Текст книги "Король Королевской избушки"
Автор книги: Николай Батурин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
Он увидит редкие группки провожающих за железной оградой. Вот они идут вдоль решетки, медленно следуя за самолетом, машут руками. На их лицах под грустью расставания он ясно разглядит радость новых встреч.
И тут он увидит Бродяжку. Вот она бежит от такси, поддерживая рукой пирамиду волос. Возле маленькой железной калитки она что-то быстро начнет говорить, стараясь конвертом, зажатым в руке, стереть с лица дежурного строгость… И он скажет Бродяжке, прижавшись лбом к стеклу окна, что это неважно, важно другое, что и требовалось доказать…
Громкий выстрел костра пробудил его от сна наяву, в котором правда смешалась с правдоподобием и прошлое с будущим. Кое-что за это время он, как обычно, утратил, но эти потери были для него равноценны находкам. Ему приходилось спать под ночным небом в разные времена года: под весенним, точно выцветшее полотно в рыбьей чешуе; под летним, сияющим астральным светом, будто тронутый росой соболь; под зимним, черным, словно потолок вечности. Тепло, то ли захваченное с далекого Юга, то ли поднимавшееся от кострища, разморило его, и он заснул мертвым сном. Это был недолгий сон в тайге, где царит мороз, где сны кончаются, едва начавшись…
Его разбудило яростное рычание собак и ощущение холода, пронизывающего до костей. Все три костра вокруг погасли. Но воспоминание о них начало согревать его закоченевшее тело и застывшие мозги. Оцепеневшему от холода человеку нужен был толчок, как и остановившимся без причины часам или умолкнувшему на полуслове радио.
Свет зари, обещавшей новый день, отбросил на снег едва заметные косые тени деревьев. Предрассветное небо было цвета малинового сока на яркой меди. Набирала силу снежная белизна, и северо-восточный ветер на ее фоне казался сероватым.
Он проворно вскочил, услышав, что возбуждение собак под лиственницей достигло предела. «Этак Мустела уйдет – на другое дерево или куда-нибудь еще выше», – пробормотал он, чтобы расшевелить онемевшие от сна губы. Он бесшумно ступал по своим вчерашним следам к лиственнице. На ходу спустил предохранитель, накрыв затвор варежкой, чтобы звук металла не поспел туда раньше пули. Он укрылся за елкой, сверху донизу запорошенной снегом, и стал ждать. Подошло время соболиного гона. Зверь вдруг засуетился. Ему, наверно, привиделся съеденный наполовину глухарь. Не пойманный, он клевал ягоды можжевельника, и его надо было еще поймать, чтобы съесть и вторую половину.
– Ну что, Мустела, проголодалась? Я тоже. Скоро ты получишь свое. А вот когда я получу свое, это еще неизвестно, – шевелил он губами. Ему не пришлось долго стоять, чтобы увидеть соболя на самой верхушке лиственницы, а потом немного ниже, на сломанной ветке. По опыту он знал, что скоро соболь спустится дереву на плечо, на открытую заснеженную развилку, где он, видимо, уже побывал ночью и откуда можно будет достать его пулей. Немного погодя соболь высунул свою симпатичную головку из-за ствола. И в эту маленькую, симпатичную головку он должен был пустить пулю, в то время как столько других, нисколько не симпатичных, не могли дождаться своей. Так бы он подумал сейчас, если бы эта мысль давным-давно не пришла ему в голову. Сейчас он думал примерно так: смерть все-таки нечто исключительное, так что же бояться, если она осчастливит собой чью-то бедную событиями жизнь? У жизни, которая обнимает человека всей своей поверхностью, со смертью лишь одна точка соприкосновения. И если это соприкосновение слишком долго тянется, лучше сразу уйти из жизни, чем закутываться в саван из рецептов.
Так что ни с места, Мустела! Это лишь вопрос времени, когда нас поглотит вечность. И для тебя это куда лучше, чем подыхать от старости где-нибудь в куче бурелома. Зная, что наверху небо, и ветер, и косой дождь, что рябчики забились в густую траву всего в двух прыжках от тебя. Всего в двух прыжках! Но ты их уже не сделаешь, сделает кто-то другой. Ты почувствуешь, как жизнь медленно, из каждой ворсинки, выходит из тебя, и мыши, которые всю жизнь уважали тебя, будут выщипывать твой хвост для подстилки в гнезде. Отчаянье, вот что ты почувствуешь! И сожаление, что вовремя не встретился тебе охотник… Теперь ты это знаешь, Мустела… И все еще качаешь головой?! Ну вот, больше не будешь качать. И он не спеша нажал курок.
Встреченный эхом выстрела, он бросился к дереву, чтобы собаки раньше его не содрали с соболя шкуру.
Пуля настигла зверя неожиданно. Он слегка вздрогнул, отпрянул и прижался к ветке, словно обдумывая, что же это было. Сучок, ударивший в переносицу? Но откуда тогда эта слабость, почему лапы не держат его? Соболь вцепился в ветку, как в последнее звено жизни, посылая человеку и собакам свое последнее хриплое проклятие. Мгновение он висел головой вниз, затем упал. Уже не как живое существо – как плод с дерева.
Он отогнал собак прочь, хотя соболь принадлежал им больше, чем кому бы то ни было, и поднял зверя за передние лапы. Это были не капли крови, а брусничины, что просвечивали сквозь снег. Зверь, словно темный шелк, тяжело спадал с его рук. Он раздул в нескольких местах мех, чтобы определить масть соболя; голубой пух переходил в черную ость с сединой на кончиках, будто на них все еще серебрился лунный свет. Это был большой, чистейшей масти соболь, без желтого пятна на грудке. Самая свободолюбивая живая душа из всех живущих в тайге. Носительница той свободы, которая была цепко связана чувством общности с травой и птицами, ветром и дождем, но отнюдь не с человеческим существом.
– Больше я не сделаю тебе больно, Мустела, это в последний раз, – пообещал он. Причисляя и себя к таежному люду, он уважал убитого зверя как соплеменника, ставшего добычей Вечного Охотника. По крайней мере, до тех пор, пока мог считать Мустелу своей. Позже это уважение претерпит многие метаморфозы, начиная с приемного пункта и кончая модной шапкой, и превратится в чью-то чванливую гордость.
«Так божество становится оторочкой на шутовском колпаке, так линия жизни вырождается в линию моды, – свободно текла его мысль, как река, не знающая о предстоящих излуках. – Мир потребительства, где все стремятся взвесить, измерить, учесть… И не трилистник клевера, а счеты – вот эмблема для этого мира».
Веткой пихты и снегом он очистил мордочку соболя от капель крови, чтобы они не испортили шкурку, и обернул его вощеной холстиной. Он пошел прочь от лиственницы, которая без своего темного плода стала опять обыкновенным деревом, каких в тайге миллионы, хотя кто их здесь считал…
Вернувшись к месту ночлега, он положил соболя в бурак поверх харзы. Затем развел на еще дымящемся месте новый костер, и его тело, как кусок вечной мерзлоты, стало понемногу оттаивать. Потом разделил оставшуюся с вечера еду поровну между собой и собаками. Уплетая этот скудный завтрак, он представлял лукуллов пир в очередной избушке, куда должен попасть в полдень.
«Богатое воображение заменяет абсолютно все», – думал он. Выгравированные на меди рассвета голые кроны деревьев шумели в его воображении совсем по-летнему, как перед грозой. И так же, как после грозового дождя, пахли таежные цветы под снежным покровом. Но вообразить себя сытым было куда труднее.
Он погрелся еще немного у костра. Языки пламени то стелились по земле, то взмывали кверху, то уклонялись в сторону, будто и за ними охотился невидимый ловец. Часть тепла через его руки передавалась собакам, которые зарылись в его колени, точно в глубокую удобную нору. Но нужно было идти. Оттолкнув собак, он поднялся с лыжи и одним неуловимым движением вскинул бурак на спину.
– Вперед! Вперед! – крикнул он собакам, и они, большими прыжками рванув с места, кувырком скатились по склону сопки – это был их способ скоростного спуска.
Встав на лыжи, он помедлил мгновенье, будто выбирая направление, хотя в безмерном мире – на море, в пустыне и в лесу – был только один выбор – на все четыре стороны или никуда. По своему вчерашнему следу он дошел до склона и съехал наискосок вниз. Миновав срубленный кедр, понапрасну принесенный в жертву, он пошел вверх по лощине, пока не уперся в узкую теснину, где пролегала рысья тропа. Старые осторожные следы были заметены, оставлять новые этот душегуб не спешил. Замаскированные в можжевельнике силки из парашютного троса были на месте, и, пройдя теснину, он вышел в смежную пойменную долину, по дну которой извивалась речка, сверкая льдом.
Если идти вниз по течению, то спустишься в Долину Колокольчиков, откуда два часа ходу до Королевской избушки. Однако его путь шел вверх по долине. Чтобы не стирать об лед камусные подошвы лыж, он снял их, связал и повесил на плечо.
По реке, вдоль обоих берегов, были поставлены в ряд десятка два кулемок, устроенных по принципу: «Не протягивай руки, а то протянешь ноги». Сами ловушки были менее циничны: приманка прикреплялась к какой-нибудь насторожке, и соболь или пролаза горностай, хватая приманку, убеждались, что бревно вещь нелегкая.
Но и ему было не легче. Рысь раскидала по сторонам первые четыре ловушки и сожрала приманку.
– Насильно предлагает свою шубу, – ворчал он, поправляя ловушки и снова их настораживая. – Мало того, что все умяла, она еще и шубу свою предлагает… Ну что ж, и то хорошо, что попадет шуба в руки ценителю… – Он знал, что предстоящая встреча с рысью будет похуже предыдущей. Но на этот раз хуже для рыси.
Он очистил от снега все ловушки и сменил приманку. В предпоследней обнаружил околевшего еще до метели горностая. Это был ладный зверек на полтона темнее снега, с черным кончиком хвоста, похожим на кисточку, которую второпях обмакнули в краску. Он положил горностая в бурак, прислушался к собакам и пошел дальше.
Это была умная река, огибавшая высокую, с голой вершиной гору, похожую на лысого ежа. Он обогнул гору вместе с рекой и подстрелил в кедровнике лиственничную белку. Мастью она напоминала выкрашенные в рыжий цвет, уже отросшие волосы.
Он был доволен сегодняшней добычей. Впрочем, в дни, ничего ему не приносившие, тоже не поддавался напрасному чувству неудовлетворенности. Он утешал себя мыслью, что человек раскладывает свои дни, как кости домино, среди которых должны быть и пустышки. По своей натуре он принадлежал к тем людям, которые оставались спокойны, когда были все причины для беспокойства, могли быть счастливы без причины и умели надеяться, несмотря на безнадежность. Бывало, в дни неудач, возвращаясь с путика, он находил в складке коры двухсотлетнего кедра желтый сгусток смолы; взглянув на свет, он обнаруживал внутри дикую пчелу, уставшую от своей вековой ноши и наконец-то попавшуюся ему на глаза, и испытывал такой же восторг, как при виде Мустелы, подернутой сединой, словно лунным светом.
Он свернул к берегу, снова встал на лыжи и взял курс на болото. Снег лежал между кочками, как шпаклевка на потрескавшемся полу. Ничто не преграждало ему пути, и за ним стелился прямой лыжный след. По пустынному ровному болоту были разбросаны еще более ровные блуждающие озерки, казавшиеся пустотами среди пустоты. Здесь у него было поставлено несколько небольших капканов на ондатру и десятка два силков из тонкой стальной проволоки. На два капкана и одну петлю пришлось две ондатры – одну повредили грызуны. Но он отнесся к этому как рыбак к порванным сетям или как пахарь к наводнению.
Когда он поднялся на кромку последнего озерца, ему послышалось что-то вроде далекого лая, но это могло быть и звуковой галлюцинацией в этой пустыне белого безмолвия. Он увидел на фоне восходящего солнца пестрое кружево заиндевелых ив, тонкие тени вейника на снегу, как осторожные прикосновения пера к бумаге. Одиночные болотные сосны, корявые отшельницы, разве могли они сравниться с растущими гурьбой стройными таежными соснами? За рекой навстречу ему поднимались два сосновых леса и две сопки, синеющие пятнами пихтового леса, будто голые, затисканные до синяков груди великанши. Вокруг – тишина. Такая тишина! Он подумал, что если существуют говорящие цвета и цветистые речи, если у каждого звука свой цвет, то тишина должна быть белого цвета. И тут же эта белая тишина немного потемнела, потому что с порывом ветра ясно донесся лай собак, слабый из-за дальности. Звуки донеслись со стороны уходящего вдаль путика, и он пошел быстрее, чтобы лучше расслышать посланное ему сообщение.
Он миновал болото, пойменный луг, речную излуку и вышел на открытый склон, покрытый складчатым шелком сугробов. Здесь начиналось подножие скалистой сопки. Сквозь бронзовую колоннаду сосен он поднимался все выше и выше. Когда он наконец взобрался на выветренную, похожую на разрушенный зуб вершину, его спина взмокла и в легких больно кололо, будто он надышался ледяных кристаллов. Сюда ясно доносилось бескомпромиссное «рр-рр-рр, и-не-надейся!» Черной и хитрое «виу-виу, с-человеком-всегда-можно-поладить!» Рыжей. Это значило, что надо только ждать, пока придет человек и пошлет своего простодушно-прямого посла.
Дело касалось, несомненно, соболя, но, поскольку собаки лаяли на разные деревья, он склонялся к мысли, что это глухари. Осторожно пробираясь сквозь подлесок, он читал следы. Ягоды шиповника между скалами пылали, точно угольки на снегу; на некоторых кустах побывал глухарь. Недалеко, над выступом скалы, он увидел место засады соболя и рядом его следы, крадущиеся к кустам шиповника. Но тут во все вмешивались собачьи следы… Затем широкие парные следы бегущего соболя. Конечно, как ни хорош глухарь, а живой и здоровый соболь все-таки лучше. Да и глухарь, похоже, думал только о себе, оставив на снегу «до свидания» своих крыльев. Он досмотрел до конца эту драму и, хоронясь за деревьями, приблизился к собакам. За одной из сосен он увидел виляющий крюк хвоста; чуя приближение охотника, собака закрутила хвостом еще сильнее, будто собираясь запустить им в глухаря. Птица была зла в ответ на злость пса, она трещала и шипела, воинственно расхаживая взад-вперед по ветке. У нее было два широких и сильных крыла, чтобы улететь от собачьей злости, но на чем улетишь от своей собственной?
Подумав, он решил пока не убивать глухаря, боясь, что выстрел и падение птицы спугнут и без того осторожного соболя, ищи его тогда где-нибудь на дальнем дереве. Он сделал большой круг, обходя Черную, и приблизился к Рыжей с подветренной стороны. Он увидел прилепившегося к верхушке тоненькой ели коричневато-желтого, почти одной масти с собакой, соболя. Хитренький овал мордочки между веток был хорошей мишенью, но он не торопился с выстрелом. Проворное тельце зверя и мягкое выражение мордочки выдавали самку. По возможности он старался сохранять всех самок в своих угодьях, поддерживая на одном уровне численность пушного зверя. Поэтому он унял собаку, разочаровав ее до кончика хвоста, но она знала, что охотник не любит, когда разочарованными бывают слишком долго. Рыжая еще раз коротко прорычала в сторону соболя «я-тебе-это-припомню!» и поспешила длинными прыжками к другому дереву, чтобы полаять хоть просто так.
Подождав мгновение, пока собака займет под деревом подходящую позицию, он пошел за ней по лыжне. Он целился намеренно издалека, ибо риск давал, на его взгляд, двойное оправдание, и нажал курок. Черная птица взвилась кверху, будто траурный флаг по самой себе, и тяжело упала в пушистый снег.
Он вернулся на вершину сопки. Выветренные скалы напоминали разрушенную часовню; в голове у него после напряженного подъема словно колокола гудели. Он отдохнул с полчаса посреди этого каменного развала. Далекий вечер стал ближе, и оттуда в его половину дня как бы упала легкая тень. Но он отнес это на счет усталости – ведь она всегда под рукой и на ее счет можно списать что угодно.
С вершины сопки хорошо просматривалась долина, откуда поднималась морозная дымка, предвещавшая холода. Сквозь дымку виднелась гладь застывшей реки, вьющейся, как сизая токарная стружка. Окаймляющие реку кусты можжевельника выглядели надгробными памятниками, а бледный овал болота напоминал гипсовую маску, обрамленную грядами сопок, расходящимися во все стороны света. Над ними за тонкой пеленой облаков крутилось тусклое солнце, точно глаз больного циклопа. Высота солнца и длина теней были как стрелки часов: одна указывала на полдень, другая – на пустой живот.
Он резко вскочил на ноги; затмение, настигшее его дух, уже прошло.
– Скучно мне с тобой, – сказал он, зевая. – Скучный человек даже себя доведет до зевоты… Но если общество состоит из одного человека, он должен быть одновременно и веселым и скучным… Вперед! Вперед!
Собаки рванулись и, вспахивая снег, скатились по южному склону сопки вниз. Он слегка оттолкнулся палкой и заскользил под углом к своим прежним следам вслед за собаками.
Идя подножием сопки, осмотрел несколько ловушек. Здесь он использовал комбинированную приманку: крыло рябчика, лакомое блюдо соболя и горностая, и сушеный молокан, любимый гриб белки. Три плашки были пусты, три захлопнулись. Приподняв давок первой, он обнаружил, что та пуста, во второй было лохматое ничто, а в третьей уже нечто – нахохлившаяся разноцветная кукша.
– Лети, щеголиха! – сказал он птице, оставившей на прощанье острым клювом несколько кровавых поцелуев на его покрытой рубцами руке. Шрамы на шрамы, новые на старые – вот руки охотника, такова их судьба. Кукша не спешила улетать. Усевшись тут же на верхушку ели, как на флагшток своей тюрьмы, она принялась осыпать его бранью.
– Во всяком случае, это от всего сердца, – засмеялся он ей в ответ.
В последней ловушке, уже почти на берегу реки, он нашел удивительно красивую черную пихтовую белку. Грудка и лапы у нее были темно-серые, как мокрая зола на лесном пожарище. Придется умертвить зверька, ведь он охотник – по профессии, не по призванию. «Я сделаю это так, будто она останется живой», – утешил он себя.
Выйдя к реке, он двинулся берегом, где не было бурелома, вверх по течению. Человек, оказавшийся тут впервые, не смог бы указать направление течения. Таким хорошо – знают лишь то, что видят.
Эта речка, которую он сейчас проходил, была когда-то границей между его участком и владениями одного хромого охотника. Тот охотник, по одностороннему молчаливому соглашению, просматривал и его путик – в снегопад и вьюгу, чтобы не оставлять следов. Поначалу он доверял этому охотнику. В детстве он верил, что есть лунатики, которые живут на луне, и до сих пор не спустил их оттуда на землю. Пока случайно не застукал хромого, когда тот, заметая метелью следы, опустошал его капканы. В тайге это считалось смертным грехом. Но он оставил калеке жизнь, потому что, кроме нее, у того ничего не было. Жена и та ушла от него, потому что, кроме жизни, у него не было ничего. Прикрываемый метелью, он следовал за хромым на протяжении всего путика, а когда тот стал вытряхивать из одного капкана соболя, послал пулю в его деревянную ступню… Ему всегда казалось, что у хромого не только ступня была деревянная. Этот человек принадлежал к тому племени, что появлялось ниоткуда и исчезало в никуда, не оставляя после себя никаких следов. Теперь тайга здесь, за рекой, вновь была ничейной, только иногда забредали сюда в поисках соболя он да один старый охотник-эвенк. Такой старый, что казалось, будто сама старость дает ему силу и умение.
В устье одного ручья он увидел странные следы, не принадлежавшие ни одной из зимующих здесь птиц. Он присел, опершись коленом на лыжу, чтобы поближе рассмотреть следы, и обнаружил, что они принадлежат одной из уток-нырков – крохалю, гоголю или гагаре. Хотелось бы ему взглянуть на эту героическую птицу, что осмелилась нарушить непреложный закон природы. И только он об этом подумал, как прямо перед ним из снега выпорхнул гоголь и, пролетев немного, снова нырнул в пушистый снег. Что заставило водоплавающую птицу остаться зимовать на суровой родине? Может, увечье или хворь какая? Вряд ли, в таком случае она давно бы околела или попала в зубы соболю… Вот оно, любопытство: узнать, что кроется за Невозможным.
Он встал, посмотрел, теперь уже без удивления, на маленький бугорок в снегу и пробормотал, трогаясь дальше:
– Мое почтение… Еще увидимся!
Он пересек заметенное устье ручья и взглянул на солнце, сопровождавшее его сбоку, будто верный рыжий пес. Было уже далеко за полдень, так что роскошный обед, ждавший его впереди, в одной из его избушек, наверняка уже остыл… «Пустяки, съедим холодным… Подогрев никогда ничего не стоил». И все же он надеялся, что успеет дотемна, раньше, чем погаснет снежный отсвет. Надежда – она как трава: желтеет, увядает и возрождается вновь.
Он шел распадком. По обе стороны поднимались крутые, поросшие лесом склоны сопок. Деревья, эти немые проводники, всегда были готовы указать ему дорогу, так же как всегда были готовы сбить с дороги новичка. Сквозняк в распадке стряхивал снег с качающихся пихт; на обнаженных ветках разноцветно, словно на спинах летних рыб, играло заходящее солнце. Снег накрыло синими сумерками, будто влажными простынями. Вслед за гаснущим днем менялось и его лицо. Утренние, легкие, подвижные тени отличаются от вечерних усталых теней, а человеческая улыбка к вечеру стирается настолько, что становится едва уловимой.
Он не слышал собак, они, видно, уже добрались до избушки. Поправляя потяжелевший вдруг бурак, он почувствовал, как сам до тошноты полегчал, и направил все свои помыслы на избушку. Правда, тут в одной из лощин еще оставалось несколько ловушек. Но ничего, завтра, прежде чем отправиться дальше, он сделает крюк и проверит их.
Он поднялся по рыхлому снежному склону на перевал, где царили высокие, солидные ели, по сравнению с которыми остальные деревья казались немного легкомысленными. Под их широкими лапами, как под крылом птицы, пряталась крошечная избушка, самая маленькая из трех. Он видел, вьюжные вихри прошли мимо; между густыми елями сугробам негде было расти. Избушка была из неошкуренных сосновых бревен с покатой крышей, стены сеней из еловых горбылей. Единственное окно на юг давало хороший обзор вширь и ввысь – каждый рубит окно на свой глаз. Вообще чувствовалась в этой избушке, как и во всех остальных его строеньях, некоторая незаконченность, но именно это и делало избушку пригодной для жилья.
Пару раз оттолкнувшись посильнее палкой, он подкатил к сеням и снял лыжи. Прислонив их к стене, переступил порог, скинул бурак и винтовку, взял в сенях берестяное ведро, пешню, выкованную из длинного болта, и спустился по склону вниз.
На старой проруби наросло льду, и он прорубил рядом новую, как раз по ведру. Затем побрел на одеревеневших ногах обратно. Открыл тяжелую скрипучую дверь, низко наклонился, но все-таки умудрился набить себе свежую шишку. «Видно, голова твоя для этого и существует», – посмеялся он над собой.
– Эй, вы там! – крикнул он мышам, копошившимся в объедках на столе. – У вас, значит, мне на ночлег проситься?
Он поставил ведро с водой у двери и, сделав два небольших шага, оказался у окна. Опершись ладонями о подоконник, он посмотрел вниз, на бесснежную реку с непричесанными тенями ив и дальше, на заречный луг, куда штрихами ложились неестественно длинные тени лиственниц, точно ступени в бесконечность. Он затерялся в пихтовом лесу между тремя сопками – Тремя Братьями; в этих просторах куда больше возможностей себя потерять, но зато и больше возможностей себя найти. Когда-то, стоя на распутье, он из всех возможных дорог выбрал бездорожье. И конечно же потерпел поражение. Победа, поражение, не все ли равно, все зависит от точки зрения, говорил он себе, если за едва заметными движеньями губ вообще можно было уловить какие-то слова.
Собаки скулили и царапали дверь, и он отошел от окна, чтобы впустить псов. Те прямо помешались от радости.
– Что, голодные? – спросил он. – Не может быть… Там, за окном, столько всего. Для меня, для вас, да чуть ли не для всего голодного мира.
Но собаки знали, что этим сообщением сыт не будешь; они обнюхали все углы, и Рыжая подпрыгнула к копченой сохатине, подвешенной к балке. До сохатины она не допрыгнула, зато повисла в воздухе, схваченная за шкирку рукой охотника. Псина жалобно заскулила, мол, «так-вкусно-прямо-сил-нет». Он отпустил собаку, и та поплелась, прижав уши и опустив глаза, в угол.
– Ишь ты, обиделась, – сказал он собаке. – Это у вас от себялюбия… Сразу обижаетесь, чтобы потом вам за это больше перепало, – продолжал он, зажигая в маленькой железной печке давно приготовленные дрова. – Надеетесь на человеческую жалость. – Маленький яркий огонек прыгнул на полено; от сильной тяги печка сразу загудела, и труба затряслась от быстро набравшего силу огня. – Чтобы ты не улетела, – сказал он, ставя на печку чайник. Он подбрасывал полено за поленом; печка раскалилась докрасна и вся тряслась, словно доведенная до бешенства. Скоро в избушке стало тепло и уютно; живые красноватые блики прыгали по полу, стенам и потолку, по его коленям, отдыхающим рукам и заросшему лицу. Он задумался, глядя в огонь. Из последних богов этого безмерного мира огонь был едва ли не самый стойкий. Вера в Доброго и Злого Духа уже непопулярна, новая религия захватила сознание – вера в ничто.
Посидев ровно столько, чтобы не показалось, будто он делает это от безволия или лени, он поднялся, затрещав костями, со своего чурбака и зажег лампу, висевшую над столом…
Эта его избушка тоже несколько отличалась от обычных таких избушек. Наряду с необходимым тут были вещи, которые, может, когда-нибудь могли бы пригодиться, и было такое, что не годилось ни на что. На нетесаной, но, несомненно, законченной березовой полке, занимающей всю стену от пола до потолка, было собрано что-то вроде глиптотеки. Странные, найденные в гротах розовые сталагмитовые фигуры в длинных одеждах, один только процесс зарождения которых длился века. Сейчас эти многовековые зародыши, оторванные от своей пуповины, стояли на самых верхних полках, равно принадлежащие как бытию, так и небытию. Здесь было рудное образование с головой человека и крыльями, покрытыми ржавой сыпью, словно приземлившийся Икар. Тончайшее блюдо из лавы, найденное им на вершине одной сопки, в глубокой щели, куда он летом ходил за льдом для хранения рыбы; на дне блюда выведено два тонких орнамента и два листика неизвестного ему дерева. На других полках было расставлено множество всяких фигур из рудных пород, смолы, сталактита и лавы, вырезанных временем от нечего делать. Всю эту глиптотеку (экспонатов в этой избушке больше всего, и тут были самые интересные) он собрал за много лет таежной жизни. Он находил все это случайно на мелководьях, осыпях, размытых островах и разрушенных скалах – всюду, куда только ни заводила его бродячая жизнь охотника. Пристрастие к символам и аллегориям, при помощи которых можно объяснить необъяснимое и увидеть невидимое, было его единственным серьезным пристрастием – помимо других, тоже единственных и серьезных. У него были и эпигоны, например один старый эвенк с молодой душой, хотя его пристрастия несколько из другого ящика: он хотел установить и обобщить главные черты человечества через то, что люди едят, и поэтому собирал пустые консервные банки. Сами по себе все пристрастия равноценны, только цели у них могут быть разные.
Он зажег керосиновую лампу, так же ритуально, как зажег бы звезду, и приступил к своим ежевечерним охотничьим делам.
– Приступим к исполнению своих обязанностей, – сказал он себе, доставая из-под стола котелок и наливая туда воду. – К исполнению своих обязанностей… – проворчал он, раздражаясь. – Обязанностей бывает так много, что забываешь одну-единственную – быть человеком.
В одну руку он взял котелок, в другую ведро для корма собакам. На железной печурке готовить пришлось бы долго, и он развел во дворе под высокой ивой два костра из смолистых щепок, повесив над ними котелок и ведро. Пока вода закипала, он ощипал и выпотрошил глухаря и разрубил его пополам, одну половину бросил в котелок, другую в ведро. Затем собрал все до единого глухариные черные перья, словно осколочки ночи, – из них выйдет добрый часок сна, а потом можно будет рассыпать как приманку вокруг ловушек.
Ужин поспел как раз в тот момент, когда его и собак схватил новый приступ голода. Помешивая двумя лопатками глухариный суп одновременно в ведре и в котелке, он стал остужать его, чтобы можно было есть. Костры понемногу таяли, редкие искры, поднимавшиеся из них, гасли от соприкосновения с ночью и превращались в черный пепел. Он стоял, прислонившись к дереву, под ногами краснели два жарких костра, будто два свернувшихся в клубок лисенка. Он привычно взглянул на ночное небо, черное, точно бесконечная процессия монахов, на звезды, дрожавшие, словно свечи. На фоне черного неба он, казалось, видел контуры заснеженных сопок, хотя это мог быть просто рефлекс… Звезды так низко нависли над тайгой… Вон с той сопки как раз можно дотянуться… Но звезды нельзя трогать руками… Как на цветы, на них можно только смотреть, как учили в детстве… Его-то пальцы часто бывали в цветочной пыльце… «Почему бы сейчас им не быть в звездной? – подумал он простодушно. – Кажется, первую большую ошибку я сделал тогда, когда вырос из детства».
Рыжая каким-то образом открыла дверь, выскочила из избушки и прямиком сунулась к ведру. Пристойно усевшись возле, она стала смотреть туда же, куда и хозяин. Она давно привыкла к этому взгляду, устремленному в никуда. И сейчас, не посчитав его за серьезную помеху, она положила лапу на край ведра, – разумеется, чтобы только попробовать… Горячая похлебка, перелившись через край, попала псу на острые уши.
– Ах ты бесстыжая! – и собака получила вдобавок мешалкой. – Ну конечно, – сказал он уже ласковей, – ты одна тут голодная, остальные только притворяются. – Ему было стыдно, что он побил Рыжую; он как будто заранее знал, что это в последний раз, что завтра ему уже не придется наказывать эту рыжую собаку, и вообще никогда… Но все, что быть должно, придет в свое время, разве что чуточку раньше, ровно настолько, чтобы застать врасплох.
Он снял ведро и котелок с рогаток, отнес в избушку и первым делом вылил собакам их долю. «Ешьте, визгуны, набивайте свои животы, чтобы на заре легче было бегать по сопкам». А про себя подумал, что усталость и голод собак не чета его усталости и голоду; за день они потратили сил гораздо больше, а кроме того, из-за Мустелы они провели бессонную ночь, а он все-таки поспал часок-другой с морозом пополам. Оставив свой сердитый тон, он наклонился к собаке и потрепал ее по загривку в знак примирения. Нельзя же, в самом деле, жалеть только себя.
Убрав со стола, он достал из плетеного шкафчика два чистых тазика, поварешку, ложку и большую эмалированную кружку. Затем отлил из вместительного чугунного котла горячей воды для мытья, а в оставшуюся отсыпал чая из банки с отвинчивающейся крышкой.