Текст книги "Король Королевской избушки"
Автор книги: Николай Батурин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
Он повернулся на спину, расстегнул спальный мешок и выпустил на мороз клуб сразу же испарившегося тепла, тут же пронзенного тонким холодным лучом. С помощью холода он оделся в мгновение ока, выставил из хижи приготовленный с вечера бурак и тозку, а следом и себя самого. Восходящее солнце впилось ему в лицо, словно красный еж. Было холодно, было очень холодно; холоднее мог быть разве что обжигающий холод. Деревья вели перестрелку в своей ежеутренней беглой манере; даже тени от карликовых берез, казалось, заиндевели. Ну что могло тут поделать низкое, стынущее зимнее солнце? Не больше, чем нарисованное солнце, хотя бы и высокое, летнее. Белое, словно вылинявшее от стирки, небо парило на морозе, превращая горизонт в тонкую карандашную линию.
Собаки убежали вперед; тянущаяся вдоль реки призрачная полоска снега означала их след.
Он спустился к реке и миновал омут – рыбная чешуя на темном льду сверкала, точно пригоршня серебра, никем не подобранная. Путик уходил вниз по течению Хариусовой реки – то по правому, то по левому берегу, вплоть до ее впадения в Безымянную реку, протекающую по Долине Колокольчиков. На этом отрезке охотничьей тропы находилась еще одна, третья его избушка; отсюда до нее три часа ходу, если идти по реке. Собаки наконец-то наверстали упущенные им часы охоты: по их сигналу он снял с макушки ели белку редкой пепельной масти. Пройдя немного дальше, обнаружил следы беляка и запутавшиеся в них следы соболя, ночные, а потому давно остывшие. Он шел вдоль реки, читая внешне однообразные, но каждый раз новые страницы книги следов.
Там, где высокий, теснивший реку берег понижался до поймы с ее побирушками пнями, он обнаружил ладную, широкогрудую норку, которая уже канула в вечность и, естественно, завещала ему свою шубу. И снова на деле все выглядело гораздо циничнее того, что он мог выразить словами. Циничность, видимо, заменяет кое-кому недоразвитые когти.
– Скажите пожалуйста, – сказал он, – норка! Редкий гость у нас в тайге… Похоже, список редкостей тоже редеет по мере возможностей. А вслед за ним само чувство меры. Это ли не безмерный мир?!
С подавленным чувством он сунул норку в бурак. Он сам губил и труд свой и радость, как пьяница, разом истребляющий и деньги и водку. «Только последствия разные, – подумал он. – Там – опьянение, здесь – отрезвление». Ему не норку было жаль, а того, носителем чего она являлась и чего не удается уберечь, несмотря на все старания, несмотря на старания всех. Все лимиты когда-нибудь исчерпываются. Мысль стирается о грани Невозможного, Добрый Дух устает стучаться в глухие двери. Ну и что? Что дальше-то? Но он пока не знал, к чему придет. Как не знал, что следующую ловушку в прибрежном ельнике найдет пустой, а приманку съеденной. Оставив в качестве приманки свои тупиковые мысли, он отправился дальше налегке, в своем прежнем настроении, глаза как два зеленых родника в снежной пустыне, нос распухший, рдеющий, с черным отмороженным кончиком, словом, не нос, а корень аира в земле…
Солнце стояло низко, окрасив снежный покров под краснозем, на фоне которого можжевельник напоминал побеленную церковь.
Он осмотрел по очереди ряд петель и два капкана, установленных по руслу ручья, до краев занесенного снегом; петли были пусты, их нужно было переставить. В одном капкане нашел коричневато-желтого соболя без хвоста: видимо, в схватке он достался кому-то в качестве трофея.
– А ты был неглупый зверь… Зачем тебе хвост? Надо бы показать тебя собакам, чтоб знали, какая нынче практичная мода пошла, – рассудил он.
Пожалуй, на этот раз обходом путика можно быть довольным. Послевьюжные дни зачастую были урожайнее иных месяцев, когда пушной зверь в поисках более легкого снега ходил поверху – по гребням и склонам сопок, обходя стороной капканы в забитых снегом низинах. Что ж, удовлетворенность собою, которой подвержены отдельные люди, это как обоюдоострый меч эпического героя, который оборачивается однажды против него самого. Никогда не знаешь наперед, разве что узнаешь задним числом, что уготовило время пораженному самодовольством человеку.
За речной излукой дорогу ему преградили ледяные торосы, взгромоздившиеся над порогами. Полое изнутри сооружение, образованное стоящими торчмя льдинами, под которыми, гомоня, застывала стремнина, напоминало сверкающее на солнце стеклянное здание шумного рынка или парламента. Он свернул в сторону, взобрался по откосу наверх и собрался было двинуться вдоль берега, как увидел, что петлявшие впереди собаки вдруг остановились и начали обнюхивать снег. Подойдя ближе, услышал их глухое рычание, которое обычно означало пиетет перед еще большей четвероногой персоной. Втянутые головы, взъерошенные загривки, оскаленные морды – сомнений не было: его враг близко. Попробовал унять собак, но те не обратили на него никакого внимания, взяли след и исчезли – Черная впереди, Рыжая сзади – в заснеженном можжевельнике. Он наклонился – следы были свежие – и подумал без злости и страха, с каким-то грустным безразличием, что собак теперь не остановить, что жребий брошен и придется, будь что будет, дать бой. Он, правда, беспокоился за собак, они казались сейчас слишком нервными, причиной чего могла быть только растерянность: шатун был для них незнакомым зверем, хотя по следам и запаху удивительно похожим на спокойного летнего медведя, на кого забавы ради, а то и всерьез приходилось порычать. «Слишком взвинчены, кровь застилает глаза, ослепляет, – подумал он про себя, выпрямляясь. – А кто слишком озлоблен, у того половина злости оборачивается против самого себя… Да и снег глубокий… слишком глубокий…» Он посмотрел вслед исчезнувшим собакам, усилив зрение слухом, затем наоборот: превратил и зрение в слух, но собак нигде не было. «Вот так становишься вдруг кому-то врагом, хотя тот, может, и не заслуживает этого», – заключил, трогаясь с места. Маленькие собачьи следы терялись в больших медвежьих, и он подумал: «Наоборот, во всяком случае, было бы хуже. А теперь, по крайней мере, вы не выдохнетесь, след плотный». Он шел по взгорью в направлении избушки, до которой оставалось меньше часа пути и еще три ловушки на путике. Следы медведя сопровождали его справа, будто устремившись с ним к одной цели, а с другой стороны его преследовала неотвязная мысль, что шатун начиная со вчерашнего дня, когда он его заметил, всю ночь и все сегодняшнее утро не выпускал его за пределы своего чутья.
Солнце было в зените и просачивалось сквозь тонкую пелену облаков, как кровавая рана. Он шел коридорами теней, пересекал высокие, залитые светом залы, где его встречали глубоким поклоном заснеженные кусты, будто дворцовые карлики-лакеи в белых ливреях. Проходил дворцы, переполненные чистыми звуками, тонкими запахами, ясными красками, и нигде, казалось, не находил следов своей тревоги. Но как только вышел к последним капканам перед избушкой, все эти дворцы разом рухнули, превратившись в обломки разрушенной деревянной ловушки. Он вдруг почувствовал в себе вскипающую злобу, какое-то темное ночное чувство затмило дневное, светлое. Это было жгучее, ничем неистребимое, жуткое желание убить.
– Зачтем, все зачтем… Уж как повелось, будь ты хоть неграмотный, а должен все зачесть и все учесть, – сказал он каким-то глухим, далеким, будто не своим голосом.
Вытащив из тозки обойму, вылущил из нее на ладонь маленькие блестящие, словно позолоченные, патроны. Вынув пули, пересыпал в несколько гильз весь порох и снова заткнул их пулями. Патроны с усиленным зарядом аккуратно вложил обратно в обойму и, уже на ходу задвинув ее на место, заслал патрон в ствол. Теперь он продвигался вперед не тем медленным, прислушивающимся к напеву лыжни шагом, устремленным неведомо куда, он шел шагом человека – наконец-то! – ведомого твердой и ясной целью: убить.
Он увидел избушку, небольшой сруб, на крутом берегу реки, под высокими, вскинутыми в небо золотисто-коричневыми соснами, – точно гравюра на меди, отчетливая рельефная картина. Избушка стояла в редколесье, но, благодаря снежному заграждению, не была занесена. Он увидел следы шатуна, ведущие через снежную изгородь к сараю с коптильней, оттуда прямиком в глухие сени и обратно через сугроб вдоль изгороди в заметенный подлесок. И не заглядывая в сени, он знал, что́ его там ждет, вернее, что уже не ждет. Оберегая запасы продовольствия от запаха сырого, нетопленного помещения, он держал их в сенях. Теперь там мало что осталось, а то, что осталось, было испорчено… Подвешенный к потолку мешок с мукой был стянут вниз и разодран, мучная пыль покрывала сени, точно налет инея. Мешка с сахаром как не бывало. Ящики разбиты, мешки разодраны, банки сгущенного молока если не высосаны, то прокушены; макароны, как огромные мучные черви, политы алым брусничным вареньем из опрокинутого туеса…
Не снимая лыж, он опустился на колени у порога и, опираясь о дверной косяк, таращил глаза на весь этот разор – здесь был запас на всю зиму. Его тело напряглось, он будто хотел подавить в себе что-то, но не смог – его одолел безудержный смех. Он смеялся во весь рот, от всего сердца, и прянувшая вверх от этого смеха мука белозубо скалилась вместе с ним в лучах солнца.
– Ну и погром! – захлебывался он, вытирая глаза шапкой. – Наконец-то еще один великий, достойный человеческого скарба погром. После Содома… Ха-ха-ха! Надо же иметь фантазию, – он смеялся уже немного тише. – Надо же иметь вкус – белые мучные черви с алым брусничным вареньем. – Вся его злость вылилась сквозь этот пролом веселья. – Ну и шутник!.. Вот уж кто и впрямь заслуживает уважения! Чего стоит иная серьезная жизнь без такой шутки!.. Ведь куда ни кинь – все унылый плач да слезы. А тут глянь, смеху-то, смеху!
Он уже хотел снять лыжи, чтобы как-нибудь ликвидировать этот хаос, как неожиданно, совсем близко, с восточного края поймы, раздался остервенелый лай собак. И мирная рука охотника, опущенная было к ноге, потянулась к винтовке.
Он прошел по сугробу мимо занесенной изгороди, спустился к броду вдоль заиндевелых, будто в стеклянной пене, ракит, обрамлявших реку, и оттуда свернул на лай. У него был равнодушный, почти безучастный вид; казалось, он не знал, куда и зачем идет. Стоит ли малокалиберкой дразнить шатуна? И вообще зачем ему теперь убивать сытого зверя, если он и голодный был жив и свободен? «Вот если бы его убить мысленно, чтобы он оставил в покое путик, – рассуждал он, но почему-то этот вариант казался безнадежным. – Эх, придется еще одного редкого гостя убить – к тому же умницу и неунывающего зубоскала. Да-а, злая выходит у нас шутка».
Собачий визг и злобное урчание раздавались уже на расстоянии выстрела. Проверив направление ветра, он осторожно, прячась за елями, стал продвигаться с подветренной стороны к полю брани. Выглянув из-за чахлой ели, согнувшейся под тяжестью снежной шапки, увидел сидящего в снегу медведя – невзрачного, средних размеров тощего самца. До него, казалось, можно было шапкой докинуть – а заодно и остаться без головы. Собаки – Черная более злобно, Рыжая зато азартнее – вились вокруг шатуна, точно кукши вокруг бурой скалы. Но это так только казалось – стоило медведю подняться, как псы атаковали его сзади, стараясь схватить за самое ранимое место – уязвить его мужское достоинство. И медведь, угрюмо рыча, вновь садился в снег.
– Ишь, чего ему еще жалко, – бормотал он снисходительно, беспокоясь больше за собак, которые явно недооценивали шатуна – это был старый матерый зверь, выбравший для контрудара глубокий снег поймы, где коротконогие лайки быстрее уставали.
Он снял лыжи и, проваливаясь по колено в снег, стал подбираться еще ближе, пригибаясь и прячась за редкими елками и заснеженными кочками багульника. Отсюда было еще далековато стрелять. И отсюда тоже. Надо во что бы то ни стало попасть медведю в глаз или переносицу, иначе… Иначе никто не знает, что может случиться. Наконец он остановился за елкой шагах в тридцати от медведя – ближе было бы неизвестно, к чему ближе. Стараясь не стряхнуть снег с ветвей, он просунул сквозь них ствол и стал дожидаться своей минуты. Она должна была совпасть с моментом неожиданности для медведя. Он видел маленькие глаза зверя, следившие за движением собак; плешивый, обмороженный загривок сверкал темной коркой льда, как стальная лата… На боках и на груди медведя тоже проплешины, шерсть стерлась в бесконечных отчаянных шатаниях по тяжелому снегу с единственной целью – добыть еду. Теперь он, шатун, сидел в снегу, подавшись немного вперед, тощие мускулистые лапы на впалом животе. Издали он походил на силача с покатыми плечами, рано постаревшего и уволенного, сидящего на всеми забытой зеленой тумбе посреди кучи опилок, некогда бывшей цирковой ареной. Шатер снят, цирк уехал, и ветер развеивает опилки. Привычный воздух арены ударяет в ноздри; этот запах будет сопровождать его до тех пор, пока он не уйдет отсюда, – но зачем? Куда? Карман пуст, в мусоре, оставленном публикой, ни монетки, за душой ни гроша. Он посидит еще немного на красной тумбе, повспоминает о своем золотом времени, прежде чем… Силы ведь еще есть, мог бы еще поднимать, но только не их угасающий дух… Да еще этот проклятый загривок, неуклюжесть, из-за которых не берут даже в шуты. И потому он сейчас встанет с этой синей тумбы, вытащит из кармана пистолет, которым он в последнее время зарабатывал на хлеб, подстраховывая укротительницу львов, и пустит себе пулю в лоб…
Пора! Зверь повернул голову и неподвижно уставился, раздувая ноздри, на его укрытие. Пораженный пулей, он затряс головой, будто отгоняя рой комаров, и охотник выстрелил еще три раза. Короткий пронзительный рев, сопровождавший падение медведя, и двухголосый ликующий лай собак. Он хотел крикнуть собакам об осторожности, но опоздал – Рыжая запрыгнула в снежный кратер, вытоптанный медведем, и тут же вылетела оттуда от мощного удара медвежьей лапы. Это был последний номер экс-силача, давно известный, но тем более поразительный – ведь выполнен он был, считай, после смерти. Медведь опрокинулся на дно кратера и стал вдруг еще более тощим и невзрачным; теперь он не возбуждал ничьего внимания, не говоря уже о восхищении.
Он видел, как рыжая собака упала на спину в снег, как беспомощно сучила лапами, чтобы встать. Наконец она привстала на передние лапы, но задняя часть туловища как-то обмякла, и стало заметно, как прогнулась у нее спина; тихонько скуля, она пыталась помахать хвостом спешащей к ней Черной, но хвост не слушался ее. Черная лизнула несколько раз морду Рыжей, отчего та завалилась набок, и Черная бросилась на медведя.
Поняв, что произошло с Рыжей, он почувствовал, как что-то оборвалось в нем. Скорее машинально он снова поднял тозку и, не выходя из-за елки, выстрелил в ее застывший в ожидании серо-зеленый глаз. С рыжей собакой на руках, с поникшей черной, плетущейся сзади, шел он по своим следам обратно, почти сломленный. Добравшись до избушки, положил Рыжую у печки и все так же машинально развел огонь. Он отогнал Черную, которая, прижав уши, преданно зализывала простреленный глаз Рыжей, и кинул ей в угол мороженой рыбы, но та, не обратив на нее внимания, поползла обратно к Рыжей. А когда охотник оттянул ее за шкирку в сторону, зарычала на него первый раз в жизни, и несомненно, она выражала свое презрение к нему.
– Ну конечно, – отпустил он собаку. – Ты думаешь, для меня это было просто. Так же просто, как вот тебе сейчас – оскалить зубы и так скверно сказать мне… А ты ведь долго была моя собака – кому же, как не тебе, знать меня в этом мире лучше всех? А ты думаешь, я – тот?.. Нет, я не тот и тем никогда не стану, хотя будут еще такие дни у меня, когда жизнь возвышается до самой смерти, дни, кажущиеся сверхнесправедливыми, потому что жалость всегда выглядит несправедливой, все равно что лесных птиц кормить не каждый день.
Он говорил это собаке, но ее всегда такие чуткие к его голосу уши были точно листья с дерева глухоты – недвижны, прижаты к голове. Собаку бил нервный озноб, глаза выкатились, язык краснел, как сорванный с раны кровавый тампон, – ведь не должно же быть таких ран, которых нельзя зализать любовью и преданностью! Что-то жуткое, отчаянное было во всем этом даже для него, немало повидавшего на своем веку. Но отчаянье – это слишком большая роскошь, и он, живя наедине со своим одиночеством, не мог ее себе позволить. Отчаяться хотя бы однажды – значило разом разрушить то просторное, высокое, переполненное светом здание с воздушными колоннами, которое он выстроил тяжким трудом своих грез наяву. Надо было чем-то заняться, чтобы, уйдя в работу с головой, освободиться от мучивших его раздумий. Один, без собаки, отправился он назад, на пойму. Там снял с медведя шкуру, хотя она была редкая и плешивая, но для обивки двери годилась. Затем навернул сырую шкуру на березовый кол и вернулся в избушку; заготовил дрова, прибрал в сенях и ушел в сарай обстругивать сухие еловые планки, заготовленные для каркаса байдарки. За работой не слышал ни гула далеких стремнин, ни тихих неспешных токов внутри себя, уносивших его все дальше, вперед. Его руки двигались ровно и спокойно, рубанок вонзался в дерево на должную глубину, из-под ножа мерно текла тонкая пахучая стружка. Казалось, руки выполняли не только данную им работу, но и его самого готовы были удержать, не дать упасть настроению, но на самом деле – как слабы они были сегодня! Сгустившиеся сумерки застали его неожиданно, и он выпустил инструмент из рук; бурчанье в пустом животе напомнило ему, что сегодня, в этот злосчастный день, он ничего еще не ел. Выйдя на двор, постоял немного, не желая никуда идти, посмотрел наверх, будто там можно было найти какой-то выход, – звезды сыпали на него свою пыль, и молодой месяц был как запятая в череде человеческих страданий… «Все же запятая, а не точка», – подумалось ему. Жалость и грусть, сопровождавшие его от сарая до избушки, сменились сумрачной нежностью, когда он вышел с рыжей собакой на руках, оставив Черную в избушке, где та скребла дверь и протяжно, по-волчьи выла. Он отнес Рыжую в глинистую яму за избушкой. Его собачьи унты давно износились, но он не стал снимать шкуру со своего друга, хотя это и считалось в тайге предрассудком. Нагреб в яму снега и утрамбовал ногами.
– Из снега тебе легче будет выбраться, чем из земли, когда соболь Ночи пробежит над тобой, – сказал он, и звук и смысл его слов слились в достойную эпитафию доброй охотничьей лайке. Для его друга эти элегические чувства были, правда, несколько антропоморфны, ведь речь шла все-таки лишь о собаке.
Он воткнул лопату в снег и шагнул из ночной тьмы в пахнущий керосином полумрак избушки. Черная лежала в углу, не поднимая головы, будто охотник похоронил там, в мерзлой глине, часть ее самой. Из-под черного бока собаки сверкала красноватыми бликами сушеная рыба, будто опавшие листья серебристого тополя при свете заката; к рыбе собака так и не притронулась – столь глубока была ее скорбь.
– Да, тебе ни к чему рядиться в траурные одежды, – сказал он Черной. – Понурилась там, в темном углу, и стараешься и мою ночь сделать черной, как крышка гроба… Эх, нет у тебя веселости Рыжей, одно только черное презрение.
Он махнул на собаку рукой и, не раздеваясь, не сняв шапки, которая походила на соболя, спрыгнувшего в ярости ему на голову, сел за некрашеный струганый стол. Наверно, это была попытка соблюсти равновесие – на столе появилась бутылка спирта, будто белый огонь, выросший из снега. Собака слушать его не желала, и он разговаривал сам с собой и еще с кем-то, кого здесь не было, но кто его терпеливо слушал, слушал и понимал благодаря своему особому положению в безмерном мире, совмещающем и Даль, и Высь, и Глубь. Он заглотнул из кружки «нежнейшего снежного света», как он называл студеный спирт цвета известковой речной воды. Оставшиеся капли стряхнул на пол, где они засверкали, точно драгоценные камни, – разбить вдребезги корону – это, верно, и был королевский жест.
Аппетита у него не было, только томила жажда.
– Пей и не думай ни о чем, не думай ни о чем и пей… Ты должен так накачаться, чтобы не осталось места для этой жалости. – Как неожиданная мысль о череп, звякнула пустая кружка об стол. – Ладно… У них тоже не все в порядке, кто никогда не напивался, – говорил он своему немому, но отнюдь не безучастному собеседнику. После очередного глотка вяло откусил соленого тайменя и бросил рыбу Черной. – Выходи из своего угла, ты, непреклонная. Выходи и возьми обратно то, что ты мне давеча прорычала… Сердечной болью не гордятся, это не хвост, чтобы им размахивать издалека, дескать, смотрите, здесь у меня болит. – Он еще раз поднял и уронил кружку, голос его слегка загустел. – Ну, траурная твоя морда, иди сюда, потолкуем про этот день, разберемся трезво в этом свалившемся на нас несчастье. Хотя, скажу я тебе, трезво ничего не получится… – Черная подняла сначала одно, а затем и другое ухо. Охотник этого не видел, его голова покоилась на пустом столе, на скрещенных руках, как забытая в поле дыня. Когда он поднял голову, чтобы взять кружку, собака уже сидела неподвижно против него, точно обгорелый пень. Пес пристально смотрел на него: наверно, глаза охотника были слишком широко раскрыты, хотя они должны быть узкие, как прорезь на прицеле, а были как зеленые пруды, которые, того гляди, выйдут из берегов… Плачущий охотник выглядел бы смешно, если бы его плач не напоминал литье дроби, над чем было опасно смеяться. Его глаза были затуманены спиртом, который действовал так, будто он надышался огня.
– Ну что, опомнилась? – сказал он, заметив перед собой Черную. – Видать, ты свой выбор уже сделала: пусть смерть остается мертвым, а жизнь – живым… Ну если так взять, то ты по-своему, по-собачьи, конечно, права. И все же…
И тут ему вспомнился один щенок причудливой масти, будто обсыпанный розовой цветочной пыльцой. Он вдруг возник перед его глазами среди росистой, пестреющей цветами травы, на своих длинных, точно стебли вейника, лапах. Это было простодушное, доброе существо, еще только обещавшее стать собакой. Щенок любил лаять на речные перекаты больше, чем на белок. Видя, как он ест с кукшами из одной плошки, уже тогда старый эвенк качал головой – вряд ли из этого козлоногого получится настоящая лайка, нет в нем врожденной злости. Старый эвенк, вырастивший на своем веку немало хороших собак, не мог ошибиться. Из розоватого щенка получилась конопляно-рыжая лайка, не очень хорошая, но все же неплохая охотничья собака, не то что какой-нибудь отъявленный душегуб, готовый на все ради одной охоты. Ее веселый нрав и сверхчувствительность усугублялись с годами, а простодушие незаметно превращалось в хитрость. Словом, она так и оставалась щенком, быстро отходила, любила глядеть на облака, становилась беспокойной, когда улетали птицы, и по-прежнему с большим удовольствием лаяла на стремнины.
– Теперь ты лаешь на стремнины Вечности, которые еще безмолвнее, чем стремнины сновидений. И тебе никогда их не перелаять… В память о тебе, хитро-рыжая собака с лисьей шерстью!.. Мои дни теперь на один тон бесцветнее без твоей желтизны, а сам я уязвимее без твоей хитрости, – с этими словами он плеснул в кружку еще немного спирта, на что Черная предостерегающе заворчала. – Эх, где же ты раньше была со своей сердечной болью?.. Кто занят сердечной болью, кто болью в печени, кто мировой скорбью… Все так страшно заняты, что даже тот, кто еще свободен, озабочен нехваткой времени… – Это было уже несправедливо по отношению к Никому, ведь он не был в ответе за его человеческое бессилие свалить гибель собаки на чью-то голову. – Кто же в конце концов виноват – неизвестный охотник, чей неточный выстрел породил шатуна? Шатун, который вышел именно на твой путик? Ты, который пошел дразнить шатуна с малокалиберкой, или сама Рыжая, которая была склонна недооценивать любую беду, если она не крылась в ней самой? Кажется, никто не виноват, судьба – только она. – Он выпил еще, и Черная, тревожно заскулив, заходила вокруг. – И что это тебя так заело? Может, блохи? Блохи – это собачье счастье – по крайней мере, ты не так одинока. – И он снова вернулся к своим мыслям: – Одно-единственное дерево растет в саванне, носорог бежит сквозь ночь – и вонзается в дерево. Что это? Судьба!.. Судьба, что образует связи и разрывает их, расставляет невидимые вехи и ведет человека по истинному пути… Моя судьба не покидает меня, делает то счастливым, то несчастным, и уже за одно это я должен быть ей благодарен. Но однажды я призову ее к ответу, что она сделала с моим рыжим псом… Рыжая! Если бы можно было сделать тебя немножко живой, остальное мы с Черной взяли бы на себя. – Голова у него уже была хмельная, и пальцы ног уже были хмельные, но его скорбь все еще не была утолена. Нет судеб неразлучней, чем у охотника и его собаки, у них почти одна судьба, их нельзя разделить, чтобы боль одного не отозвалась в другом. Но так уж повелось, кто из всех возможных существований выбирает жизнь, должен платить за это. И уж им есть чем платить! – Никто не хочет быть в проигрыше, и ты тоже… Но наступает миг, когда ты должен, должен и обязан платить… Восстал бы, но против кого?.. Против судьбы?! А если судьбы нет? Тогда есть что-то другое, что можно назвать судьбой…
…Он проснулся поздним утром. Сквозь малозаснеженные пихты за окном в избушку падал зеленый свет. Нутро избушки напоминало сумеречно-зеленую водную глубь, а большая глиняная печь – темно-красную скалу на дне. И все-таки на этих летних изменчивых красках лежал отблеск снега, точно налет мельхиора. Он отмахнулся от этих оптических видений и встал из-за стола, ноги ныли, все тело ныло, будто он встал на голову. У него было такое чувство, словно он проснулся после непогоды, да так оно, собственно, и было, только на сей раз пурга разыгралась в нем самом. Черная собака съела подчистую всю рыбу и прыгала вокруг него, многозначительно поглядывая на дверь, – казалось, будто вместе с аппетитом она переняла у Рыжей ее веселый нрав. Охотник стоял посреди избушки; он вспомнил весь вчерашний день, а вечер до полуночи сам напомнил о себе. Он стоял долго, неподвижно, как дерево с переломленным стволом; в корнях шуршали мыши, где-то далеко таежный тысячелистник резал своим алмазом морозный воздух; под окно капали с пихтовых иголок золотистые капли солнца. Это мажорное трехзвучие нового дня сразу пробудило в его сознании целый ряд цветных картин прошлого, широкие живописные полотна вечных странствий, бродяжеств в мыслях и наяву. Его запекшиеся губы шевельнулись, и, будучи ближе к нему, можно было расслышать:
– Нет, жизнь не печальна, за исключением нескольких дней, которые для того и созданы, чтобы каждый знал, что жизнь не печальна… За исключением нескольких печальных дней…
Он слышал, как мороз оббивает ледяные подошвы о стену избушки, как обваливается снежный навес крутого берега в восторге и отчаянье одновременно; слышал вызывающее цоканье белки на ближней сосне – все новые реалии врывались в его сознание, требуя немедленного действия. Он начал с головы, пытаясь утопить похмелье в стылой воде с качающимися на поверхности кусками льда. В какой-то степени это ему удалось. Он вытерся грязноватым полотенцем и бросил его обратно на вешалку. «Похоже, до весны не дотянет», – подумал он о полотенце, которое необходимо было до весны выстирать в патентованной стиральной машине в виде стремнины – ему нужно было только зажать камнями уголок ткани, остальное делала река.
Он приготовил свой завтрак: лук, ломти сохатины, сухари, клюквенное варенье и чай.
– Чай твоя душенька довольна? – спросил он у Черной, которая усердно терлась о его ноги. Он заметил в черном псе несвойственные ему мягкость и готовность к услугам – без услужливости, без какой-либо задней мысли. – Кажется… надо нам кое-что переставить, в себе и вокруг, чтобы заполнить пустые места, – сказал он Черной, поглаживая ее уши. Он покончил с завтраком и теперь сидел на своем троне с высокой спинкой, закуривая козью ножку и поглаживая уши собаки, словно бархатистые листья с прислушивающегося дерева. Воспоминание о Рыжей теперь несло не забвение, а скорее мысль о непоправимости. – Не сказал бы, что со всем нужно мириться… С самим собой нельзя мириться, но применяться к себе все-таки надо… Человек в конце концов применяется ко всему – зарой его в землю, он и то прорастет…
Скоро надо было идти. До Королевской избушки четыре часа пути, или Королевской избушке до него четыре часа, ибо неподвижность относительна, она абсолютна только в Пространстве. Во Времени все движется навстречу всему и одновременно оказывается у цели. Только тот опаздывает, кто слишком спешит.
Он был готов отправиться в путь: шкурки висели в ряд на сушильной жерди, упакованный бурак оттягивал спину. Перед тем как выйти из избушки, он потрогал еще раз кое-что из вещей – философский камень, или камень преткновения, подобранный им когда-то только потому, что тот не удостоился быть выброшенным. Он остановился на мгновенье перед календарем и обвел жирной чертой один из самых черных дней своей жизни. Прежде чем стать на лыжи, он прошелся по камусным подошвам рыбьим жиром, потом застегнул ремни и тронулся в путь. Прошел мимо глинистой ямы, мимо своих вечерних следов. Он думал: «Старайся, и тогда ты запомнишь, за какое короткое время тебе надо пройти самые твои увлекательные тропы и совершить лучшие грехи».
Он шел по заметенному берегу, вниз по течению реки, вверх по течению крови, – во всяком случае, он надеялся дойти, ибо у него была своя цель, невидимая, как надир, и все-таки существующая. Преследуя свою цель, он мимоходом заглядывал в капканы. У мелкого ручья нашел горностая, белее, пушистее и неподвижнее снега; из прибрежных скал вытащил соболя коричневато-серой масти, иней на его ворсе не таял даже в горячем дыхании камина на обнаженных плечах красавиц.
Черная собака казалась ему теперь немного рыжей, когда зигзагами карабкалась вверх по склонам или кувырком скатывалась вниз, оглушая таежные кроны ликующим лаем. Ведомый собакой или закатным солнцем, вспыхивавшим на снежных вершинах, будто соболь невиданной красной масти, он пересек лощину, устремленную к западу, и поднялся по склону. На воображаемом пути, мощенном вечерними тенями, наезженном дневным закатившимся колесом, он надеялся ухватить еще более светлые следы, по которым шел на юг, если юг действительно находился на юге, а не на севере, как ему иногда казалось. На краю отрога Черная наконец взяла след соболя и загнала его на верхушку чахлой елки, откуда охотник его снял. Инстинкт подсказывал ему, что этот соболь, черная точка на снегу, одновременно и точка в конце его охотничьего дня. Он спустился по гладкому склону в заснеженный пихтач, который, переходя в низовье, граничил с Долиной Колокольчиков. Вскоре он должен был выйти к Безымянной реке, неизвестно было только, когда он выйдет к Безымянной Истине.