Текст книги "У памяти свои законы"
Автор книги: Николай Евдокимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
Зина лежит, боясь пошевелиться, боясь согнать его руку. Она знает: это и есть счастье – смотреть в его спокойное лицо, оберегать его сон и ощущать на своем теле добрую его руку. Ее одиночество кончилось. Через два дня он уедет, но все равно одиночество кончилось, потому что ожидание встречи – тоже счастье. И она улыбается, слушая звуки оживающего дома, стук своего сердца, далекий, успокаивающий гул моря, и засыпает, даже во сне ощущая тепло руки, лежащей у нее на животе.
Просыпается она от прикосновения его губ к своим губам. В комнате лежит голубой рассвет. В соседнем дворе срывающимся голосом восторженно кричит молодой петушок. Зина смотрит в склоненное над нею ясное со сна лицо Полякова и угадывает то, что он думает в это мгновение.
– Чудак, – говорит она, – я же приеду к тебе.
– Не хочу я ехать, – говорит он.
– Но надо же. Ты и так опоздал и тебя выгонят из института.
– Ну и пусть. Все равно я на фронте все забыл, будто и не учился три года.
– Не ври, ничего ты не забыл. А забыл – догонишь. Я знаю, какой ты талантливый.
– Откуда ты это знаешь?
– Знаю – и все, – говорит она.
Он смеется, обнимает ее, и они долго лежат так, глядя друг другу в глаза.
– Ты и знать не знаешь, что дал мне, – говорит Зина. – Жизнь вернул. Я была так одинока. Одной страшно, очень.
Он гладит ее волосы, и она видит свою боль в его глазах.
– Успокойся, – говорит он, – все прошло, успокойся… Теперь мы вдвоем. Навсегда.
В голосе его и любовь и нежность, эти слова как клятва, они как голос земли, к которой наконец пристает корабль, измученный долгими штормами…
Поляков
Я вошел в лифт, закрыл дверь и нажал кнопку с цифрой «пять». Лифт вздрагивал и гудел, поднимаясь. На пятом этаже я вышел, пошел по коридору мимо стеллажей с новыми журналами, но вспомнил, что забыл захлопнуть дверцу лифта, и вернулся. По лестнице из буфета бежала Катя, секретарша Родионова. Она несла на тарелке стакан чая и бутерброд и сама что-то жевала.
– Игнатий Николаевич вас ждет, – сказала она.
Я посмотрел на часы:
– Еще две минуты.
Она ничего не ответила, поправила очки и побежала по ковру. В стакане позвякивала ложка.
Когда я подошел к кабинету Родионова, она уже сидела за своим столом, одной рукой печатала на машинке, а в другой держала телефонную трубку.
– Поймите, товарищ, вы звоните не по адресу, – с профессиональной вежливостью, невозмутимо говорила она. – Это горком партии. Нет, товарищ, такими делами занимается собес – Ленинградская, тридцать восемь. Да, выходила. Не имеет значения куда. Нет, соединить не могу. Конечно, это ваше право.
Она мне всегда не нравилась, она раздражала меня и своими прилизанными волосами, и очками, сползающими на нос, еще тогда, когда работала у меня на заводе секретарем главного инженера. При первой же возможности я без сожаления подсунул ее Родионову, а тот благодарил меня и с полгода, наверно, язвил, что не умею я разбираться в кадрах. Ему желуди подай вместо орехов – съест, да еще попросит.
Родионов сидел на подоконнике, пил чай.
– Привет, садись, – сказал он с полным ртом и показал на кресло у стола.
Я не понимал, что он задумал: через час – бюро горкома. С единственным вопросом: обсуждение статьи обо мне. Зачем я понадобился ему раньше времени? Его точку зрения я давно знаю. Он мою.
Я сел:
– Зачем вызвал? Сейчас бюро.
Он дожевал бутерброд, опустился в кресло рядом со мной.
– Во-первых, хотелось бы знать – ты на бюро по-прежнему предполагаешь упорствовать или…
– Посоветуй. – Я усмехнулся.
– Насоветовался, – сказал он. – Тебе, видно, советовать все равно что шкафу этому…
– Молодец. По-партийному, с должной чуткостью. Жалобу напишу или статью в газету, останешься не у дел.
– Пиши. Может, руку набьешь, заделаешься писателем. Тоже профессия неплохая. Ну, а если по-серьезному?
– Подумаю, выскажусь, – ответил я, чтобы хоть что-нибудь сказать, а сам разглядывал его – что он за человек, добра мне желает, зла ли, рад ли тому, что со мной случилось, или нет? Мы с ним никогда не были в хороших отношениях: я не очень-то верю высоконравственным моралистам. А он из таких. Деловой человек должен быть деловым человеком.
– Ну что ж, думай, – сказал он.
– А во-вторых? – спросил я.
– А во-вторых, это правда: ты намерен уволить Цыганкова?
– Быстро! – Я засмеялся.
– Что «быстро»?
– Уже донесли, – сказал я. – Только подумал, а уж готово – донесли.
– Ну так что? Правда?
– Правда.
– Тогда ты сошел с ума! – сказал он.
– Возможно, но Цыганкова нельзя держать на заводе. Завод должен работать. Не митинговать. Знаю: меня будут обвинять в зажиме критики. В расправе за критику.
– Будут. Я – первый.
– Пожалуйста. Но ты же первый прекрасно понимаешь, что интересы дела диктуют поступать так, а не иначе. Вокруг Цыганкова теперь группируются всякие склочники. Завод должен работать нормально. Авторитет директора тоже не последняя вещь. И критике, кстати, должен быть предел. Меньше всего думаю о своем самолюбии. О деле думаю. Цыганкова надо убрать от меня – это естественно. Без обиды, достойно, хоть с повышением, но убрать. Не счеты собираюсь сводить. Готов рекомендовать его хоть куда, хоть начальником треста.
– Начальником треста в свое время он, может, и будет, – сказал Родионов, – а пока останется у тебя.
– Нет.
– Останется. Никто не позволит тебе даже пальцем его тронуть. Не теряй чувства реальности.
– При чем тут реальность? Дисциплина – вот закон законов производства.
– Слушай, а ты знаешь, что самый жестокий и самый элементарный деспотизм – это заставлять подчиненных разделять вкусы и мнения начальника? Нет, дорогой, дисциплина – не в унижении окружающих. Кстати, есть еще и такое понятие – самодисциплина. Одним словом, выкинь из головы эту затею. – Он посмотрел на меня странным каким-то, то ли жалеющим, то ли безнадежным, взглядом, ударил ладонями по ручкам кресла и поднялся, пошел к столу.
«Ну-ну, – думал я, – что ты потом запоешь». Моя машина тоже работала, и мои люди, как хорошо смазанные шестерни, крутились и делали свое дело. Телефон – величайшее изобретение, все эти дни я с его помощью честно трудился, воплощая затасканный, но справедливый принцип: «Жизнь есть борьба», и прилаживал к своей машине новые и новые шестерни. Они вертятся понемножку. Я пока отсиживаюсь, но, может, сегодня на бюро они уже начнут срабатывать свои первые обороты. А если надо – доберусь до самой Москвы, вплоть до Кирилла. Вот так вот, дорогой Игнатий Николаевич Родионов. Кто такой Кирилл, ты знаешь. Но ты не знаешь, что мы спали с ним в общежитии койка в койку.
– Это все? – спросил я, вставая.
– Нет, – ответил он, – одно деликатное дело.
Я снова сел.
– Тут письмо мы получили от одной девушки. А сегодня от ее матери. Мне бы не хотелось выносить это на бюро.
Я усмехнулся – вот и привет получил из Новоморского. Спасибо. «Нам ничего от вас не надо». Не надо, а настрочили что-то. Ну-ну! Однако глупо предъявлять мне какой-то счет через столько лет.
Я ждал, пока Родионов найдет письма. Но он не нашел, нажал кнопку. Вошла Катя, остановилась у двери, поправляя очки.
– Письма у тебя?
– Сейчас. – Она вышла и вернулась. – Пожалуйста.
– На, почитай, – сказал он.
Я взял письма, начал читать. Нет, это было не то, чего я ждал. Я ошибся. И даже обрадовался, что ошибся, но совсем не потому, что меня испугало бы то письмо. Жизнь провела мимо меня стольких людей, что я давно уже научился безошибочно предопределять их поступки. Заранее знать, что скажет, что сделает человек, даже тот, которого ты видишь впервые, и никогда не ошибаться – довольно скучно. Это писатели выдумывают какие-то невообразимые характеры, каждый старается сочинить характер позаковыристее, посложнее, а на самом деле люди в массе своей похожи друг на друга и скорее примитивны, чем сложны. Как в чугуне, так и в них наперечет элементы, из которых они сварены. Я потому и обрадовался, что не так часто мне приходилось ошибаться.
Письма я читать не стал – обычная жалоба на увольнение – и бросил ему на стол.
– И читать не хочу!
– Ну, как знаешь, – сказал он, поморщившись. – Суть дела такова. Ты пришел в третий цех, ввалился в конторку мастера…
– Что значит «ввалился»? Пьяный? Ты, Игнатий Николаевич, выбирай выражения…
– Ну, прости, – сказал он, – не хотел обидеть. Вошел, значит, в конторку мастера, увидел там девушку и парня. Они целовались. Было?
– Было.
– Вот и она пишет – было. И ты что сказал?
– Слушай, не чини мне допрос. Ты помнишь, что говорил тетке Агафье, которая неделю назад была у тебя на приеме?
– Тетки Агафьи ко мне не ходят, – сказал он, – у людей имена есть, отчества. И что говорю – помню.
– А я не помню.
– Ты сказал – учти, я говорю вежливо, слова выбираю, – не заорал, а сказал: «Тут вам не бардак. Если у вас половой зуд, убирайтесь». И еще что-то прибавил весьма недвусмысленное, что-то вроде того, что уличным девкам не место на заводе. Вот что ты сказал. А ты знаешь, кто этот парень? Жених ее. Такое слово было в старину – «жених». Жених с невестой поцеловались – и увольнять? Не слишком ли?
– Во-первых, я не знал, что он жених…
– Вот и я говорю, не знал.
– А во-вторых, ее уволили не за целование.
– А за что?
– Я не бог. Есть профсоюз. Завком согласился с увольнением. Она неделю не выходила на работу.
– Ты мне сказки не рассказывай, знаю я твой завком. Она пришла на следующий день, но ты приказал не допускать ее к работе. Это раз. Потом к тебе просилась на прием ее мать – ты не принял. Это два. А девочка в эти дни сама не своя ходила. Разные бывают натуры. Одни толстокожие, как ты, задубелые, других же словечко ранит. А ты на нее эвон, булыжником. Стыдно, Петр Семеныч. Ехать тебе надо к ним да объясниться по-человечески. Прощения просить.
– Хорошо, я восстановлю ее.
– Не о том речь. Конечно, восстановишь. Как же иначе? И оплатишь вынужденный прогул.
Я молчал: глупо ввязываться в спор перед самым бюро.
– Я о другом, – сказал Родионов. – Поскольку дело это деликатное, ты просто обязан в данной ситуации поехать к ним и объясниться, попросить извинения. Между прочим, если простят – бога благодари. Но если простят, будут дураки…
– Ошибиться может всякий, – сказал я.
– Нет, дорогой, это не ошибка. Это самоуправство. Вот уж что верно, то верно – не любишь ты людей.
Ох, трогательная эта сентенция, уши ею мне прожужжали. Что это значит – любить людей? Звук пустой. Почему я должен любить какую-то Марью Петровну, которая живет за тридевять земель от меня? Я ее не видел, знать не знаю о ее существовании и любить не могу. Нечто абстрактное не полюбишь. Люди ненавидят или любят тех, кто рядом, с кем съели пуд соли. Нет, со всеми не нахристосуешься. Есть более высокое понимание любви, чем эта трескотня. Единственное. Всего себя отдавать делу, которому служишь. А дело не абстрактно. Оно для людей, для их же блага. Что поделаешь, если иногда приходится быть жестоким с Марьей Петровной? Но и в этом тоже любовь к людям. Лобызаясь, и шалаша не воздвигнешь. Бывают ошибки.
– Так, – сказал я. – Значит, тебе нужно мое унижение?
– Вон оно что! – хмурясь, проговорил он и встал. – Тогда все. Разговор окончен. Продолжим на бюро.
– Давай адрес, черт с тобой, – сказал я, потянулся к письму, но Родионов положил его в стол.
– Нет, – сказал он. Шея его багровела.
– Ах вот как!
Я хлопнул дверью так, что даже невозмутимая Катя привскочила на стуле. Носком ботинка я задел край ковра в коридоре, он оторвался от гвоздей, на которых держался, и закрутился. Я пхнул его, дождался лифта и спустился вниз.
Мне курить хотелось, я пошарил по карманам, вспомнил, что забыл «Казбек» на столе у Родионова, и пошел искать табачный киоск. Я шел в толпе и сгорал от любви к этой толпе. Я обожал каждого встречного-поперечного. А когда увидел киоск и в нем толстую продавщицу, понял, что вся моя жизнь принадлежит ей. Я раб ее, она может хлестать меня своими толстыми лапами, а мой долг поклоняться ей и орать: «Обожаю». У нее был заплывший подбородок, огромные, как дыни, груди, пальцы толсты, как колбасные батоны. Она дышала, как пять доменных печей. Я обожал ее, ее дочерей, племянников и племянниц. Она отсчитывала мне сдачу, а я стоял, млея от преданности, покорнее дворового пса.
Ничего хорошего я уже не ждал от бюро. И не ошибся.
Меня высекли, как мальчишку. На этот раз высказался даже молчун Мясников со своим особым мнением, – у него всегда и по всякому поводу свое особое мнение. Я думал, он карьерист, думал, начнет подпевать Родионову, или запоет песенку на мотив «ни вашим, ни нашим», но ошибся. Он погулял дубинкой по моей спине, хорошо погулял, но и Родионова пощипал. Крепко пощипал – нашел у безгрешного тоже всякие грешки. Родионову это явно не понравилось, а мне понравилось, очень даже понравилось, хотя «особое мнение» Мясникова только подлило масла в огонь и меня начали сечь с еще большей энергией… Ох, как меня секли! Меня сек каждый как хотел. А мои доброжелатели… мои-то защитники… лепетали как дети. Статью признали правильной, меня же неправым по всем пунктам. И вынесли строгий выговор. А ко всем определениям – я чиновник, барин, хозяйчик, отставший от времени, – прибавилось новое: я мещанин. Самое смешное – я не стал защищаться. Я приготовил целую речь, но не произнес ее.
Я не злой человек. Не жестокий. Я даже, наверно, мягкий человек. Глупо меня убеждать в необходимости любви к человечеству, потому что я такой же великий гуманист, как и другие. И глупо с моей стороны доказывать это. Но я, наверно, стал бы все же доказывать, если бы не ощутил вдруг нечто, что было сильнее других чувств, сильнее обиды, злости, самолюбия: пустоту. Словно остановился я на краю пропасти, один, и увидел, что впереди – ничего, только неизвестность, темнота. Всю жизнь я знал, что нужен, что полезен, что здоров и силен, а тут будто пришла старость, пригнула к земле и словно вырвала что-то из меня, из самого сердца, и на душе стало пусто и холодно. Это страшно: я физически ощущал ее, эту зловещую зябкую пустоту. Мне совсем не сорок пять, мне на сто лет больше! Я вдруг понял – жизнь прожита. И в конце ее меня судят. Справедливо или нет – не важно, но меня судят. Не чествуют, а судят. Она прошла, жизнь, а я видел ли ее?..
Я шел домой, почти волоча ноги. Так я устал, так был раздавлен.
Я плелся по улицам, жалея, что не взял машину. Нет, не плелся, я шел, как деловой человек, шел, чтобы все видели, что Поляков молодец, что Поляков не пропал, что он еще боевой конь – ничто его не сломит, и все невзгоды ему нипочем. Я шел так вдоль бульвара, вдоль улицы, делая вид, что очень куда-то спешу. Внешне-то я, наверно, был ах какой молодец, а внутри… внутри пустота. И когда я понял это, мне противно стало оттого, что я будто на сцене играю роль. Как много мы делаем только для того, чтобы произвести на кого-то впечатление, только для того, чтобы люди не разглядели настоящее твое лицо. Все играют какую-то роль. Вор – честного, честный – честнейшего, дурак – умного, умный – мудрого, и редко кто хочет быть в глазах других таким, каков он на самом деле. И ложь это все, ложь – никто не равнодушен к мнению других. И я не равнодушен. Я так же тщеславен, как и другие.
Ах, каким молодцом я иду, все видят, что я боевой конь, пар так и валит из моих ноздрей, искры летят из-под копыт. Сейчас я даже заржу весело и отважно. И все-таки ты таков, как о тебе думают люди. Ты стоишь столько, во сколько они тебя оценивают. Ты можешь считать, что твоя цена – рубль с полтиной, но если люди тебя оценивают в два рубля, значит, ты столько и стоишь, а если они дают за тебя три копейки, не более, получи эти три копейки… Люди, люди… Право же, я жил не для себя. Я и не знаю, что такое – жить для себя. Всю жизнь я был только солдатом, я исправно, не думая о себе, исполнял свой долг. Какая там мне цена – три копейки, два ли рубля, – это, по существу, не имеет значения. Выиграть бой – задача солдата. А медали потом.
Наконец я добрался до дома. Долго шарил по карманам ключи и не находил. Нашел в заднем кармане, открыл дверь, прошел в столовую и бухнулся на диван.
Я думал, что сразу засну, но заснуть не мог, лежал с закрытыми глазами. Все мне было противно, все немило, а больше всего я был немил сам себе.
Не знаю, сколько я так пролежал – час, два, а может, всего пятнадцать минут. Зазвонил телефон. Я смотрел на него и не вставал, хотя знал, что это звонит кто-нибудь из тех, из друзей, чья судьба связана с моей одной веревочкой. Звонок был требовательный, нетерпеливый, так трезвонит только междугородная.
И я подошел. Меня вызывал Шамаев.
– Ты что, с ума сошел? – не здороваясь, заорал он в трубку. – Я тебе что сказал – сиди, жди, не дыши. А ты?
– Я и не дышу. Что стряслось?
– А то, что ты болван. Ты звонил шефу?
– Ну звонил.
– Благодарю. Тут стараешься для него, а он под тебя же и яму роет. Знаешь, дружба дружбой, а…
– При чем здесь ты? – спросил я. – У нас о тебе и речи не было.
– А притом, что ты мне руки связываешь своей самодеятельностью, надо знать, к кому обращаться.
– Шеф всегда ко мне хорошо относился, я думал… – сказал я, но он прервал меня:
– Мне не интересно, что ты думал. Прошу тебя, сиди, отсиживайся и, бога ради, не лезь там ни с кем на рожон. Стало все налаживаться – и на тебе! Мне удовольствие, что ли, этим заниматься? Умоляю, никаких звонков. А иначе сам выкручивайся. Понял?
– Понял, – ответил я. – Между прочим, только что было бюро горкома.
– Та-ак, – сказал он. – Ну?
– Все прекрасно, – почти с торжеством сказал я, – замечательно: строгач.
Он долго молчал. Он очень долго молчал. Так долго, словно услышал известие о моей смерти. Наконец сказал кислым голосом:
– Что ж, поздравляю.
– Спасибо.
– Мужайся и будь умницей. – Он повесил трубку, и я понял, что пыл его угас по меньшей мере на пятьдесят процентов.
Я чувствовал себя идиотом, пешкой, бильярдным шаром, который противники гоняют из стороны в сторону. То один погонит, то другой. Это было как в детстве, когда собрались к нам гости отметить мой день рождения. Все целовали меня, совали конфетки, а потом, как только уселись за стол, забыли. Я тыркался возле них, терся о их ноги, я тоже хотел пробраться к столу, но они сидели вокруг него непроницаемой стеной. Я подлезал под стол, но меня вытаскивали оттуда. «Иди поиграй, Петенька», – говорил дядя с буденновскими усами, жуя куриную ножку. Я старался взобраться отцу на колени, но отец целовал меня в щеку и тоже говорил: «Займись игрушками, малыш». Я был лишним на своем празднике, просто ненужным. Я был поводом для них, чтобы набить живот. Вот и сейчас я чувствовал себя так же, как на далеком том дне рождения: я только шар для моего друга Шамаева в его собственной игре.
Черт возьми, ведь я был ребенком! Это непостижимо. Я тоже топал босыми ногами по мягкой зеленой траве, которая казалась мне высокой, гигантской. А в ней жили муравьи и жуки. Целым счастьем было поймать какую-нибудь божью коровку и засунуть ее в жестяную банку. Я топал по зеленой траве, и люди наклонялись ко мне, и в их глазах я видел отражение своего счастья. Я протягивал им руки, и они поднимали меня над своей головой, к голубым облакам. Мать ждала меня на крыльце, я бежал к ней, не страшась даже петуха, самого страшного зверя из всех зверей. Я повисал у нее на шее, целуя ее крепкие губы, и весь умещался в ее глубоких, огромных глазах. А когда мне было тяжко, я тоже бежал к матери и плакал, отдавая свою боль, а она всю брала, сколько бы я ни принес, – так изо дня в день, из года в год, брала и брала и хранила в своем сердце, пока не разорвалось оно. Мама, мама моя!
Я был ребенком. Давно, много столетий назад.
Нет, хватит, я устал, не могу.
Я долго лежал, стараясь заснуть. И вдруг вспомнил, что на бюро Родионов так и не зачитал то письмо. От девчонки, которая целовалась с женихом. Не зачитал и не упомянул, словно и не было этого письма. Меня пожалел? На совесть жал?
Я подошел к телефону и набрал номер Родионова.
– Это Поляков, – сказал я Кате. – Дай-ка Игнатия Николаевича.
Родионов долго не отвечал, наконец я услышал его голос:
– Ну, что еще?
– Дай адрес! – сказал я.
Он помолчал, ответил:
– Дам. Завтра. Сегодня отдохни. На сегодня с тебя хватит.
– Дай адрес! – крикнул я. – Нечего меня жалеть!
– Нервы надо лечить! – сказал он и продиктовал адрес.
Я молча положил трубку.
Я с трудом разыскал улицу Радищева, потом дом номер восемь. Это был новый дом, огромный, с десятками подъездов, с бесконечным двором, усаженным деревцами. Я ткнулся в один подъезд, в другой.
Посреди двора женщина вешала белье. Я пошел к ней спросить, где поискать пятьсот тридцать вторую квартиру. Но, еще не подойдя, узнал ее и, радуясь, не веря своим глазам, удивляясь, что она совсем не изменилась за столько лет, сказал:
– Капа!
Она подняла глаза и так застыла с вытянутыми руками, держа простыню, которую вешала.
– Сгинь, сгинь, – сказала она, – это не ты, это дух твой.
– Я.
– Побожись.
– Иди ты к черту, – сказал я.
– Ты, узнаю, – проговорила она и повесила простыню. – Ну, а теперь дай облобызаю.
У нее были такие же, как прежде, мягкие черные волосы без одной сединки, гладкое лицо, которое тоже не тронуло время, и все те же властные, но веселые глаза, а ведь ей уже, наверно, перевалило за сорок. Кто у нас в батальоне не обожал Капу? Тогда, в сорок первом, мы стояли в районе Старой Руссы, недалеко от оставленной жителями деревни Скит, где Капа служила санинструктором в медсанбате. Она почти каждый день появлялась у нас в батальоне. Топот ее коня мы безошибочно узнавали еще издалека. Конь был так же красив, как и она. Он легко поднимал гибкие ноги, весело ржал, почуяв запах нашей кухни, и, казалось, дрожал от счастья и гордости, что на спине его сидит тонкая, как березка, Капа. Она соскакивала с него и пускала пастись, зная, что за ним приглядят, накормят и напоят с особой заботой, потому что это ее конь. Она шла мимо наших блиндажей, улыбаясь нам, хлопая хворостинкой по начищенным сапогам, напевая «Чубчик, чубчик кучерявый». На груди ее, туго обтянутой гимнастеркой, поблескивал орден боевого Красного Знамени, такой редкий в те дни. Она шла к капитану Васютину, нашему комбату. Она улыбалась нам, смеялась вместе с нами, но мы видели, что вся она там, с капитаном, вся светится от счастья встречи с ним. И мы были деликатны – ненадолго удерживали ее, ровно настолько, чтобы напиться радостью жизни, которая щедро лилась из ее глаз.
А потом командир дивизии отпустил ее и Васютина на три дня в Валдай, они расписались там в загсе и вернулись уже мужем и женой. А еще через несколько месяцев мы провожали Капу домой, в Москву. Стоял мороз, мы закутали ее в огромный тулуп, усадили в грузовик и на прощанье кричали, чтобы родила она мальчика. А она улыбалась, хлопала заледенелыми ресницами и говорила, что обязательно родит мальчика. Она кусала губы, чтобы не заплакать, но капитан не велел ей плакать, и она не плакала. Грузовик тронулся, но, отъехав немного, остановился, и Капа выскочила из него, побежала обратно к нам, путаясь в длинном тулупе, растирая по лицу слезы. «Не могу, ох, не могу», – твердила она, повиснув на шее у Васютина. А потом повернулась к нам, приложила красные ладошки к груди: «Мальчики, умоляю, берегите себя, берегите. И капитана тоже, он хороший». Расцеловалась с нами и побежала к грузовику.
– Дай я посмотрю-то на тебя, – говорила Капа, поворачивая меня за плечи. – А ты, дружок, обрюзг – рано. И серый отчего? Дымишь небось как труба? Или работы много?
– Всякое бывает, – уклончиво ответил я.
– А вообще-то ничего, – сказала она. – Хорош.
Я смотрел в ее смеющиеся глаза и вспоминал другие ее глаза, те, какие я увидел, когда пришел к ней, чтобы рассказать, как погиб капитан Васютин. В одном бою, окруженный немцами, он подорвал себя с десятком вражеских солдат противотанковой гранатой. В тот день мы оставили то, что с таким трудом освободили за целую неделю. Меня ранило, я с месяц пролежал в госпитале в Ярославле и, получив назначение на юг, на один день заехал в Москву. Я не пошел сразу к Капе, меня страшила встреча с ней, я побродил по московским улицам, забрел в институт, где проучился три года и откуда добровольно отправился на фронт. В институте было холодно и пустынно, да и далек я был от того, чем здесь жили студенты. Я посидел на лекции, которую читал старый, закутанный в шаль профессор, отдал уборщице буханку хлеба и пошел искать Капу.
Она жила на Арбате, напротив театра Вахтангова, разбитого бомбой. Я поднялся на второй этаж, прошел по каменному скользкому полу длинного коридора мимо множества дверей. Ее комната была в самом конце. Я постучал. Она открыла, и глаза ее стали страшными.
– Не надо, – сказала она, – ради бога, не надо. Ничего не говори. Я знаю.
Мы сидели на диване и молчали. Это было тягостное, томительное молчание. Не двигаясь, застыв, она глядела в одну точку. В коляске спал, посапывая, ребенок.
– Мальчик? – спросил я.
Она не ответила, потом, словно звук моего голоса только что дошел до нее, спросила:
– Что?
– Мальчик?
– Девочка.
– Как назвала?
– Наташей, – сказала она. – Как он велел. Если девочка – Наташа. Если мальчик – Сергей. Ой, не могу! – вскрикнула она и уткнулась мне в колени, рыдая.
Но через минуту выпрямилась, утерла кулаком мокрые глаза:
– Нет, не буду. Я сильная. Нельзя… Знаешь, когда я об этом узнала? Когда рожала Наташку. Ты не поверишь, но я сама не понимаю, что со мной тогда произошло. Ведь я до сих пор не получила «похоронной», а все знаю. Я лежала в операционной, у меня были страшные схватки, боль адская, и вдруг – ни боли, ничего. Тишина. Врачи двигаются, говорят, а я будто не вижу, не слышу их. А потом, – нет, это непостижимо, – а потом боль пронзила меня, всю грудь ожгло, будто пырнули ножом или пуля пробила сердце. И я поняла: сейчас, в это мгновение, он погиб. «Он умер, умер», – закричала я. «Что вы, голубушка, жив, – говорила сестра. – Смотрите, какая девочка». Она держала перед моим лицом Наташку, а я рвалась куда-то и орала: «Он умер, умер». Это было, Петя, десятого июня в три часа. Когда он погиб?
– Десятого июня, – сказал я, но, по совести говоря, я уже не помнил, когда это было.
Мы долго сидели с ней в тот вечер, но говорили мало. Наконец я поднялся. Поцеловал спящую Наташку, выложил на стол свой паек и ушел. Я не переписывался с ней, но когда в сорок пятом демобилизовался и приехал в Москву доучиваться в институте, в первый же день снова зашел к ней. А потом мы с ребятами часто бывали у нее, она кормила нас обедами, иногда стирала и штопала наши рубашки. Она легко двигалась по своей тесной комнате, подтянутая, живая, и напевала, как и тогда, в сорок первом: «Чубчик, чубчик, чубчик кучерявый». Одно время мне казалось, что у нее начинается роман с Кириллом, но роман не получился, неожиданно для всех нас она вышла замуж за геолога из МГУ, уехала в Якутию, и мы потеряли друг друга.
– Ну вот, стоим посреди двора, – сказала Капа, – обалдели два дурака. Идем ко мне. Ах, Наташки нет дома, полюбовался бы.
Она подняла с земли таз, пошла.
– Погоди, Капа, – сказал я, – мне тут нужно кое-кого повидать. А потом к тебе, ладно?
– Никаких «ладно», – решительно проговорила она. – Что за свинство, пятнадцать лет не виделись – и «потом». Идем, знать ничего не хочу. Ну топай.
Я засмеялся, махнул рукой и пошел за ней к ее подъезду.
– А ты здесь работаешь или в командировку? – спросила она.
– Работаю.
– Вид-то у тебя важный. Министром будешь.
– Ну уж, министром.
– Будешь! Я знаю! Кем работаешь-то? Небось начальник?
– Вроде бы.
Мы зашли в подъезд, стали подниматься по лестнице.
– А ты? – спросил я. – Подумать – живем в одном городе и не встречались.
– Если бы в одном. Я к Наташке приехала, погостить. А вот послезавтра и до свиданья. Опять к себе в тайгу.
Она поставила таз на перила и, глядя на меня сверху вниз, сказала почти удивленно:
– Я ж, Петя, тоже не какая-нибудь там дура. Я ж кандидат наук. Геолог. Самой не верится. Знаешь, как моя диссертация называется: «Геологическое строение группы газоконденсатных месторождений Сибири». Во как!
Засмеялась и легко побежала вверх по лестнице. На площадке остановилась, крикнула:
– Быстрей, дружок. Тяжел ты стал.
Я добрался до нее, она сунула мне таз, стала ключом открывать дверь.
Я посмотрел на эту дверь и будто упал отсюда, с четвертого этажа, вниз. Я чувствовал, как летел в лестничном пролете, задыхаясь, глотая воздух, и не мог захватить ни глотка. И упал, ногами вперед, они вонзились в каменный пол и застряли там, будто тоже стали каменные. Я хотел, но не мог сдвинуть их с места.
Это была пятьсот тридцать вторая квартира, та, которую я искал. Идиот, как же я сразу не догадался? Ведь ту девушку зовут Наталья, а фамилия ее – Васютина. И ни разу, ни одного разу я не услышал ничего ни в этом имени, ни в этой фамилии.
– Ну, чего ты там, пошли, – сказала Капа.
– Погоди, – сказал я: и войти я не мог, и не войти было нельзя.
– Чего годить, иди, – прикрикнула она.
И я, прижимая к груди таз, вошел. За мной, как задвижка в мышеловке, захлопнулась дверь.
В этой квартире жило, наверно, несколько семей. Из кухни доносились женские голоса. В ванной плакал ребенок. Мы прошли по узкому коридорчику и оказались наконец в комнате.
– Вот тут и живет моя Натали, – сказала Капа. – Садись. Я чай поставлю.
Она взяла у меня таз, пошла на кухню, но я не сел, а стоял в дверях, разглядывая комнату. Может быть, Капа и переменила тут что-нибудь, внесла что-то свое, но мне нравилось здесь: и потому, что было чисто, покойно как-то, и потому, что она была строгой, эта комната, и уютной – девичья светелка.
Тут жила лаборантка Наталья Васютина, дочь командира батальона, погибшего в июне сорок второго под Старой Руссой. Здесь жила девочка, которую я таскал на руках, когда она лепетала первые свои слова, которой покупал игрушки на скудную свою стипендию.
Вошла Капа с чайником, стала расставлять чашки.
– Да садись ты, – сказала она.
– Капа, – проговорил я, чувствуя, как тяжелеют мои губы, – я должен тебе сказать…
Она посмотрела на меня, и лицо ее дрогнуло:
– Господи, что еще ты должен сказать мне такое страшное?
– Капа, – сказал я, – моя фамилия Поляков, Петр Семеныч Поляков.
– Да что с тобой? Вот тайну открыл! – Она облегченно засмеялась и вдруг поняла. И я увидел ее глаза – они стали такими, как тогда, когда я пришел к ней в Москве со страшной своей вестью. – Ты? Ты директор завода?
– Да, – глотая слюну, сказал я. – Я шел…
– Уходи, – прервала она. – Уходи, пока не пришла Наташа.
– Прости, – сказал я и повернулся, открыл дверь.
– Подожди, – сказала она. – Сядь.
Я сел на стул возле стола.