Текст книги "Поселок на трассе"
Автор книги: Николай Сказбуш
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
– Обратимся снова к вектору, – спешила загрузить класс работой учительница. – От нас требуется глубокое понимание природы направленного отрезка, изображение силы, скорости, ускорения при помощи вектора. Желательно с первых шагов усвоить направленность, динамичность…
– Начинается поэма о векторе! – буркнул Цибулькин и тотчас нырнул носом в тетрадку, требуя от соседей подсказок и законченных решений.
Лара Таранкина заставила Любу умыться, вытереть «слезники до единой», приговаривала:
– Я же не хотела, Любочка… Я ж хотела как лучше.
Отпуская ребят после урока, Вера Павловна остановила Андрея:
– Корниенко, останься.
Андрей не спеша укладывал тетради в планшетку.
– Я сейчас, ребята, – крикнул он вдогонку товарищам.
Вера Павловна терпеливо ждала, когда он подойдет.
Опустевший класс, затихающий поток в коридорах, слышно, как цокают по ступеням каблуки девчат; чьи-то нетерпеливые прыжки через ступени.
– Опять разговорчики, – нацепил планшетку на плечо Андрей. – Не могла дома высказаться.
– Мне здесь, в школе, а не дома приходится выслушивать замечания; в журнале появились тройки, что случилось, Андрей? Евгений Евгеньевич недоволен тобой!
– Недоволен!.. Научно-показательную модель из меня лепят, как же, сыночек педагога, классной, смотрите, берите пример…
– Андрей!
– Вот тебе и Андрей… Скажи откровенно – Евгений Евгеньевич опять говорил, что я исключительный мальчик, надежда и гордость школы, победитель математических викторин и турниров, что передо мной открываются горизонты, священные врата физмата?
– Андрюшка!
– Он всегда, обязательно говорит о священных вратах физмата. А мне без интереса врата, не увлекают. Я люблю золотых рыбок!
– Ты становишься дерзким, Андрей, нахватался словечек.
– Не дерзким, а сознательным. Надо различать. Я прошу доверия, мама. Я тебя искренне уважаю. Честно.
Но больше спокойствия. Без паники. Все, мама, я побежал!
Трудно с ним, с каждым днем трудней – рос, рос и вырос… Как-то неожиданно заговорил отцовским командирским баском, отцовская манера чеканить слова. Но командир – строгий в строю – был простым, отзывчивым, добрым вне строя, ласковым, заботливым в семье. Андрюшка усвоил солдатскую суровость, а нежности стыдится… Вчера случайно обнаружила в планшетке пачку сигарет, не одинокую, выпрошенную папироску, а новенькую пачку, так, чтобы с шиком вынуть, распечатать, дружка угостить.
Провести назидательную беседу о вреде табака?..
Вера Павловна медлила, не могла так, сразу выйти в коридор, как будто там, за дверью кто-то стоял, слышал и осуждал.
7
– Ты почему задержался, Толя?
– Заглянул к Валентину.
– Договорились о мальчишнике?
– При ней не решился.
– При ней? Как ты сказал? Что это значит – при ней?
– Сам знаешь. Отныне нет «он», есть «они». Отныне наш Валек – не наш Валек. Отныне наш Валек – ее Валек.
– Та-а-ак… Значит, она уже там?
– Не совсем. Она еще у себя, у своей мамочки.
– А! Милая девочка! Весьма разумно с ее стороны.
– Должен отметить, она действительно милая, добрая, работящая девчонка.
– Да-да, несомненно. Я брился у нее. И отныне буду направлять к ней всех моих недругов.
Как всегда у них, молчанье наступило внезапно и надолго.
Анатолий рассеянно поглядывал на олеографии, ранее не замеченные, потом его вновь заинтересовала нарезная двустволка, висевшая на стене, в окружении масла и акварелей, потом он провел рукой по обивке дивана, отмечая, видимо, отсутствие Черныша.
– Я следил за твоим взглядом, – усмехнулся Никита. – Непреодолимое стремление во всем усматривать последствия, конечный результат, – не так ли? Тебе необходимо поведение, поступки, улики, свидетельство вещей. Ты снова привязался к нарезному ружью, затем проследил обычный путь Черныша с дивана на подоконник, отметил близость соседствующих балконов, доступную дорогу в квартиру, наполненную художественными ценностями. Вчера ты не сводил глаз с квартирного ключа на шее Оленьки; тебе во всем, в каждой вещи мнится воспоследствие. Тебе недостаточно, что вещь сама по себе действенна.
Никита с беспокойством и нежностью поглядывал на друга:
– У тебя все время что-то на уме, Толя. Я не следователь, однако не требуется особой наблюдательности, чтобы это заметить. Ты слишком охотно принял приглашение погостить у меня. И это при твоей стеснительности, щепетильности. Ты хотел, тебе нужно было вернуться!
– Иногда полезно вернуться.
– Тебя что-то мучит, ты взвинчен. Меня забавляет твое исключительное внимание к поведению нашего черного кота, его хождению с балкона на балкон. Дорогой Анатоша, драматизм наших смежных квартир совсем в ином, и тут действительно есть над чем призадуматься. Ты заметил – Катерина Игнатьевна заставляет свою девочку сторожить нашу квартиру, заваленную добром; запираться на все замки, чтобы через их балкон… И так далее. Представь себе, Толя, женщину, которая на своей торговой точке с утра до ночи имеет дело с товаром, мерит, взвешивает товар на весах, знает цену каждому грамму. И вот эта женщина оберегает ценности и барахло другой, чужой, посторонней женщины. Во имя чего? Ты скажешь – за кусок импорта, надеется на благодарность? Несомненно. Но вспомни, что сказала Катерина Игнатьевна: «У нас всегда, еще по старому местожительству, было добрососедство». Старое местожительство – вещь или не вещь?
Анатолий вдруг насторожился:
– Что это?
– Магнитофон или транзистор…
– Нет, слышишь, похоже на крик ребенка.
– А, это на лестничной площадке: Черныш явился, бездельник… Странно, что его не впускают.
– Наверно, Катерина Игнатьевна ушла.
– Но девочка должна быть дома.
Мяуканье затихло, однако вслед за тем кот принялся неистово царапать дверь.
– Придется выйти, – неохотно поднялся Никита, – выйду, не то он всю обивку обдерет.
Вскоре Никита вернулся:
– Понимаешь, звонил, никто не откликается.
– Девочка ушла с Катериной Игнатьевной.
– Что ты, Катерина Игнатьевна никогда не берет ее на вечерние прогулки.
– Заигралась во дворе… Что тебя беспокоит, не пойму?
– Меня все беспокоит. Твой непокой, твои великолепные усы, которых нет, то, что внизу фальшиво играют гаммы, и то, что Катерина Игнатьевна завеялась, бросив девочку на произвол судьбы.
– Закон жизни, приучает к самостоятельности.
– Ддд-а…
Звякнул телефон. Никита взял трубку.
– Это я… Слушаюсь, слушаюсь и выполняю. Да, немедля…
Никита положил трубку:
– Катерина Игнатьевна звонила. Умоляла побеспокоиться, чтобы она вовремя поужинала и легла спать.
Никита позвал Оленьку с балкона, никто не откликнулся.
– Погоди, Толя, я накормлю бродягу, потом заглянем к пареньку, который катает девочек на велике.
Они спустились вниз. Из квартиры на первом этаже доносился прерывистый шум в танцевальных ритмах, негромкий, приглушенный. В такт музыкальному шуму раздавались столь же глухие, ритмичные удары, точно рубили отбивные. На третий звонок выглянул белобрысый, круглоголовый паренек в импортной майке с огромной головой тигра на груди.
– Мы тебя побеспокоили? – извинился Анатолий. – Ты занят?
– Та нет, ничего, обыкновенно танцую.
– Вечеринка?
– Та нет, индивидуально танцую, разбираю танец.
– Ты катался с Оленькой на велосипеде?
– На велике? Я их всегда катаю – мелюзгу. Не жалко, рама крепкая.
– А где теперь Оленька?
– Где ей быть – дома сидит… Ой, нет, позабыл, ее Татка позвала. Это напротив, одноэтажка во дворе. Они всегда там на крыльце сплетничают.
– Ну, спасибо. Танцуй на здоровьечко!
Тата…
Вертлявая девочка, которую они встретили вчера на трассе, – что-то настороженное, взрослое во взгляде. Анатолий подумал об Оленьке: сплетни на крыльце, летающие тарелки, спрятанный полевой бинокль, шоколадный фургон – маленькое существо в потоке жизни; вспомнилось почему-то гнездо в перелеске, втоптанное в глину.
– Заглянем в одноэтажку, Никита?
Девочки судачили на крыльце.
– Это нечестно, Татка, нечестно, зачем на Ольку накапала?
– А нехай не треплется, не распускает язык про всякое, шоколадный фургон, шоколадный фургон, больше всех ей надо.
– Все равно нечестно. Она ж только нам говорила, а ты сразу мотнулась и высказала.
В свете яркого уличного фонаря они выступали резко, без полутеней. Завидя чужих, девочки притихли; самая маленькая, с куклой на руках, поднялась с крыльца и сказала:
– Здравствуйте, у нас никого нет дома.
Старшая ткнула ее в спину: «Цыц, ты!»
Анатолий сразу признал Тату.
– Здравствуйте, девочки, добрый вечер.
– Добрый вечер. А шо вам надо? – выдвинулась вперед Тата.
– Мы за Оленькой пришли. Говорят, она с вами играла.
– Ну и что? Поиграла и сорвалась. Очень надо.
– А где же Оленька?
– А мы почем знаем? Где ходит, там и есть. Совсем даже не обязаны знать про вашу Ольку.
– Как тебе не стыдно, – подскочила к Тате девочка с куклой. – Сама на Олю наговорила, а сама говоришь. – Придерживая куклу, свободной рукой указала на пустырь. – Оленька на левадке, ее какие-то чужие позвали. – Запнулась, будто дернули ее сзади, по тут же добавила: – Да вы не беспокойтесь за Олю, здесь же кругом люди, мы аж до яра гуляем запросто.
Подошли к пустырю.
– Придерживайся, Никита, построек, а я пойду вдоль траншей.
Оттого, что в домах, окружающих левадку, горел спет, на пустыре было совсем черно, точно тени со всех углов сползли в низину.
Анатолий слышал шаги Никиты на асфальтовой дорожке, проложенной вдоль построек, они отдавались гулко – его размашистый шаг раздражал Анатолия, он старался идти бесшумно, пробирался среди навала бетонных колец, блоков, невольно заглядывал в глубокие канавы, вырытые под центральную магистраль газопровода. В темноте все было обманчиво: ссохшиеся груды цемента, сорванная обмотка труб, штабеля песка и щебня. Они прошли пустырь до Нового поселка, обогнули котлован, скопленье складских строений, гору старой тары – и за ней сразу в огнях открылись очертания новостроек, нового города, графически четкие, оживленные неоновой подсветкой Дворца культуры, ресторана, летящими фарами машин.
– Из темноты это чередование освещенных объемов выглядит здорово! – остановился Никита.
– Ты топал по асфальту, как бегемот, – оборвал его Анатолий. – Пройдем еще раз по левадке. Заглянем на квартиру, может быть, Оленька уже вернулась.
– А все ж таки здорово из темноты… Декорация романтического спектакля!
– Повернем на пустырь…
– Смотри! – остановил друга Никита. – Оленька!
На открытой веранде ресторана, возвышавшейся над панелью проспекта, за ближним столиком сидела Оленька и ела мороженое. Отставленные стулья по бокам столика пустовали. Две вазочки по другую сторону стола были, очевидно, опустошены. Анатолий щурился, глаза не сразу привыкли к свету – Оленька сидела на веранде под лампионами, в уюте и покое, – предчувствия недоброго рассеялись, девочка нашлась…
Но Анатолию стало тревожно, тревожней, чем на пустыре.
– Пойдем посмотрим, что там на веранде.
Они пропустили машины, спешившие проскочить под мигнувшим желтым огнем, перебежали проспект в неположенном месте; поднимаясь по лестнице, приглядывались к тому, что творилось на веранде. Это был час, когда дневные посетители давно схлынули, а ночные завсегдатаи еще не появились. Оленька сидела в стороне, спиной к проспекту; наклонив вазочку, тщательно подбирала остатки мороженого. Против нее стояли две опустошенных вазочки – вторично и особо отметил Анатолий.
– Разрешите? – подошел он к столику; Никита приблизился с другой стороны.
Оленька не сводила глаз с остатков растаявшего мороженого.
– Ты здесь одна, Оленька?
Наконец она подняла глаза – ни удивленья, ни испуга.
– Ага. Они уже поуходили.
– Кто ушел, Оленька? – Анатолий неловко передвинул стул, так что дюралевые ножки заскрежетали по плитам. Никита бесшумно присел к столу.
– Эти, которые приходили, – разумные, серые глаза Оленьки скользнули по лицу Анатолия, остановились на бороде Никиты.
– Оленька, это твои знакомые? Знакомые Катерины Игнатьевны?
– Не, чужие…
– Та-ак, – протянул Анатолий, поглядывая на донышко вазочки – еще глоток пломбира – и Оленьку потянет домой, наступит молчанка, и то, что произошло, останется неузнанным, никто ничего от нее больше не добьется.
Никита нетерпеливо покосился на друга: девочка нашлась, жива-здорова, сама расскажет, если есть что рассказать.
– Как же ты очутилась здесь? – наклонился к Оленьке Анатолий.
– Мы ели мороженое.
– Но ты сказала, что это чужие!
Оленька поскребла еще немного ложкой, облизала ее и, вздохнув, положила на стол.
– Мамочка скоро вернется, – поднялась Олсиька. – Я пойду.
– Постой, послушай… – Анатолию вспомнился спор девчонок на крыльце одноэтажки. – А что Татка наговорила на тебя? Всем ребятам рассказывала…
– Татка дура. Набитая. Она наврала про тарелки. А я сказала, что никаких тарелок не было.
– И рассказала о шоколадном фургоне?
– А вы почем знаете?
– Эти дядьки расспрашивали тебя о фургоне? Что и кому в нем привезли? И ты сказала…
– Ничего не сказала. Я же не видела. Сначала думала, что видела, а потом забыла.
– А они, эти люди, что они?
– Одни сказал: «Молодец». А другой смеялся. Они веселые.
Оленька глянула на пустую вазочку.
– Я побегу, а то мамочка рассердится.
Девочка убежала.
После радужного неонового света темень пустыря казалась еще черней; таясь за бетонными плитами, дети играли в прятки; с дальних балконов их окликали настойчиво и безответно; увлеченные игрой, они ничего не видели, не слышали.
– Странная история, – не мог успокоиться Никита.
– Происшествие – всегда странная история.
– Неужели болтовня девочки могла кого-нибудь насторожить?
– Мы ведь насторожились, Никита! Кинулись расспрашивать, разыскивать… Зачем? Почему? Не в дремучем, вроде бы, лесу?
– Для нас она – Оленька, близкое, слабое существо.
– А для других она – Оленька, дочь женщины из торговой сети, работника точки на трассе.
Вдруг цепочкой, вдоль всей асфальтовой дорожки, вспыхнула электрика, белесая полоса пролегла через левадку.
– Нас выказано, нас выказано! – закричали ребята. – Мы не застуканы, нас фонари выказали! – Метнулись прятаться в другом месте.
– И мое здесь детство. И левадка была, без электрики, без нависших балконов. Игры на задворках и дорогах. Все выжили!
Когда они подходили к дому, в окне Катерины Игнатьевны погас оранжевый торшер. Не стали тревожить утомленную женщину, полагая, что утро вечера мудренее.
Вновь семейная чертежная доска перекочевала на обеденный стол, но вместо того чтобы немедля приступить к работе, Никита отвлекся рисунками на полях. На чистом, белом листе появилось огромное рыжее пятно, напоминающее лисицу с мешком за плечами; черный бор, бурые горы, зеленые долы.
Несе мене лиска
За дрімучії ліси,
За високії гори…
Потом он размыл мешок, превратив его в багажник, начисто поглотивший лисицу, серой присыпкой нарастил кузов фургона, округлил баранку.
– Представляешь, Анатоша, весь день торчит в голове парень, попавший в аварию… Однажды я на велике свалился в яр. Представляешь две восьмерки, и я посредине, это было неприятно. Тебе никогда не приходилось попадать в аварию?
Никита двумя параллельными линиями обозначил трассу, перекинул мост через яр.
– Подобную схему я видел на столе в отделе, – подошел к Никите Анатолий. – Телепатия? – Анатолий красным карандашом пометил дверцу кабины. – Вот теперь полное соответствие, эта красная стрелка показывает ветровое давление на дверцу – свыше тридцати метров в секунду, ураганный порыв. В подобных условиях не так-то легко открыть левую дверцу, а правая, в момент аварии, вела прямо под машину. Вот о чем свидетельствует эта схема.
– Какая схема? – возмутился Никита. – Что ты толкуешь о схеме? Это черный бор, зеленый дол, рыжая лиса в багажнике. Котыку, братыку, дэ ты? Это поэзия!
– Однако здесь явственно выступает баранка. Ветровое давление свидетельствует о том, что в момент аварии никто не мог выбраться из машины. Стало быть, парень оставался за рулем, понимаешь, один, только он и никого более. Ему пришлось выполнить два поворота, – Анатолий провел карандашом кривые виражей. – Здесь первый, здесь второй. Фургоном управляли, парень правильно крутил баранку. Значит, насилия не было, никто не посягал на его жизнь; был угон, мотнулись очертя голову, что угодно, но не покушение.
Размытое пятно на листе ватмана подсохло, стало просвечивать, и под ним выступил первоначальный контур рыжей лисицы с мешком за плечами.
– Ну, что ж, – буркнул Никита, – твои коллеги займутся расшифровкой происшествия, а мы, население, попытаемся здесь, в черном бору – зеленом долу, построить жилой массив будущего, которое, как легко заметить, начинается сегодня.
И с обычной непоследовательностью Никита отошел от стола, заваленного рабочими чертежами, достал из шкафа свою заветную папку:
– Ты, Анатоша, изрядно проштудировал наши коллекции классиков, импрессионистов, абстракционистов, декаданс во всех проявлениях. Обратимся теперь к извечному.
Никита извлек из папки листы олеографий.
Обожженная жаром пустыня. Сушь и манящая животворная даль, проблеск надежды. Первозданное разноцветье неба, величие и красота вселенной.
– Именно в этих выстраданных шедеврах, предельно лаконичных и выразительных, уход от брюлловского великолепия к суровой истине. Жестокие и радостные акварели, жажда и обретение цвета в пустыне. – Никита один за другим раскрывал листы. – Тяжкий путь художника: тысяча восемьсот сорок четвертый год, шестой год выкупа из крепостничества – удостоен звания свободного художника; тысяча восемьсот сорок седьмой – заключен в крепость. Его акварели у меня всегда перед глазами, гневная и добрая кисть узника.
Никита вернулся к столу:
– Наше искусство всегда было выстраданным, в том его начало.
Тишина, обычная городская тишина с гулом моторов дальних, близких и еще более дальних.
– Ну, а теперь за работу! – прервал он себя.
Ночь, тишина, предчувствие новой, надвигающейся грозы, неспокойные ночные мысли. Анатолий погасил свет. Никита в столовой возился с чертежами. В небе зарницы. Май или август? Похоже на августовские угасающие сполохи, последние вспышки и глубокий покой темного неба, мерцание привычного с детства, извечного Ковша, нерукотворная краса… Анатолий думал о земном, о мучительном труде повседневности, впервые – кажется, впервые – работа представилась не цепью происшествий, занумерованных дел, а единым потоком житейских явлений, который не отражается даже самым дотошным делопроизводством. Думал о том, что, кроме протоколов, есть молва людская о добром и недобром, знание промеж людей и что это знание также должно быть предметом исследования. Вспомнились почему-то слова, слышанные в поселке или в «трясучке». «Актив не выдаст – Секач не съест!» Он знал, что Секачом прозвали Полоха, понимал, что сказано это было ради красного словца и справедливость прозвища относительна – всего лишь образное выражение, вдобавок могла сказаться предвзятость. Но теперь, в ночной час, отрешенный от дневной обстоятельности, люди представлялись по-иному, не в повседневных деловых, служебных отношениях, а в своей сути. Возник образ человека Ивана, прямого, открытого, преданного делу, вытягивающего район. И это трудное, косноязычное слово вытягивающий привязалось осязаемо, тревожило, как будто в нем крылось решение. Преодолев полузабытье, Анатолий окликнул Никиту:
– Что ты думаешь о Полохе?
– Хам, желающий жить барином.
– О Пантюшкине?
– О Пантюшкине? А кто таков Пантюшкин? О Полохе долбят все, а кто такой Пантюшкин?
– Завскладом. Замыкание проводов.
– Так что же о нем думать и говорить, если замыкание? Замкнулся, сгорел, будь здоров. О чем говорить, когда от человека ничего не остается?
– Ничего не остается? Как ты сказал? Человеку ничего не остается!..
– Я сказал – от человека ничего не остается.
– Пантюшкин! – вскочил Анатолий. – Уверен, это был Пантюшкин, его согнутая спина.
– Брось, Толя, не растравляй себя.
– Это был он, следком-следком за кем-то. Это ему сказано в забегаловке: «Ничего другого тебе не остается». Насилие и угроза!
– Брось, говорю, Анатоша, уже за полночь.
– Бросить? Ты сказал бросить! Нет, ни за что, я вернулся завершить дело, а не отступиться.
– Ты сперва вернись – на работу вернись, дорогой Толечка; собери силенки, уразумей, что к чему. Ты слышишь меня?
Никита оглянулся – Анатолий стоит на пороге, лицо в тенях от верхнего света, безусое лицо уязвленного мальчишки.
– А ты, оказывается, жестокий человек, Никита. Жестокий, как все сентиментальные люди.
– Да, жестокий, жестокий, – выкрикнул Никита, – жестокий, злющий, готов драться с тобой. – Он все еще держал в руках свой рисунок – черный бор, зеленый дол. – Тебя, дурака, жалею. Зачем терзаешь себя? Дорожи вольготными денечками, оглянись вокруг, на белый свет, присмотрись – пригодится.
– Оглянись, присмотрись… Спокойненько, разумненько… Нет, ты, выходит, добренький, а не злой, Никита. Заботливый. Извини, ты действительно добрый, настоящий друг… Ко всем добрый… И я хотел бы добреньким… Ко всем. Не получается. На сегодняшний день.
Анатолий говорил все тише, раздельней, казалось, спокойнее – Никита более всего опасался этого тихого спокойствия, затишья перед приступом.
– Спокойненько, разумненько, – повторял Анатолий, не переступая порог. – Разумненько… Разумненько… А я ненавижу этих сволочей, понимаешь, ненавижу!..
– Понимаю, Анатоша, очень даже понимаю. Все на том стоим, с полным пониманием.
– …Я этого Полоха сейчас вот так – насквозь! Засел в сторонке, в надежном углу, грабит чужими руками. А который завалится – того с дороги прочь, отсекает начисто.
– Ей-богу, Толя, ты младенец, детский крик. А где же наше юридическое мышление? Логика? Дедукция? Твой Полох – образ, ночное видение, не более. Мы поменялись ролями, Толя, я следую логике вещей…
– Да, да, следуешь… Давно уже следуешь… Мы все больше отдаляемся друг от друга…
– Единство противоположностей. Нормально. – Никита бережно спрятал свой рисунок в папку.
– За правду с оглядочкой? – съязвил Анатолий.
– За правду без паники. В реальности, а не в истерике.
– Мы действительно поменялись ролями – мне душу порезали, а ты пока что на коне.
– Не трепись, Толечка, душа не мерится стрессами. Давай лучше продолжим разумный аналитический разбор… Дело завершат, очевидно, еще до твоего возвращения на работу; преступление раскроют по закону веревочки… Уверен, раскроют. Однако останется обстановка преступления. И дети – в обстановке преступления. Так что не паникуй, спи спокойно, хватит еще работы и на твою долю, и всем нам, всему населению – строителям, мыслителям, учителям-мучителям, врачам, поэтам и прозаикам. И лейтенантам из детской комнаты милиции, переименованной ныне, но не избавленной от прежних нагрузочек.
Анатолий, не подходя к столу, бросил взгляд на чертежную доску Никиты.
– В чем же твоя работа?
– Хочу постичь закон гнездования в условиях железобетонных конструкции. Вдохнуть в железобетон нашу детскую романтику и свободу, душу святой и многострадальной моей Моторивки. Тяжкая работа, Толя. Не менее тяжкая, чем твоя. Свободное детство в условиях сверхвысоких напряжений, железной организованности грядущего века.
Анатолий приобщился к делу еще до пожара на складе; сперва происшедшее выглядело мелким воровством – подростки через лаз тянули небрежно хранимый товар, пользовались недосмотром при разгрузке платформ и вагонов. Однако вскоре появились сомнения – подростки подростками, лаз лазом, но утечка оказалась более существенной, не по плечу воровитым мальчишкам. Расследование едва началось, когда Анатолий выбыл из строя…
…Он думал о встрече с очкастым парнем на галерейке забегаловки, о вертлявом человеке, мелькнувшем в базарной толпе. Потом в поселке, ночью очкастый шел за ним. Зачем? Анатолий вспугнул кого-то в забегаловке? Опасались его? Почему?
«Ничего не остается…»
Обреченность? Неизбежность? Приказ?
Жизнь под родительским кровом тяготила Серафиму Чередуху, особенно с тех пор, когда стариков не стало и все заботы по нелегкому поселковому хозяйству обрушились на нее – крышу залатать, забор подпереть, дровишек завезти. Продала половину дома, потом половину половины – на шо оно сдалось, пусть другие колготятся; накупила много хороших вещей, обрядилась с ног до головы; гарнитур втащила – стенку, ни пройти ни пролезть, шик-блеск, соседи ахали, охали, чернели от зависти. А жизнь в родном углу становилась невыносимой, обступили котлованы, нарыли канав, наворотили горы глины, днем не проткнешься, а ночью хоть ползком ползи. Распласталась усадьба под многоэтажками, как старый кожух, вывороченный наизнанку, каждая заплата на виду. Серафима совсем извелась, стыдилась своей развалюхи, того, что живет в каком-то Кривопяточном переулке, и даже то, что теперь он назывался Ново-Кривопяточным, не утешало ее. Дружкам адреса своего не сообщала, а говорила так: «Рядом с кемпингом, неподалеку от салона, в той стороне, где универсам».
Все тревожней прислушивалась Симочка к приближающемуся грохоту бульдозеров, нетерпеливо ждала часа, когда придут ответственные товарищи, объявят долгожданное «на снос», выкорчуют старое гнездо, поднимут Симочку на этажи.
Что осталось от прежнего?
Печка с кастрюлями, умывальник, загнанный в угол сеней, чтоб не мозолил глаза – спихнуть бы школьникам на металлолом.
Фотография над кроватью, первоклассница с белоснежным бантом, блаженная, святая пора, от которой, кроме банта, ничего не сохранилось.
Пришло время решать, как дальше быть – жила минуточками, крутилась, вертелась, пряталась от самой себя, а все равно подоспел этот час. Заметалась, лихорадила, пила малину на меду, по маминой иронией; коньяк с бальзамом без прописи, трясло так, что зуб на зуб не попадал, думала, грипп, а к утру поняла – не грипп, а надо судьбу менять, будь что будет!
Долго смотрела на фотографию у изголовья, как на икону – деточка в белоснежном школьном передничке: сняла фотографию, спрятала в секретер.
На соседнем дворе бестолково гудели пчелы, кружили над ульями, ползали по лотку, по цементному поддону, горловине водопроводной колонки, запивая хлорированной водой сахарную подкормку – кружили над ульями, кружили, кружили весь день, не желая летать за взятком.
Серафима Чередуха слыла в поселке законодательницей мод. Поселковые дамы ревниво следили за всеми превращениями облика ее; изучали, прочитывали всю с ног до головы, что на шее, что на плечиках, на поясе, на бедрах, на запястьях, в ушах, ниже и выше колен. Где разрез, где подтянуто, выпущено, приталено, расклешено. Девчонки мечтательно шептались: шик, класс, фирмово! Мужчины отзывались коротко: куколка. Соседушки в глаза льстили, за глаза осуждали – ходячий манекен, легко живет девчонка! Дурной пример для подрастающих. Никто не знал, да и знать не хотел, чем дышит, что чувствует, на что надеется куколка. А сама Чередуха считала, что житуха у нее – дешевка, не заимела, не пристроилась. О женщинах, которые рядом, сытых, в уюте, пригретых, при мужьях, думала нехорошо, обзывала мымрами, коровами – осуждают, потому что завидуют, а завидуют, потому что нахапали сверх горла, карманы понабивали, барахла натаскали, а до ума довести, приладить как следует, по-человечески не могут, тямала не хватает.
Возвращаясь домой, Серафима неизменно замедляла шаг, плелась нехотя, точно не в родной угол, а в преисподнюю. Добравшись до своей половины, швыряла зонтик, сумку куда придется, сбрасывала туфли взмахом ноги, потом искала, где запропастились. Лежала долго на диване, ни о чем не думая, проваливалась в забытьи. Готова была неделю недоедать, сидеть на консервах, пирожках с повидлом, лишь бы не возиться с домашней стряпней. Порой ей страстно хотелось, чтобы кто-то очень добрый и мудрый подошел к ней, назвал хорошей-хорошей девчонкой, но никому не приходило это в голову.
В доме Таранкиных она появлялась редко, но этого было достаточно, чтобы встревожить Эльзу Захаровну – уж больно пристально приглядывалась Чередуха ко всему в квартире, включая Пахома Пахомыча. Эльза Захаровна, женщина глубоко семейственная, усматривала во всех безмужних девицах постоянную, скрытую угрозу и всеми силами оберегала свое гнездо. Приход Симочки неизменно вызывал в ней беспокойство, смутное предчувствие недоброго, и перед соседями было неловко, косились и шипели: «Зачем пускаешь, у тебе дочка растет!»
Симочка спешила на отходивший автобус, когда Алька Пустовойт остановил ее:
– Жалко на тебя смотреть, Симуха! Твой хозяин покатил на легковушке собственноличной, а ты следком на «трясучке»!
Симка промолчала.
– Опасаешься появляться с Полохом на людях? По хаткам ховаетесь, любовь называется!
Алик предложил сигарету, Симка отказалась.
– Куда нацелилась? Побыть со мной опасаешься?
– Оставь мою жизнь, Алька.
– Противно на тебя смотреть, Чередуха, закрутилась.
– На меня смотришь, а себя не видишь, – Серафима растерянно оглянулась на отходивший автобус. – Я спешу, Алик.
– Успеется. С Эльзой говорила?
– Говорила.
– Ну и дура, что говорила.
– Ты же требовал… С ножом к горлу…
– Ну, и дурак, что требовал. Дураком был. Теперь нам надо про свое, для ради себя беспокоиться.
– Да ты понимаешь, как выставились?
– Понимаю, очень даже понимаю, Симочка.
– Прямо говори, какой разговор был с Полохом?
– Ты ж спешила.
– Обойдется. Дай сигарету… – Симочка вертела сигарету, заученное движение, служившее ей не раз, когда принимала картинные позы, отставя руку, согнутую в локте красиво и вызывающе; но теперь рука ее дрожала, пальцы судорожно вздрагивали. – Что у тебя с Эдиком, Алька? Поцапались?
– А ты что, испугалась за него?
– Не за него боюсь, его боюсь.
– Ну, ты! Чего задергалась, дурочка… Боялись уже, перебоялись, нехай он теперь побоится минуточку.
– Ты что задумал, Алька? Ты что-то задумал… А я не хочу, оставьте меня, оставьте, слышишь! – Она рванулась к попутной машине, как бывало девчонкой, когда убегала прятаться во двор, домой, к маме.
Кузен крикнул вдогонку:
– Я заскочу к тебе завтра, не отрывайся от меня, Симочка!
Серафима примостилась рядом с водителем, человеком в меру, чисто по-шоферски разговорчивым – пару слов на километр.
– Вы что, передачу везете? Или с похорон?
– Почему с похорон?
– Выражение лица подходящее. Ошибаюсь? Тогда только одним можно пояснить печальное ваше выражение – возвращаетесь к законному супругу.
– Угадали.
Оставшиеся километры проехали молча. Симочка притихла, тревога, всегдашняя бабья тревога; пролетели юные лета, подоспело время семейного гнезда, а с Полохом гнезда не совьешь, пугает ее Эдуард Гаврилович – не то дурное, что говорится о нем промеж людей, – о ком чего не говорят, – пугает жестокость, неверность, неласковая любовь. Виделся ей другой человек, удобный, надежный, семейственный. Ничего не определив, спорила с кем-то мысленно. Доказывала, защищалась: «А ты ж добивалась своего? Добилась! Чужое разломала, свое слепила. Так что ж меня судите, осуждаете?»