя дочь. Я тосковал о детях, а она бегала по земле, и я не слышал ее шагов.
Мне не хотелось вспоминать о том времени и о той женщине тоже не хотелось вспоминать. Я давно ее забыл, и вспоминать о ней незачем.
У нас мог быть ребенок. Я никогда не думал, мог ли у нас быть ребенок, но у нас мог быть ребенок. И вот она… сидит рядом – ее и моя дочь.
Она все еще держала фотографию. И рука ее дрожала.
– Спрячь, – сказал я.
Неверными пальцами она засунула фотографию в чемоданчик.
– Давно приехала?
– С двенадцатичасовым.
– Голодна?
– Что? – спросила она.
– Голодна, спрашиваю? Ела что-нибудь?
– Ела, – сказала она, отвернувшись.
Ничего она не ела. Я свернул к набережной, остановился у «Поплавка».
– Идем.
– Я ела, правда, – сказала она.
– Прекрасно. А я нет. Вылезай.
Она вылезла и чемоданчик вытащила тоже.
– Не украдут. Оставь.
Покраснев, она положила его на сиденье.
Одернув платье, опустив голову, косолапя, будто старалась спрятать стоптанные свои босоножки, она шла рядом со мной по длинному залу, уставленному столиками, Зал был пуст, только у буфета официанты равнодушно смотрели, куда мы сядем. Сели мы у окна, над самой водой.
Она положила руки на скатерть, но сразу же убрала под стол.
– Не стесняйся, – сказал я.
– Я не стесняюсь, – ответила она, снова покраснев.
– Ну и прекрасно. Что есть будешь?
– Ничего… Кашу какую-нибудь.
– А может, бифштекс? Или шашлык? Впрочем, вот – цыпленок-табака.
– Что?
– Цыпленок-табака. Ты ела когда-нибудь цыпленка-табака?
Она рассердилась:
– Я все ела. Вы не думайте, я не такая уж деревенщина.
– Ничего я не думаю. Будешь цыпленка?
– Нет.
– Значит, кашу? Ну, кашу так кашу. Манную по-гурьевски? Или тоже ела по-гурьевски?
– Ела, – упрямо сказала она. – У вас очень большие познания в гастрономии.
– Да, немалые.
Я заказал ей кашу, а себе двести граммов коньяку и икру.
Ела она нехотя. Посмотрела, как я налил коньяк в рюмку, как выпил. Я поймал ее взгляд, и она опустила глаза. Наконец отодвинула тарелку.
– Вкусно? – спросил я.
– Так себе, – сказала она. – Мама лучше умеет.
И снова пристально посмотрела на меня. И снова я увидел ее настороженные, прищуренные, дерзкие глаза. Но я не хотел вспоминать о ее матери и расспрашивать о ней не хотел. Незачем копаться в прошлом.
Она осмелела, она уже не прятала руки под стол и не опускала глаз под моим взглядом.
– Почему вы меня ни о чем не спрашиваете? – сказала она.
– Спрашиваю: хочешь ли есть, вкусная ли каша? Как не спрашиваю? Спрашиваю.
– Я не о том. Вы прекрасно понимаете.
Она дерзко смотрела на меня, дерзко и в то же время жалко, будто боялась, что я обижу ее.
– Вы не знаете, как я стремилась сюда. И боялась. Две ночи не спала, чуть не вернулась с полдороги… Нет, я не то что-то говорю… Я хочу сказать, что у меня никогда не было отца…
Она говорила и тыкала вилкой в ладонь.
– Положи вилку, – сказал я.
Она положила.
– Почему вы нам не писали?.. Я понимаю… вы не думайте, я все понимаю… конечно, у вас семья, другие дети, наверно… Я все понимаю… Но почему вы никогда не вспомнили обо мне? Неужели вам не интересно было?.. Неужели вам было все равно?..
– Успокойся, – сказал я. – Я не знал ничего о тебе. Не знал, что ты родилась. Ты неправильно информирована…
– Не знали? – Она почти испуганно смотрела на меня.
– Нет.
– Значит, только сейчас узнали?
– Да.
– Ну и ладно, ну хорошо. Пусть так, – сказала она упрямо, – вы, может, думаете, что я не ваша дочь? Но я знаю – вы мой отец.
– Наверно, – сказал я. – Я же не отрицаю этого. Но согласись, все так неожиданно, давай поговорим спокойно…
– Я говорю спокойно… – сказала она. – Я только удивляюсь, почему вы ни о чем не спрашиваете.
– О чем спрашивать? Сижу и думаю, что теперь с тобой делать.
– Ничего не надо со мной делать.
Она мне нравилась своей искренностью и в то же время раздражала. Не знаю чем – то ли голосом, в котором был вызов, словно обвиняла она меня в чем-то, то ли взглядом, где были и недоверие и дерзость.
– Тогда я спрошу вас, можно?
– Спрашивай.
– Вы рады, что я приехала? Только правду, пожалуйста, говорите… Я не обижусь, все пойму, не думайте…
Я подавил улыбку. Рад не рад. Не то это чувство. Я просто растерян.
– Конечно, – ответил я.
– Неправда, – сказала она. – Вы же ничего не знаете обо мне… Я же чужая вам… Как можно радоваться тому, о чем не имеешь представления?.. Вы любили мою маму? – спросила она вдруг.
– Вот об этом не будем разговаривать, – сказал я.
– Почему? Я хочу знать…
– Не надо ничего тебе знать!
– Значит, не любили, да?
– Оставь!
– А я думала, без любви дети не родятся, – сказала она.
– Ты зачем приехала? Выяснять, как родятся дети? Зачем ты приехала?
– Может быть, мне не нужно было приезжать? – спросила она.
– Глупый это разговор. Столько лет я ничего не знал о тебе. Столько лет! Неужели мать послала тебя выяснять отношения? Я не отказываюсь от тебя. Я готов тебе помогать. И раньше мог бы. Жить ты приехала? Оставайся. Или деньги нужны? Пожалуйста, дам денег. Но для этого не обязательно тебя присылать, мать могла бы и написать. Нужны вам деньги?
Она, прищурившись, смотрела на меня. Усмехнулась, вынула из кармана три рубля, положила на стол.
– Это за кашу и за ваш коньяк. Тут хватит… – встала и пошла через зал к выходу.
«Дура! – Я разозлился. – Ну и характер!» Но это был мой характер. Мой – тут уж никуда не попрешь. Себе хуже сделаю, а гордость свою покажу.
Я расплатился и вышел. Она стояла у самой воды, бросала в реку камешки.
– Учти, я этого не люблю, – сказал я и сунул ей трешницу.
– Не возьму.
– Бери!
– Нет, – сказала она так, что я понял – не возьмет.
– Ну и прекрасно, – я полез в машину. – Садись.
Она села, сказала:
– Если можете, отвезите меня на вокзал.
– Значит, уедешь?
– Да…
Я пожал плечами. Она сказала:
– Вы не думайте, я еще утром купила билет… Через два часа поезд. Я не собиралась ни оставаться, ни денег просить. Я просто так приехала. Посмотреть на вас.
– Посмотрела?
– Да… А мама меня не посылала. Мама и не знает, что я сюда поехала. Мама вообще ничего не знает. А вы – «деньги»! На вас мне хотелось посмотреть – и больше ничего. Я ведь тоже не знала, что вы есть. Мама говорила: вы давно умерли.
– Умер? – Я усмехнулся.
– Да. Я случайно узнала, что это не так… И приехала… Глупо, конечно… Но не беспокойтесь, не буду надоедать… Даже мама не узнает, что я приезжала. Вообще, простите меня… Но, пожалуйста, скажите: вы любили маму?
– Любил не любил, какое это имеет значение!
– Я хочу знать! – сказала она.
– Мы были знакомы две недели, если не меньше. Всего две недели. Девятнадцать лет прошло – целая жизнь. Встретил бы сейчас – не узнал, наверно, да и она вряд ли узнала бы меня. Что я могу тебе сказать?
– Вы уже все сказали. – Она прикусила губу и отвернулась.
У вокзала я ее высадил.
– Прощайте, – сказала она.
– До свидания, – ответил я.
– Прощайте, – повторила она.
– Ты могла бы и остаться.
– Спасибо, прощайте.
Я устал. Я утер рукой вспотевшее лицо, вздохнул:
– Ну что ж, прощай… И все-таки, если что надо, напиши.
– Зачем? – Она взяла чемоданчик, побежала по лестнице, натыкаясь на людей.
Я смотрел ей вслед, ждал, что обернется. Но она не обернулась, скрылась в вокзальных дверях. Я постоял еще, закурил и сел в машину.
Девятнадцать лет прошло… Девятнадцать лет прошло… Девятнадцать. Целая жизнь. Жизнь…
…Ночью в море падают звезды. И шипят, как угли. Весь мир наполнен этим шипением. Звезды тонут в море, но не гаснут, они дотлевают на дне, и видно – море горит в глубине.
– Подожди, не оборачивайся, – говорит Зина.
Он слышит шуршание ее платья и слегка поворачивает голову. В полутьме он видит высокие ее ноги, белый живот и груди с горящими, как свечи, сосками. Она тоже светится, как море. Как береза в тумане.
Он встает с влажного песка и идет к ней.
– Не смей! – кричит она.
Сердце его переполнено добротой, любовью, счастьем, он слышит и не слышит ее крик. Он идет, потому что любит ее. Любит на всю жизнь.
Прикрываясь платьем, она отступает к морю.
Звезды падают в волны. И шипят, как угли. Море пахнет огнем. Все вокруг пахнет огнем.
– Не смей! – кричит она отчаянным голосом.
Так кричала Мирдза – радистка из третьей роты, когда пуля вонзилась ей в живот. Таким же голосом она кричала. Только другие слова. «Жить хочу!» – кричала Мирдза. И умерла.
Он остановился. Его будто холодом обдало. Его забило в ознобе. Страшное это ощущение холода он запомнил на всю жизнь.
…На всю жизнь. Девятнадцать лет прошло, а вот он вспомнил, как забило его тогда в ознобе. Она кричала, как Мирдза. Сейчас ему тоже стало холодно. Да, она кричала, как Мирдза.
Он никогда не вспоминал этого. Но она кричала, как Мирдза, которой немецкая пуля вонзилась в живот…
– Не смей! – кричала Зина отчаянным голосом, словно кричала: «Жить хочу».
Он сел на холодный, скользкий, как лед, песок, дрожа от озноба.
– Я люблю тебя. Люблю. На всю жизнь. Ты знаешь, что это такое – на всю жизнь?
– Знаю. На всю жизнь – это на всю долгую, долгую, короткую как день, жизнь…
Девятнадцать лет прошло… Девятнадцать лет. Целая жизнь…
Хватит, Поляков, хватит. Ты становишься сентиментален. Все правильно, все, как должно быть.
Мне курить хотелось. Я остановился у табачного киоска, купил пачку «Казбека», а когда повернулся к машине, лицом к лицу столкнулся с Пашкой Цыганковым.
– Здравствуйте, – хмуро проговорил он и протянул продавцу деньги.
– Здорово, – сказал я.
Я ждал, пока он купит папиросы. Наконец он отошел от киоска.
– Зачем ты это сделал? – спросил я.
– Кому-то нужно же было это сделать, – ответил он.
– Но ты просчитался, – сказал я, – ты очень просчитался.
Он был мне противен. Его черные волосы, падающие на лоб, глаза его, белые зубы, голос, его спокойствие – все было противно, даже тот кусок тротуара, на котором он стоял.
Он опустил глаза, глотнул воздух и снова посмотрел на меня в упор.
– Жаль мне вас, Петр Семеныч.
Сказал и ушел.
Ему меня жаль. Пожалел! Не надо меня жалеть, Цыганков. Себя жалей. А меня не надо жалеть. Я солдат, а солдату меньше всего нужна жалость. У солдат долгая жизнь, а у таких же, как ты… У солдат одна цель – выиграть бой.
Кто это сказал? Не мои это слова. Это сказал отец Лены. Знал бы он, старый солдат, что происходит со мной… Он-то был настоящим воякой… Он многое знал…
Когда это было? Когда я узнал его? В сорок девятом было. Я работал тогда заместителем начальника цеха в Магнитогорске, а Лена кончала институт и у меня в цехе проходила преддипломную практику. Я и познакомился с нею там. Честно признаться, я не сразу обратил на нее внимание. В то время мне не до женщин было: из цеха не вылезал и забыл вроде бы, что он существует, прекрасный пол. Мне было тогда около тридцати, приятели уже посмеивались, называя меня старым холостяком. Практика у студентов была два месяца, и за эти два месяца я так и не разглядел Лену. Разглядел ее дня за три до отъезда. Шел по цеху, смотрю, сидят мои практиканты, орут какую-то шальную песню и на меня глядят нахальными глазами. Я разогнал их и едва отошел – услышал:
– Наполеон Иванович!
– Полководец!
– Просто воображала!
А одна сказала тоненьким голоском:
– До чего же не люблю, девочки, начальство… Ужас!
Не знаю уж почему, но меня этот тоненький голосок разозлил. Не слова разозлили, а сам голос. Я обернулся и увидел ее. Худенькая, с дерзкими глазами, она стояла подбоченясь, смотрела на меня и ухмылялась. И я растерялся от ее ухмылки, и злость моя прошла.
– Вот начальство напишет тебе отрицательную характеристику, что делать будешь?
– Бороться, – сказала она, – за справедливость.
– Ну борись, – сказал я и ушел.
А к концу смены бросил все дела, побежал из цеха и будто бы случайно встретился с нею у проходной. Три дня до ее отъезда я не работал, я отлынивал от работы. И когда провожал ее, уже знал – женюсь. Она не знала еще, а я знал. Знал, что кончилось мое холостяцкое житье. И написал ей об этом.
Письма ее были трогательны и нежны. Я никогда не получал таких писем и ласковых таких слов никогда не слышал – откуда только она их выискивала? Я тоже старался писать ей ласково и нежно, но ничего у меня не получалось – мои цидульки были коротки и сухи, наверно, как производственный рапорт. Однако, как ни удивительно, они ей нравились, она даже удивлялась, что я не такой уж, оказывается, сухарь, что и во мне есть, оказывается, нечто человеческое.
Месяца через три я выбрался в Москву. Лена встретила меня в аэропорту с букетиком цветов, и я, увидев эти цветы, увидев ее матовое от волнения лицо, испугался, потому что не знал, как отвечать на такую любовь. Потом-то я привык и к цветам и к ее глазам, но тогда оробел: я любил ее, конечно, но так… так я не мог любить. Я для нее был целым миром, она же для меня только малой его частицей. Кто знает, может быть, потому-то и не очень сложилась наша жизнь, что Лена сразу выплеснула всю свою любовь.
Она встретила меня в аэропорту и сказала, что поведет домой знакомиться с родителями. Ну что ж, знакомиться так знакомиться.
Мы дошли до Охотного ряда, я устроился в гостинице – я в «Москве» всегда останавливался, – и мы отправились к Лене. Жила она на Пушкинской площади, напротив кинотеатра «Центральный».
До сих пор помню чувство, которое я испытал, когда открылась дверь и я увидел высокого, круглолицего человека в генеральском мундире. Он был в полном параде, сиял золотом нашивок и орденов. Ордена звенели волшебным звоном. Он был величествен, он был, как памятник, монументален и огромен. Он был из другого мира, недосягаемого для меня, из того мира, который управляет такими, как я, который решает судьбы таких, как я. Я увидел его и почувствовал себя младшим лейтенантом, жалким, забрызганным фронтовой грязью, пропахшим потом младшим лейтенантиком, напуганным встречей с недосягаемым начальством, во власти которого или наказать тебя, или наградить.
– Ты уходишь, папа? – спросила Лена.
– Ну, – ответил он. И я подумал, что он, очевидно, из сибиряков: «ну» в Сибири означает «да».
– Все равно, обожди. Познакомься.
Он скользнул по мне взглядом, дал притронуться к руке и величественно ушел в глубину огромной квартиры.
– Ну его, – сказала Лена, – проходи. И не обращай внимания. Это он так, он любит выкидывать штучки-дрючки. Сейчас сам приползет.
Она провела меня в свою комнату, но генерал к нам не приполз. Он ушел. Я слышал, как закрылась за ним дверь. Он не хлопнул ею, он просто закрыл ее за собой нормальным образом, но мне показалось, что дверь грохнула, как залп артиллерийского дивизиона.
– Ушел, – удивившись, констатировала Лена и крикнула: —Мама, ну где ты там?
– Иду, иду, – ответили ей из передней, и в комнату вошла женщина с удивительным каким-то лицом, посмотрев на которое я сразу успокоился и сразу почувствовал себя так, словно много раз бывал в этой квартире и давно уже знаком с ее обитателями. У нее было некрасивое лицо. Круглое, курносое, очень простое, очень русское, деревенское, что ли, лицо. Слишком простое для жены столь величественного генерала. Доброта и ласковость были в ее улыбке, в ее глазах, и еще смущение было в них, словно не я пришел к ней в дом, а она ко мне пришла и извинить просит, что пустяшным делом своим оторвала занятого человека от важной его работы. Ясные такие лица бывают у очень честных, чистых людей. Такие лица бывают только у матерей. У девушек я не видел таких лиц, а у матерей видел. И у моей матери было такое лицо – другое, но все же такое.
Мы пили чай. Мать Лены ни о чем не расспрашивала меня: кто я такой, откуда взялся, – она посидела с нами и ушла, оставив нас вдвоем.
Часа через два вернулся генерал. Нарочито громко спросил:
– Сидят?
Мать что-то прошептала в ответ.
– Помалкивай, – сказал он. – Время позднее: пора и честь знать.
Я взглянул на Лену, она усмехнулась.
– Спектакль! Сиди!
– Ленка! – позвал генерал.
– Ну?
– Не нукай, иди сюда.
– Зачем?
Он открыл дверь. Он шел прямо ко мне, звенели ордена, сиял мундир. Меня подмывало вскочить, встать навытяжку, но я преодолел это искушение и остался сидеть. Он подошел, постоял, разглядывая меня, спросил:
– Ты кто?
– Младший лейтенант, – ответил я.
– Кто? – удивился он и посмотрел на Лену. – Какого черта!..
Но она прервала его.
– Он ведь тоже был на войне, папа…
– «Тоже», – передразнил генерал. – Фронтовой дружок объявился. До высоких чинов дослужился. А на большее что, способностей не хватило?
– Видимо, – сказал я.
Он стоял надо мной, большой, сияющий, сверкающий орденами, а я сидел. И мне неловко было уже сидеть, надо бы встать, но я сидел.
– А теперь что делаешь? Слесаришь, что ли?
– Папа! – сказала Лена. – Ты же знаешь…
– Ничего не знаю, – сказал он, – забыл.
– Да, я слесарь, – сказал я, – работаю при домоуправлении. Чиню водопровод.
– И у меня починишь? Испортился.
– Починю.
– А явился зачем? Женихаться?
– Да, – ответил я. – Я люблю Лену.
– А может, ты меня больше любишь?
– Папа! – сказала Лена.
Я сначала не понял его, но, когда понял, покраснел и разозлился. От него первого я услышал этот намек, который потом мне не раз приходилось слышать: что не невесту я выбирал, а папу, папу, за спиной которого можно удобно устроиться.
Я разозлился, встал, прошел мимо него, открыл в передней дверь и вышел на лестницу. Ни слова я не сказал ни ему, ни Лене, ни ее матери. У меня губы вспухли от злости. Я уже пробежал один этаж, когда услышал сверху генеральский голос:
– Вернись! Эй, кому говорю, вернись.
И я вернулся.
– Не показывай себя, – сказал он. – Мне можно. Тебе нет. Я отец. Старик. Генерал к тому же. Дочь выдавать – не армией командовать. Опыта у меня тут нет. Ты терпи. Ты приобретаешь, мы с матерью теряем. Дочь… Не ахти какое золото, но родное. Будут у тебя дети, узнаешь, как отдавать в чужие руки. Жили себе, жили – и здрасте, является чужой мужик, чмок тебя в щеку: «Папочка». Сделай милость, ты меня папочкой не называй. Мать зови: она мать, а меня уволь. Это хуже вражеского снаряда.
Мы не поженились с Леной в тот год. Решили дождаться, пока она окончит институт. К тому времени я уже исполнял обязанности начальника цеха и довольно часто бывал в Москве. Лена встречала меня в аэропорту. Она всегда стояла на одном и том же месте, под козырьком буфетного павильона, и всегда держала в руке маленький букетик цветов. Цветы мы обычно теряли по дороге в гостиницу, потому что дорога в гостиницу всегда занимала у нас несколько часов. Мы добирались на такси до окраины города, а потом шли пешком к Охотному ряду через всю Москву. Шли в любую погоду, в любое время – ранним утром или поздней ночью.
Генерал уже привык ко мне и даже будто бы был рад, когда я приезжал. Вообще он любил гостей. Квартира часто была полна людьми. В передней стояли мешки, обшарпанные фанерные чемоданы, перекрученные веревками, возле них, выползая из маленькой комнаты у кухни – «гостевой», как ее называли тут, суетились какие-то старики в валенках, бабы в платках. В квартире тогда кисло пахло овчиной и махоркой. Я так и не понял, кто были эти люди – то ли родственники, то ли генеральские односельчане. Он просиживал с ними часами, до глубокой ночи. А потом, когда все засыпали, долго курил на кухне.
Как-то от дневной беготни разболелась у меня голова. Я вышел на кухню смочить платок. В «гостевой» богатырски храпели гости, мешки в передней пахли яблоками. На кухне сидел мрачный генерал.
– Сядь, – сказал он.
Садиться было не на что, и я прислонился к посудному шкафу.
– Слушай, что ты думаешь обо мне? – спросил он. – Без сиропа. Правду.
Что я думал о нем? Плохого я не думал о нем. И не мог думать. Поначалу мне казалось, что он из тех, о ком в книгах пишут, что они, как говорится, прикрывают мягкое свое сердце внешней суровостью и эдаким чудачеством. Но скоро понял, что это не так. Нет, он крут, резок, властен. И возражений не терпит, с ним нелегко домашним, а уж подчиненным, очевидно, и подавно. Но он справедлив, а справедливый не может быть плохим человеком.
Я постарался деликатно высказать ему это.
– Не то, – устало сказал он. – Терплю возражения. Дельные. Да черт с ними, дельными, хоть какие. Тоскую по возражениям. Власть – страшная штука. Себя пупом вселенским вообразить можно. Рот раскрыл – подхалимы тут как тут. Звон стоит от их трескотни. Одни трещат, другие, поумнее, молчат. Боятся. А шапку-то не передо мной снимать надо. Перед ним, вон он храпит, русский мужик. Хозяин земли. Руки – не моим чета. Посмотрел бы да поклонился, а ты – мимо. А он бог. Бог Саваоф. Не мужик. Все мы перед ним в долгу.
Странное дело, но в ту ночь показалось мне, что он одинок, большой, монументальный этот человек.
Когда гостей не было, генерал играл с женой в шахматы. Шахматные эти бои затягивались порою до утра: генерал не любил проигрывать, а проигрывать ему приходилось часто. Он буйствовал, проиграв. Он кричал на всю квартиру, он обвинял жену в жульничестве, требовал возвратить ход. Порою шахматные запои продолжались несколько ночей подряд, и это было чистым адом. Все вверх дном тогда было в квартире. Уж на что я любитель преферанса, но таких баталий не видел даже у картежников.
А однажды случилось страшное. В первый день нового – пятидесятого, рокового для этой семьи – года мне позвонила Лена: умерла ее мать. Ее сбила машина возле дома. Мучилась она недолго, умерла через несколько часов, не приходя в сознание.
Генерал изменился. Он не то чтобы постарел, но обрюзг. Прежде был бравый, подтянутый, хоть и не без брюшка, однако прятал куда-то это брюхо. А теперь раскис, расплылся. Со мной разговаривал только о пустяках, о ненужных каких-то вещах, но иногда его прорывало, и он рассказывал о жене. О том, как познакомился с нею в гражданскую – она у него в бригаде пулеметчицей была, – как приезжала к нему на фронт в сорок втором. Грустные это были рассказы.
Как-то я прилетел в Москву, чтобы протолкнуть пустяковое одно дело. Дело-то пустяковое, а энергии надо был приложить немало, чтобы обегать все инстанции. Много у нас тогда было инстанций, и ни одну не минуешь. От нее, может, толку никакого и не зависит ничего, а все равно нужна резолюция. Без резолюции дальше не примут.
Как всегда, Лена встретила меня. Она была грустна и молчалива. Мы доехали до Калужской площади, отпустили такси, пошли пешком. По Садовой шли, по улице Горького и вышли на Пушкинскую площадь.
Было уже темно, моросил дождь. Поперек площади от Тверского бульвара на противоположную ее сторону, к скверу, тянулся высокий дощатый забор. Троллейбусы не ходили. Легковые машины объезжали площадь вокруг. У дома Лены и напротив, возле кинотеатра «Центральный», стояли люди. Стояли молча и тихо. Кто с зонтиком, кто просто так. Фонари горели неярко, сухим каким-то светом. Тверской бульвар был почти не виден в сумеречной изморози. Там, у начала бульвара, где всегда стоял памятник Пушкину, ничего не было: пустота. Из-за белеющего во тьме забора торчали лишь черные, будто обугленные старинные фонари, окружавшие некогда памятник. А памятника там не было. Памятник стоял далеко от них, посреди площади, за забором, закрывшим почти весь постамент.
Тарахтел мотор, вспыхнул прожектор. Однако свету он не прибавил, этот прожектор, может быть, только резче стал силуэт поэта. Черный, печальный Пушкин стоял высоко над площадью на фоне черного неба, опустив голову. Нет, он не стоял. Он двигался медленно и устало. Дождь сыпал на его обнаженную голову, а он двигался, смотря из своего далека на людей, застывших вокруг него.
Они молчали, подняв мокрые лица. Где-то шумела Москва, крутилась, торопилась, смеялась или плакала, а здесь было тихо и страшно. Пушкин шел, обнажив голову, не замечая ни дождя, ни темноты. Он был задумчив и печален. За темными тучами прошумел над ним далекий самолет, но он не услышал его, не поднял головы. Дождь сыпал на него мелкую свою крупу. «Брожу ли я вдоль улиц шумных…»
Люди стояли молча, подняв мокрые лица.
Лена заплакала.
– Господи, как мне грустно, – сказала она. – Не могу. Тоска какая-то у меня последнее время. Зачем его передвигают? Мне жалко его. И себя жалко. И отца. Если бы ты знал, как он плох.