355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Батурин » Король Королевской избушки » Текст книги (страница 4)
Король Королевской избушки
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 03:46

Текст книги "Король Королевской избушки"


Автор книги: Николай Батурин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)

Краска зари проникает в сумрачную синь моего сна. Голоса, запахи, звуки и отзвуки легко овладевают моими еще нестойкими ощущениями. Утро как все утра в это время года – легкая изморозь, легкая раздвоенность, легкое сожаление, что надо вставать. Кажется, мной владел не сон, а короткое забытье. Веки все еще тяжелы, словно я должен держать открытыми веки всего сонного мира. Помятые уши расправляются и ловят сразу несколько голосов. Среди них собачий дуэт. Можно подумать, они вдвоем облаивают одного глухаря… Нет, птиц все-таки больше: одна собака слышна поближе, другая поодаль от нее. Я быстро одеваюсь: кожаные брюки и свитер, штопанный нитками разных цветов, отдают ночной сыростью. Ичиги, пропитанные дегтем и медвежьим жиром, я натягиваю на босу ногу. Заостряю свой рассеянный со сна взгляд. Теперь я готов снять свой завтрак с дерева.

Отвязываю от вьюка тозку. Холодное, заиндевевшее, безжалостное железо. Орудие убийства. В руках промышляющего охотой – орудие труда. Петляя на одеревеневших ногах, спускаюсь по крутому хребту.

Один глухарь засел в кроне гигантской ели, длинная шея торчит из хвои, как перископ. Шипит оттуда на собаку. Ставлю прицел на сто метров, упираюсь в колено: чпок! Маленькая, красивая, быстрая смерть выскальзывает из ствола, бешено вращаясь, пронизывает гущу веток и находит то, что искала. Глухарь находит то, чего не искал.

Вторую птицу я добываю в березовой рощице. Их там много, целый выводок. Темнеют на редких ветвях молодых деревьев, словно диковинные плоды. После выстрела они мощно взмывают вверх. Одна падает вниз. Благодаря эху, умноженному скалами, выстрел звучит как залп. Для ранней листвы первый жизненный опыт оказался опытом смерти. Захлебывающееся рычание собак. Последняя попытка птиц, бьющихся в увядшей траве, возвыситься над смертью. Сам я вместо жалости испытываю нетерпенье и радость, радостное нетерпенье во всем теле. А немного погодя – просто голод.

Теперь, когда я взбираюсь назад по сыпучему склону, мой шаг упруг, как у оленя. Руки оттягивают траурно-черные птицы, в клюве по красному рубину. Птицы, носившие на своих крыльях осеннюю ночь, теперь не унесут ни одной, ни единого часа ночи. Хотя они не выглядят такими уж мертвыми – по-прежнему живые, только они не знают об этом… «Эге-ге-гей!» – кричу я, и непонятно, мой это голос или голос скал. А вот и они, языки болтаются на груди, точно медали с выставки, – две собаки, что враз утихают под взглядом хозяина и оставляют поцелуи на его руках. Черная крутит хвостом справа налево, рыжая слева направо: поди знай, как тут крутить, чтоб дали кусок полакомей. Ну, мои черные, мои золотисто-шелковые собачки, задал бы я вам горяченьких, если б только знал, за что. Было бы несправедливо всыпать вам только за то, что у других заслуг больше. Да и свой рабочий день вы начали многообещающе. По долгу и по праву. По праву охотиться на тех, чей долг быть добычей. Но вам неведомо, что и охотника подстерегает охотник. Время. Оно каждый миг наносит раны, и лишь последняя приносит смерть.

Крутитесь, крутитесь вокруг меня, кружите вокруг, роняя слюну. Знаю, в чем вы и малой доли не уступите. В пожирании своей доли добычи. Взбучку вы всегда готовы уступить другим. Я замахиваюсь на них локтем. Они взвизгивают и, давя друг друга, бросаются прочь. «Так-то, – говорю я, – в страхе и повиновении».

Прибыв наконец к месту стоянки, опускаю птиц возле костра. Прежде чем превратить их в мясо, любуюсь напоследок этими черными, как ночь, птицами. Две осенние ночи станут отныне светлее.

Подкармливая костер, превращаю его в потрескивающий огненный куст. Налаживаю свое кухонное хозяйство. Перед едой окатываюсь водой из брезентового ведра, где рыбьими тенями снуют осколки льда.

Я ем сегодня, как и вчера, как и всегда, не пропуская ни дня, ведь живот пуп земли или что-то вроде этого. Выструганной из оленьего рога ложкой ем безглазую гречневую кашу – ради масляного глазка не хочется открывать ящик. Закусываю дичью, пахнущей перцем и лавровым листом. Запиваю отчаянно коричневым чаем, панацеей от всех бед, угрожающих мне изнутри и снаружи.

Второй глухарь, по договоренности, целиком принадлежит собакам. Вижу по их глазам: такой дележ – просто грабеж.

Вечером я забыл спутать оленей, и теперь приходится старательно распутывать все следы, чтобы найти их.

Не мешкая снимаюсь с лагеря. Гашу костер, сухая трава как фитиль: что останется – готова взять на себя.

Ну вот, теперь можно отправиться в путь. Многие отправляются в путь, но сколько их, достигших цели? Когда-то, в солнечный дождь, похожий на смех сквозь слезы, я вздумал коснуться радуги. Ради этого не нужно было сворачивать с пути. Сквозь влажный после дождя воздух она виделась мне как столб многослойного мармелада на лавовом постаменте, ушедшем под собственной тяжестью в мох тропы. Я шел уже час – а радуга была по-прежнему далеко. Так могла пройти вся жизнь. И только позже я понял: уже само желание достичь радуги значит слегка прикоснуться к ней.

Моя дорога поднимается в гору. Позади, над склоном лощины, вьется дым костра, флаг брошенного лагеря. Половина солнца торчит над горизонтом, словно рыжий чуб воришки, уже перекинувшего ногу через забор яблоневого сада.

Небо раннего утра: едва уловимая облачность, еле видимая луна – тающий осколок льда. Ранние голоса: далекое курлыканье лебедей-кликунов, бормотанье тетеревов, клацанье долгоногих журавлей. Ранние запахи, краски и тишина. И я раннеутренний в противоположность себе сумеречному, бесконечно сам себя стремящийся удивлять. Сам и путь, и путеводитель.

Моя тропа поднимается в гору. Чтобы где-нибудь опять устремиться под гору. Ландшафт, во всяком случае, не однообразен, не повторяет сам себя.

Озабоченно слежу за оленем-первогодком, хромающим на переднюю ногу. Беспокоит натертая спина старого оленя, заботят пораненные на щебне лапы собак… Предвестья дождливого дня… Да, забот у меня полно. Но беззаботности еще больше.

Часом раньше или часом позже – у времени, как и у дороги, нет ни конца, ни начала, только вехи. Скорее поздно, чем рано, я выхожу в редколесье, к покинутому ветхому чуму. Издали он похож на чугунный колокол. Останавливаюсь, чтобы посмотреть, как он выглядит изнутри. Мне нравятся старые брошенные вещи и жилища. Больше, чем новые освоенные, в которых чувствуешь себя заброшенным.

Крышу чума образует конус прогнивших жердей да дыры между ними. Вижу отсюда небо. Так же хорошо, как и оно меня. В каждом из четырех углов по лоскутку материи и клочку меха: знак богам, куда направлять зверя. В одном углу стоит рогатина, изъеденная ржавчиной. Несколько закоптелых камней посередине обозначают очаг. Тут же в углу стоит жертвенный сосуд, а может, просто глиняный горшок. Еще какие-то вещи, происхождение и назначение которых неведомо. Стены чума истлели и продрались настолько, что кажется, это стены приставлены к нарам, а не нары к стенам. Я присаживаюсь на нары и осматриваюсь… Вот трепещет огонек давным-давно угасшего светильника. В его слабом пламени старый хозяин чума выглядит первобытным старцем. Старым, как земля, как пепел. Морщины его лица – как изломы на хрупком пергаменте; сквозь ввалившиеся, истончившиеся щеки можно увидеть единственный зуб, с какой стороны ни считай. Волосы удивительно сохранились, как белый туман, как диковинная плесень. Уши желтые, как табачные листья. Пара узких, словно лезвия, губ таят столь же острые слова. Старее его мне никого еще не приходилось видеть. Будто в его лице соединилась старость всех некогда обитавших в чуме и моя молодость. Лик, пребывающий в неподвижности, точно покоробившийся пень, в котором едва угадываются человеческие черты. И только глаза среди этих руин – там заметна жизнь. Коротко проблескивают. Далекие отсветы, на которые достаточно только взглянуть, чтобы понять свое назначение и свое место во Времени.

Вдруг раздается протяжный, извивающийся, пронзительный звук, не принадлежащий ни человеку, ни музыкальному инструменту; какое-то неземное завывание, совсем даже не голос и не звук. Из темного угла, куда не доходит свет лучины, выскакивает полуголый шаман. Босиком, с бахромой разноцветных лоскутков на пальцах ног, на щиколотках браслеты с бубенцами. Вокруг талии, на запястьях и в ушах погремушки из птичьих костей и звериных зубов. Из каждой ноздри торчит по медвежьему клыку. У пояса маленький голосистый барабан. На лоснящемся от мазей торсе видны все до единой капельки пота – свидетельство усердия – для богов.

Начинается камлание. Призывая духов, шаман взмахивает руками, резко трясет головой – не то… Нет, и это не то! Теперь, кажется, путь нащупан верно. С его лица исчезают следы дурмана. Он прыгает с ноги на ногу, слегка касаясь барабана. Движения становятся неистовее, но в то же время отчетливее. Одна рука направлена на нос, другая ребром на шею.

– Глупость, чушь! – бормочет старик рядом со мной. Предупреждая мой безмолвный вопрос, он поясняет: – Чтобы избавиться от насморка, лучше всего отрубить голову.

По мере того как растет ранг вызываемых духов и сложность зашедших в тупик отношений между простыми смертными, гримасы шамана становятся все выразительнее, движения почтительнее, танец неистовее. Дикие телодвижения сопровождаются вращением глаз и исторгаемыми со дна души утробными охами.

– Глупец! Чушь! – произносит старик во всеуслышанье.

Танец становится все исступленнее. Глаза шамана готовы лопнуть, словно дождевые пузыри. Пол под ним грязен от пота. Наконец он достигает девятого неба. Но и оттуда он сообщает лишь то, что «неведение – залог вашего знания, и неизвестность – ваша цель. Так что будьте покойны!»

Последняя надежда – на верховного бога. Но силясь вызвать его дух в свой барабан, шаман надрывается. Судорога сводит ему живот, и он переламывается пополам. Крик переходит в клокотание. Он беспомощно валится на грязный пол, и лопнувший барабан отскакивает в сторону. Рухнув как груда обломков, шаман успевает подать какой-то знак, который вполне может сойти за его потусторонний совет: из этого тупика может вывести только мудрость чувств.

– Поди теперь разбери, был он маленький шаман или большой выдумщик, – говорит старик. А старик обращается скорее к себе, чем к кому-нибудь другому: – Теперь уже нет хороших шаманов. Их вялые танцы больше не убеждают. Они не достигают цели.

Мне жаль опечаленного заботой старика. В исчезающем свете гаснущей лучины он кажется еще более желтым и прозрачным…

Покидая чум, я натыкаюсь на деревянную фигурку – идола, вырезанного из корневища, вернее, на его лик, загримированный огнем, немного насмешливый, но в целом дружелюбный. Я вытаскиваю идола из мусора и глиняного крошева: найти такое случается не каждый день. Случалось и, наверное, случится еще не раз, что в одиночестве я нечаянно натыкался на истинные вещи, мимо которых, не замечая, прошел бы в толпе, а если бы и заметил, то не разглядел бы сути. Да что там, может, и разглядел бы, но не стал бы брать, предвидя доброжелательную, понимающую усмешку. Теперь же, будучи один, я подбираю не стыдясь; счищаю грязь рукавом, слюнявлю, вытираю, возвращаю идолу слух и зрение, прочищая хворостинкой глаза и уши. Теперь идол не так насмешлив.

Выходя из чума – наполовину перешагнув границу света и тени, я прощаюсь со старейшиной. По обычаю я должен ему что-нибудь подарить. Шаря по карманам, соображаю, что бы такое найти, с чем бы и расстаться не жалко, и выглядело бы достойно… Табачный сор, спички, большой, как парус, носовой платок с красными цветами… Наконец нахожу в уголке кармана часы с перекрученной пружиной. Вешаю их за ремешок на трухлявый сук около дверей. Объединяя таким образом живой обычай древности с дремлющей современностью. На этом мой запоздалый интерес к чуму исчерпывается.

Красочная тишина тайги врывается в мою обнаженную душу, и та снова распускается зеленью. Обживаюсь рядом со всем живым. С пеньем птиц и журчаньем воды. Рядом с высоким, с безмерным, но не высокомерным. С надеждой, которая сливается с желанием: быть не каменным столпом, а перекатышем. Пойти на дно – стать рыбой, ударив хвостом по поверхности. Быть деревом, но никогда, ни в кои веки не топором, обманутым своей ритуальной ролью. Желания, которые порой столь же напрасны, как выпавший над морем дождь, предназначенный для иссохшей земли. Но мне не на что жаловаться, незачем ломать голову. Можно сломать шею. Каждому однажды суждено ступить на свою единственную тропу, может быть и последнюю. Дорога, та может вывести многих одновременно. И наверняка тут появятся дороги и придут многие. Но другие… Я трогаюсь в путь. Шагаю, собаки далеко впереди, брюхастые олени, словно ходячие бочки, позади.

Солнце отмерило первую четверть дня. Солнце хорошая вещь для тех, у кого нет часов. Как в одной правдоподобной сказке: человек, который никогда не смотрел на часы, сберег столько времени, что ему никуда не нужно было спешить. Наоборот, у него еще оставалась уйма времени. Можно было опасаться, что он начнет убивать время. И поэтому добрые люди решили подарить ему часы. Но человек долго не думал. Он взял маленькую вещицу в свою огромную ладонь, где она казалась яичком жаворонка в гнезде орла, и перекрутил пружину своими жесткими, как клешни, пальцами. Даже не посмотрев, в какое время он это сделал. И снова времени у него было вдоволь. Но он не стал убивать ни часа, ни минуты, ни мгновения. Наоборот, он удвоил жизнь времени. Будучи в пути, а в пути он был всегда, он не торопясь проходил двойное расстояние. В то время как его ноги профессионального ходока мерили землю шагами землемера, сам он бродил иными дорогами. К вечеру он уставал. Обувь изнашивалась, ноги стирались. Но он не выглядел измученным. Это сразу бросалось в глаза добрым людям, когда они встречали его спустя долгое время. Они приписывали эту заслугу подаренным часам. «Вот видите, каждый должен знать, как время тратить…» – говорили одни. «Время – деньги», – говорили другие. «Делу время, потехе час», – говорили третьи. Человек не говорил ничего. Он смотрел на них, как мальчишка смотрит на взрослых, когда карманы у него полны всякого хлама, а на дворе хорошая погода. Нельзя сказать, что правдоподобная сказка на этом кончалась. Или начиналась. Она продолжается. Пока существует человек, о котором речь. Или какой-нибудь другой человек, о котором другая речь.

Солнце возвещает о том, что наступает обеденный час. Олени сильно отстали. Меня это тревожит: видел недавно свежие следы медведя. Тощий по весне, осатаневший от голода косолапый, так что держи порох сухим. Поджидая оленей, выстаиваю в красочной тишине целое мгновение; прислоняюсь спиной к березе-молодухе, слушаю, как бродят в ней соки…

Она могла бы быть женщиной высокого роста. С гибкой шеей, характером некрутым, но с круто выгибающимися бедрами. Так, чтобы мои широкие ладони вполне умещались на них. Ее лицо… Его мне трудно представить. Попробуй представь! И все-таки у нее должны быть черты как у цветка. Глаза не какие-нибудь кусочки льда, хотя в них отражались бы небо, и солнце, и ветер. То не была бы девица. То была бы женщина, в черных, как тетеревиное крыло, волосах ее мелькает седина – как у меня на висках. У нее должно быть много нежности, двойной нежности, нежности кожи, рук, нежности слов, потому что мои губы на нежные слова не способны. У нее должны быть большие пышные груди, которые можно не только почувствовать, но и увидеть. У нее была бы размашистая мужская походка, хотя она и женщина. Женщина. Не с высокообразованной головой и необразованной душой, а по-женски умная женщина. Чтобы она верила, когда я говорю правду, и не верила, что я могу быть неискренним. Чтобы любовь ее была не какой-нибудь глоток из оленьего следа, а родник, из которого можно напиться и в котором можно увидеть себя.

У нас были бы длинноногие дети, с волосами как теплая земля. Как земля, в которую я мог бы посадить свои застывшие на морозе пальцы… Она была бы высокой женщиной, от нее веяло бы тишиной и покоем, тихим покоем. Я бы черпал у нее крепость духа, не чувствуя себя при этом в крепости…

Эти олени могли бы еще дальше забраться, чтобы им некуда было спешить. Мне еще рано уходить от этой березы; рано или поздно, но надо уходить от этой солнечно-теплой березы, чьи прохладные соки просочились в мою кровь… Но я вернусь сюда в будущем году, по этой же тропе, и сделаю здесь привал, поджидая оленей. Хотя эту тоненькую березу могут срубить на жердь, и тогда ничего не останется, кроме моего прихода по этой тропе и недолгой стоянки под срубленной березой в ожидании оленей. Это всё от людской привычки искать тень под срубленным деревом, – так буду я тогда думать, опершись о березовый пенек.

Уже слышен глухой звон оленьих привесок, а вот и сами олени – сначала их развесистые рога, точно голые ветви ранней весной или поздней осенью. Стоические звери, забот у них не меньше, чем комаров над ними, тяжесть пути принимают как должное, без героического пафоса.

Открываю бутылку дегтя и смазываю кисточкой стертые спины оленей, белошерстые ноздри и уголки глаз. Отчего комарам становится ужасно некогда. Даю каждому оленю по куску сахара в крошках табака и погоняю дальше. Легкое прикосновение их теплых морд к моей ладони – как приветствие, а не как прощание.

Тропа вливается в лощину, проходит по мшистому дну, свободному от бурелома. Мимо любопытных глаз прошлогодней клюквы. Мимо слепого желания бормочущих тетеревов. Мимо улыбающихся солнцу горных сосен и вечно серьезных елей. Моя радость – явление природы, я не могу ее сдержать, попробуй-ка сдержать дождь, или снег, или ветер. Теперь можно и спеть, запретить-то нам некому. Эта лощина подходит для пения или свиста. Скалистые склоны, словно стены певческой эстрады, умножают мой сухо ломающийся в запекшихся губах свист, и мой сиплый простуженный голос согревается, становится краше, пронизывая красочную тишину долины. Я вообще не пою того, что поют где-то. Эти песни в тайге неуместны, как неуместны здесь комнатные цветы. У меня большой запас мелодий, хотя я и не знаю, откуда они взялись. Может, из песен, которые поют где-то, пускай. Чего не знаешь, за то не отвечаешь. Но слова этих песен обладают силой только между стенами и потолком, в тайге они похожи на сонное забытье. Итак, под ритмичный шаг я начинаю петь на мотив, не подсказанный ни одной песней, быть может только ветром. Слова у меня под рукой – пою, как на Севере поют, о том, что думаю, что вижу:

 
Я вижу дерево и пою: дерево
и к дереву
припеваю листву
и корни пою и растет дерево.
 
 
Я вижу скалу и пою: скала
и к скале припеваю тень я
на скале пою росомаху
и беляка пою
в тени скалы.
 
 
Вижу дерево и скалу
и пою: дерево и скала
и иду и иду все дальше
и пою о том что было раньше.
 
 
Вижу кость и пою: кость
вокруг кости пою плоть
и плоть пою и пою страсть
и пою и иду все дальше
и пою что бывало раньше
и снова пою и опять иду
иду все дальше и дальше.
 

И так иду я и пою, как коренной житель здешних мест, как охотник, пою то, что попадается на глаза. Моя песня длится, пока хватает настроения и ровного дна распадка. Вскоре оно кончается. Скалистые щеки склонов сменяются осыпями, которые постепенно переходят в моховое болото с редкими корягами. На нем олени продавили следы. Заполненные водой, они сверкают как разбросанные осколки зеркала. На озерках, теряющихся вдали, слышен крик шилохвосток и гогот болотных гусей. Из бочага торчит голова Пана, вокруг пробивающихся рожек корни аира, в зеленой бороде коричневая торфяная труха, точно табачный сор. Или табачный сор, как коричневая торфяная труха. Лицо Пана угрюмо. Но угрюмость не то выражение, когда хотят напасть, скорее наоборот. Ястреб нападает, когда положение солнца ему благоприятствует, когда его тень не может быть замечена жертвой. Поэтому собаки обращают внимание на Пана не больше, чем на сплетение корней, поднявшихся на поверхность под давлением болотного газа. Но я-то должен иметь в виду, чьи владения прохожу. Зондируя шестом моховину, прокладываю путь упрямым животным. Ну вот, перешли! Не обошли, не прошли, а перешли. Но не будем пока радоваться. Впереди широкий водостой, перекопыченная дикими оленями трясина. Тут-то перегруженный олень и проваливается всеми четырьмя копытами в булькающую жижу. Отчаянно рвется вперед и бросается набок. Вперед – и набок. На темно-коричневой поверхности трясины посверкивает изморозь, словно истолченный сахар на шоколадном торте. Животное не спускает глаз с островка, торчащего из трясины. Я не спускаю глаз с оленя. Чтоб он провалился, этот человеческий скарб! Крепко привязанный скарб, аккуратно привязанный скарб. Мой скарб, твой скарб, его скарб; наш, ваш, их крепко привязанный скарб. Ни дна тебе, ни покрышки, чертов вьюк… Перерезаю ремни… Где бы мне достать еще одну жердь оленю под брюхо, чертов вьюк… так, теперь петлю, веревку под грудь… Так, чертово барахло, которое оленя тянет вниз, а человека вверх.

Ну вот, и вторую жердь под бок оленю просунул, как носила под копну сена. Концы жердей почти достают до островка. Ветки багульника, срубленные на островке, отнюдь не резиновая лодка для тяжелого человека, но я ложусь на них и проваливаюсь в вонючую жижу. Надо, видать, принимать грязевую ванну. Пора, значит, на грязи ехать, спину лечить. Теперь в самый раз.

В ледяном грязном пойле руки застыли до плеч, пальцы еще шевелятся, но и они уже не мои. И все же мне удается просунуть веревку под грудь оленю. Зажимаю скользкую веревку под мышкой и выбираюсь на островок, где второй олень стоит враскорячку и вытаращив глаза. Как и надо стоять, чтоб не провалиться! Концом веревки вывожу его из оцепенения, продеваю веревку сквозь железные кольца на упряжи. Олень теперь выглядит куда умней, сразу понимает, чего от него ждут… Не так, не так сильно, дружок… Не дергай, тяни медленнее, натягивай веревку ровно. Дай-ка я просуну сюда руку. Раз, два – взяли! Раз, два – взя-али! Сила оленя и человека против бессилия другого оленя. Два немощных против одного беспомощного.

Кажется, я весь вышел. Был, да весь вышел – не знаю, как быть, да и сил ненадолго хватит. Вытираю шапкой потное, грязное лицо… Вдруг как кнутом ожгло! Правую руку будто отхватило. Это веревкой. Да и олень уже дошел не меньше меня. Все, что можно было выжать из тощего весеннего животного, выжато. Он по-прежнему стоит, натянув веревку, мышцы дрожат, глаза выкатил от перенапряжения… Ну, олешек, потянем еще разок. Попробуем. Хуже оттого, что попробуем, не будет. Ну, взяли! Еще взя-али! Что ж ты не тянешь? Сможешь ведь. Сможешь, серебряная бородка, золотая спинка… Ты у меня потянешь, ты у меня сможешь, паскуда ты эдакая, ржавая керосинка… Взя-али!

Нет, не идет. Кажется, не помочь. Пускай остается. Почему не останется? Оста-анется. И раньше оставались. И впредь будут оставаться. Всегда так было, что кто-нибудь оставался. До тех пор, пока все, что на поверхности, трясина не засосет. Все-то, конечно, не засосет. Вон новые озера как зарастают. Озера, а зарастают. Как могут такие озера, красивые, чистые, вроде Родникового, зарасти? Превратиться в озеро Стоячее? Мало того, в коварную трясину, где живет Пан с замызганной бородой, который время от времени должен получать оленя, в лучшем случае только оленя. Но этого оленя он не получит, слышишь, драная борода, грязная твоя рожа, Пан! Уж я-то паниковать не стану! Я свою шапку съем, если ты получишь моего оленя. Я себя за уши к дереву приколочу, а клещи в лес заброшу, если ты получишь моего оленя, рога тебе в бок, Пан, хотя у тебя и свой план. А у меня свой: я нарублю для оленя столько жердей, сколько их будет на островке. Отдохну еще с полчаса и все начну сначала. Отдохну немного и все начну сначала. Кончу отдыхать и все начну сначала, но моего оленя ты не получишь, будь ты хоть всем Панам Пан.

И не получил. Гляжу на эту могилу, на перемешанную жижу трясины; такой длинной – до островка – могилы я еще не видывал. Скоро ее затянет черной, на поверхности маслянисто сверкающей болотной водой. Потом, разведя костер и в его тепле растерев дрожащего оленя диким овсом, иду вытаскивать вьюк с обрезанными ремнями и вижу: могила сомкнулась, как будто ничего и не было. Но я-то теперь знаю эти затянувшиеся могилы. Многие не знают. Но, может, им повезет.

Солнце пропало без вести. Но мне некогда его искать. Полощу вещи и шапку в роднике, развешиваю все возле костра. Сам сажусь в чем мать родила боком к костру, спиной к пропавшему солнцу и чиню рваную упряжь, если вообще можно починить то, что основательно порвано. Можно. Нужно только очень хотеть и терпеливо корпеть – тогда ничего. Все можно преодолеть. Даже трясину. Но не будем преувеличивать.

Влезаю в полусырую одежду, будто вхожу в прохладную воду. Затем придаю и всему остальному такой вид, будто ничего не случилось. Теперь у меня есть время посмотреть, куда подевалось это солнце. Его заглотили низкие, по-волчьи серые тучи. Где-то многообещающе погромыхивает, точно телега, колеса к которой еще не приладили. Воздух бормочет, предвещая ливень. По сравнению с тем, что меня ожидает, я, можно сказать, вышел сухим из воды. А раз вышел, надо идти вперед. В тайге стоять под ливнем нет смысла, к тому же представляется случай одержать победное поражение – дождю от меня не уйти!

Тяжелые тучи будто пар над кипящим литьем, тяжелый встречный ветер полощется влажной тканью, тяжелые капли падают отлитым свинцом, и – в противовес всему этому – моя легкая грусть… А не запеть ли мне? А не спеть ли песенку, а? Что же ты не поешь? Почему не пою, я пою:

Вижу, идет дождь, и пою: идет дождь…

Нет, не выйдет ничего. Это ведь не долина радости, где настроение заменяет мне голос. Это место, где я сейчас нахожусь, и это, в десяти шагах от него, и дальше – все это ровный, пропитанный дождем заболоченный луг, а не долина. Если, конечно, не считать сплошную завесу дождя краями долины.

Дождь бредет вместе со мной часть пути, затем, не попрощавшись, сворачивает, шелестит еще немного в таежном подлеске и там затихает. Свети теперь, солнце, если угодно, хоть до второго пришествия. Вскоре спина у меня начинает дымиться, тепло и человек прекрасно подходят друг другу. Чувства светлеют, теплеют. По сердцу протопала теплыми ножками крошечная девочка. Топай, топай и никогда оттуда не уходи!

Настроение меняется – ночь и день, тень и свет, черное и белое меняются местами. Это, конечно, не значит, что моя затененная половина меня покинула, в таком случае я потерял бы к себе уважение. С таким человеком дорога была бы слишком прямой и целеустремленной – ружейная пуля, целеустремленней которой нет ничего, – да, с таким человеком мы бы не узнали друг друга. Может, были бы дружелюбны друг к другу. Но друзьями не стали бы.

После дождя все таежные запахи обострились. Терпкий, бьющий в ноздри запах жимолости… Фимиам багульника, дурман мхов и лишайников. И запах моей бороды – тонкая смесь смолы, пота и озона. Эти запахи и эта смесь – именно та дыхательная смесь, которая нужна моим легким, когда, наведя порядок внутри себя, я иду дальше сквозь умытую дождем тайгу.

Оглядываюсь через левое плечо, сквозь редкий туман, на солнце. Оно плавится в низком горне неба. А ведь ты уже давно на Родниковом озере! Если ту ясность, которая сейчас в тебе, счесть Родниковым озером, то это так, ты уже на озере. Что же тогда ты не берешь тозку и не идешь на песчаную косу, чтобы подстрелить в тростнике двух гусей на ужин? Хорош гусь! Ну, бери скорей из рюкзака мыло и валяй на озеро мыться! Стой! – не забудь платок, на котором рядом с цветочками вышито на память: «Много спать – добра не видать». Тебе, пожалуй, надо было его вытащить еще до трясины. Надо было бы всюду его с собой таскать. Всегда. Всю жизнь.

Теперь ясно, к ночи мне не успеть в Долину Колокольчиков. А если что-то в конце концов становится таким ясным и недостижимым, – значит, самое время от этого отказаться. А откажешься от большого – достигнешь малого: к сумеркам я точно поспею к Родниковому озеру.

Вечерняя тайга шумит, как вечернее море. Вечерняя пустыня, зыбучий песок – сыпучий песок времени. Невозможно объяснить эти сравнения. Природа ничего не объясняет, ничего не разгадывает. Природа угадывается. Маленькие дети, которым бабушка и загадку разгадает, и сказку разъяснит, совсем маленькие дети догадываются, что это еще не все, – там, где-то там, за всем этим, есть еще что-то. Крохотные дети, еще не успевшие далеко оттопать от природы-матушки. А далеко ли я ушел? Совсем недалеко. Я тот бородач, который не забросил свои лучшие игрушки пылиться в углу. И потому чем дальше я ухожу – тем ближе к цели. На благо себе и никому не в обиду.

Вечерняя тайга – странный шумящий полусвет, полуулыбка на задумчивом лице, идущая на смену солнечному лику дневной тайги, означающая начало другой ее жизни – ночной. Большинство диких зверей ведет ночной образ жизни. Это значит, что их ночь – мой день, а мой день – их ночь. Но мои сутки – это и их сутки. Время, само время – вот единственное, что уравнивает нас. Все остальное, жизнь и смерть, распределено между нами так, как мы договорились.

А собаки, они кто? Чего они придерживаются? Вы чего придерживаетесь, а? – поднимаю их обеих за шкирку. Собачьи морды по самые уши в яичном желтке. Порченые вы! Я отпускаю их на землю. Ничего – вот его вы придерживаетесь. Выедаете глухариные гнезда и пьете из моей чаши терпения, пока совсем не истощится. А потом… Потом у вас вырастут крылья. Красивые, сильные, быстрые, траурно-черные глухариные крылья. И на них вы понесетесь вслед за глухарями. Ведь яйцами вы тогда побрезгуете, верно? И когда вы полетите, по вашему мнению, вверх, – на самом-то деле вы полетите вниз. Глухаря вам не поймать – виляющий хвост помешает полету, да и на вычесывание блох надо время. К тому же – а все идет к тому, – даже если вы и сумеете дотянуться до самого длинного хвостового пера и разинете пасти, у вас в голове тут же, словно отлитая пуля, взорвется воспоминание о том, какое блаженство лизать руку. Или о какой-нибудь глубоко прочувствованной взбучке, о каком-нибудь замечательном придорожном столбе. О еще не выеденном яйце… И вы, радостно скуля, тут же повернете назад, в туманную родную тайгу, назад, к рукам хозяина, пропахшим дымом, дегтем, рыбой и пушниной. Назад, к желанной взбучке, к столбам и яичницам… И едва ваши лапы, даже раньше – едва ваши когти коснутся земли, крылья у вас пропадут. И только там, где они были, будет слегка чесаться. Ничего, почешете слегка – и это пройдет. Что, уже прошло? Тогда можно сказать, вам по-собачьи повезло. У кого еще, стоит только почесаться, вот так сразу пропадает охота иметь крылья? А теперь, говорю я, черно-рыжие, с глаз долой! Можете считать, что вам повезло и вы избежали палки. Так-то… Будто олень двух комаров слизал – мигом смотались мои собачки. Мимо разоренного гнезда, прямо ко второму. «Фьюить!» – свищу я, увидев, как черная останавливается возле дерева, к которому прислонен мой карабин. И какого черта у собаки четыре ноги, если она только три использует!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю