Текст книги "Король Королевской избушки"
Автор книги: Николай Батурин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
Сверкая серпами глаз, Леснянка спросила презрительно и гневно, что братьям нужно, и те, блестя глазами, словно лезвиями ножа, задали ей свой вопрос. «Истоки безбрежной Реки времени?» – переспросила Леснянка уже более снисходительно, учуяв в этом подкоп под свой авторитет ведуньи. И она сказала: «Этот вопрос заслуживает внимания, и ответить на него проще, чем задать его… Чтобы узнать, где находятся истоки безбрежной Реки времени…» Тут Леснянка по очереди оглядела братьев своими лунными, скошенными к заре глазами, так, чтобы это можно было расценить как многозначительную паузу перед неожиданно простым ответом на этот якобы очень сложный вопрос. На самом же деле Леснянка подумала, глядя на братьев, что недурно бы заиметь от них широкоплечих сыновей и длинноногих дочерей. «Для этого, – продолжала Леснянка, снисходительно улыбаясь сквозь задумчивость, – вы должны подняться на вершину самой высокой в лесу горы. Но… – Леснянка подняла руку, останавливая братьев, уже говоривших слова благодарности, – эти горы вы должны сами натаскать подошвами своих унтов». Братьям, для которых не было ничего неосуществимого, предстоящее задание показалось обидно легким. По знаку старшего брата все трое вытащили изо рта чубуки, но тут же сунули их обратно, ибо вновь обретенное достоинство не позволяло им благодарить дважды… Братья выбрали подходящее место – самую ровную долину – и стали ходить туда как можно чаще. Много времени и труда ушло, много чубуков стерлось о зубы. Наконец, когда и зубы истерлись о трубки, трехгорбый бугор превратился в трехглавый хребет… Унты у младшего брата были меньше, чем у других, поэтому его гора была ниже, чем у среднего брата, а у того ниже, чем у старшего, натаскавшего гигантскую гору. Хребет пролег с севера на юг и был виден отовсюду, вздымаясь выше всех остальных таежных сопок. Казалось, взобравшись на вершину, братья за труд всей жизни получат достойное вознаграждение. Но если ты не испытал падения, что может значить для тебя подъем! И братьям, как и всем другим людям, предстояло испытать это. Наконец настал день, когда они должны были получить ответ на вопрос, заполнивший всю их жизнь… Одряхлевшие и усталые, полуживые, если не сказать полумертвые, они взбирались по склонам своих гор с последней ношей каменистой земли на ногах, как им велела Леснянка. Эта тяжесть, которой они раньше не замечали, свалила их наземь у самой вершины. И там, лежа на склонах своих гор, в нежно-зеленой поросли лиственницы, устремив гаснущий взор на туманящуюся внизу тайгу, они вдруг увидели и другие горы, высокие и низкие, покрытые редким или уже густым лесом. И тут братья прозрели: значит, не одни они… Леснянка если и не была всезнающей, то всех знающей была безусловно – она хорошо знала этот таежный народ с его извечным желанием объяснить необъяснимое и познать непознаваемое… А все эти холмы, хребты и горы, все эти выступы таежного рельефа были монументами разной высоты, увековечившими недостижимость человеческих устремлений. Так и не узнав, где находятся истоки безбрежной Реки времени, достигли три брата устья отмеренных им рек, оставив последующим поколениям охотников в назидание три величественные сопки, ровно покрытые густым лиственничным лесом. Леснянка тихо смеялась про себя, будя кроны деревьев, а может, это налетал предрассветный ветер…
Направившись к верховью Хариусовой реки, он поднялся по ступеням теней, падавших от пихтового подлеска, и, миновав малахитовую колоннаду осин, вошел в ельник. Цепкие лапы елей осыпали его снегом. Он спустился с навьюженного берега реки в овраг, где были установлены капканы. Поперек реки бежала цепочка соболиных следов, еще хранивших тепло зверя. Дрожь азарта, охватившая его, отдалась в мозгу мыслью, что соболь должен быть в ловушке. Он увидел хитроумную мордочку зверька, глядевшего на него без всякого страха. «Без паники и страха – это мне нравится… Ты как будто уже знаешь, что смерть – это сжатая в одно мгновенье жизнь». Он сделал несколько торопливых шагов, уже вешая на просушку в своем разгоревшемся воображении очередную шкурку.
«Увы, божественная природа не торопится. И человек, не успев созреть, уже готов полусырым отправиться ко всем чертям на доработку», – проклинал он себя заодно со своей чрезмерной самоуверенностью, причиной провала… Подойдя к устью оврага, он начал было подбираться к добыче, как вдруг светлой масти соболь выскочил из-под лыж и, взметнувшись по склону, скрылся в заснеженной чаще ельника.
– Уж коли опоздал, не поможет и спешка, – проворчал он, теряя из виду Мустелу, но имея в виду себя. Вместо того чтобы выходить на реку, он должен был затаиться в ельнике и выждать, пока голод и любопытство не победят в звере осторожность и не заманят его в ловушку. – Ну что ж, преднамеренная глупость – ценней вдвойне, – нашелся он, надвигая шапку на глаза. Но долго стоять у своего позорного столба тоже не стоит. – Ладно! Если б не потери, чего бы стоили находки?!
И он двинулся дальше, вниз по вечерней реке с фиолетовыми окнами льда на белом снегу. Крутые берега были обрамлены головокружительно высокими, как бы стремящимися опрокинуться в небо лиственницами. Между ними куксились карликовые березки, словно разросшиеся белые шапки одуванчиков, заждавшихся ветра-сеятеля. Идти было легко, то ли от сознания, что он шел вниз по течению, то ли оттого, что сказывался понижавшийся к югу ландшафт. Он вступал под частые пепельно-серые тени деревьев, штриховавшие покров реки, как под плитняковые колонны, поддерживающие просторные хоры. И поскольку здесь были уместны священные звуки, он стал прислушиваться к мелодии лыж и снега, далекой и высокой, едва слышной, как органная музыка во сне.
Когда он пересекал пустоты над порогами, лед под ним гудел, как, наверно, гудит земля, когда она не хочет кого-то носить. Поздней зимой пороги промерзали насквозь, но вода, не признающая на своем пути никаких преград, устремлялась поверх ледяных плотин, покуда в свою очередь не превращалась в звонкий ледяной мост, удерживавший на себе только свет и солнце. Так этот сверхусердный мастер возводил двух-, трех-, десятиярусные, гулкие чудо-мосты. И где бы они ни встретились, их всегда легче обойти, чем перейти. Он стал осторожно спускаться по одному из таких мостов, но край его обломился, и он кубарем полетел в прохладный сугроб. Он долгое время не шевелился; он устал карабкаться по радужным торосам и отдыхал теперь на широких, смётанных сосновыми иглами снежных подушках. Или на белых кучевых облаках, если бы землю можно было сравнить с небом. «Но это невозможно. Ведь даже эти звезды, что падают с неба на землю, недостижимо далеки от тех, небесных звезд…» – думал он, чувствуя, как медленно тают снежинки на его потрескавшихся губах, словно на теплом кострище. Его чувства, отфильтрованные снегом и тишиной, были ясны и чисты, а мысли, сталкиваясь, звенели, словно снежные кристаллики в поисках места приземления… Любовь в нем росла, как сталагмит, наслаиваясь капля за каплей; и она должна будет когда-нибудь надломиться под собственной тяжестью. Она была обращена не к какому-то одному, избранному человеку, а ко всему безмерному миру, достойному любви и поэзии, но удостоенному печали и пуль.
Лежа в сугробе, он глубоко вдыхал свежесть снега, который виделся ему горностаевой оторочкой распахнутой шубы. Но запаха он не чувствовал – тот, кому принадлежала эта шуба, в парфюмерии не нуждался. Он и дольше бы просидел так, запахнувшись полами сугроба, приспосабливая свои разноцветные грезы к однотонной белизне снега, если бы его дружно не атаковали две косматые твари с обледенелыми загривками и сосульками под брюхом. Передними лапами они опрокинули его на спину, прошлись по нему и замели ему снегом лицо своими распушенными хвостами. Когда он наконец выбрался из серебристого облака, ушанка и одна варежка куда-то пропали, но собаки мигом их откопали.
– Но-но, косматые морды, давайте сюда, вам такие вещи не к лицу, – попытался он урезонить разыгравшихся собак. – И ты туда же, Черная. Сама, поди, такая уже старая, такая старая, что даже снег не тает, когда ты ногу поднимаешь. А все балуешь, рассчитываешь небось снова вернуться к щенячьим шалостям, к погладь-меня-по-шубке… На мир хочешь смотреть большими, как блюдце с молоком, круглыми глазами, не замечая всего того, что взрослую злит и печалит… До этого хочешь доиграться, что ли? – Он снисходительно смотрел на черного пса, видя в нем черного слепого щенка, жившего у него в сенях, в старой корзине, доверху набитой глухариными перьями. Своим теплым тельцем и неуемной возней кутенок напоминал глухаренка в гнезде. – Ну, ну, хватит дурака валять, – просил он собак еще по-хорошему. – Уши вам уж прихватило… Отмороженные уши зимой еще куда ни шло, а летом что ими услышишь, разве что летнюю вьюгу. – Но собаки и не думали униматься, и тогда он набрал полные легкие морозного воздуха и гаркнул: – Па-а-прашу!.. Ну вот, вежливое слово да верный тон – вот и весь секрет взаимопонимания.
Забрав у вжавшихся в снег собак шапку и варежку, он зашагал дальше, думая о своем, об оставленном им на этот раз сугробе примерно так: «Сугробов много еще будет… Который там из них мой… Все зависит от мига падения. Да, от мига падения зависит больше, чем от умения устоять на ногах, гордо задрав голову, когда не замечаешь, на кого ты, идя вперед, наступаешь… И все-таки вперед, всегда вперед! мои грустно-косматые морды, не унывать!»
Следуя за собаками, он прошел шпалеры высоких лиственниц – к следующему капкану, последнему на пути к снежной хиже. Это был беличий капкан, вбитый в дерево. Вокруг него были насторожены петли, на случай, если соболь сочтет попавшуюся белку объектом своих забот. Капкан и петли оказались пусты, и он спустился по чистому от бурелома склону берегового яра к подножию сопки, за которой была его хижа. Впереди между деревьями тянулся неизвестно когда и кем построенный полуистлевший плетень загона. Он начинался на отвесном склоне сопки и кончался на обрывистом берегу реки; в середине, между двумя толстыми деревьями, был оставлен проход. Такой загон некоторые охотники использовали для отлова сохатых. Зверь, попавший из долины в загон, шел вдоль плетня в поисках свободного выхода, но свободный выход еще не означал свободы: на выходе, между деревьями, была замаскирована петля, и лось, а порою сам хозяин тайги, не умея держать свои рога или замаскированную комариной тучей голову на более скромной высоте, попадал в петлю. Вообще не нравился ему этот маскарад, чтобы принимать в нем участие: выбирая свои пути и дороги, он старался найти такой выход, чтобы и другим, будь то хоть зверь, оставалась возможность выбора. И он сломал загон в нескольких местах сразу, как только пришел в тайгу.
Пройдя молодой березняк, он вышел на поляну, отшлифованную метелью до зеркального блеска. Из-под чахлого можжевельника торопливо захлопал крыльями клевавший ягоды старый глухарь, догадливо унося с собой свое жесткое мясо. От поляны к двуглавой сопке тянулась просека, словно главная улица к двубашенной ратуше. Отцы города не принимали: у них от сверхусердия подданных слегка кружилась голова… И он пересек просеку у горячего источника, чье летнее дыхание рассеивалось на мерцающих инеем сосульках багульника.
Он вышел к притоку Хариусовой реки. Это была узкая речка с крутым, осыпающимся берегом, спуститься по которому на лыжах было невозможно. Он остановился на высокой скуле завьюженного берега, чтобы без лыж сойти вслед за своими летними мыслями, уже спускающимися по буро-зеленому склону к тихой заводи, на которой зеленые ладони кувшинок ловили солнечные лучи, осыпавшиеся с мохнатых лап частого ельника. Ниже заводи тянулась стремнина, которая, захлебываясь, никак не могла выговориться, – мешали торчащие из воды валуны, никогда не разжимавшие своих коричневых челюстей. В зыбком течении этой стремнины под покровом травяной бороды Водяного паслись его самые тучные косяки рыб: резвясь, они то и дело опрокидывались над стремниной маленькой радугой, а может, это радужные краски рыб играли на солнце. Рыбача поздним летом, он простаивал здесь часами, подпираемый собственной тенью, на каменистом убережье говорливой быстрины, первобытно голый в горячем пламени солнца, чтобы запастись теплом на всю долгую суровую зиму. Он стоял там так долго и так неподвижно, что сливался с окружавшей его живой природой, такой же, как и она, безбоязненный и доверчиво открытый… Прямо подле его ног, на речном песке, трясогузки оставляли автограммы своих следов; тут же, в тени прибрежного ракитника, блаженствовала камышовка, в истоме раскинув крылья. В горячем песке намывного острова парилась семейка глухарей, предвещая дождь. Он стоял там как первобытный человек, еще ничего не ведающий о тысячеликой опасности цивилизации, грозящей оторвать его от своего времени и лишить сил противостоять ей. Он еще не изобрел штанов, он еще мог без принуждения присваивать и без условий отдавать… Ух ты, какая большая, красивая рыбина клюнула! Серо-зеленая, сверкающая каплями воды, словно подцепленный якорем океанского парохода ял, обросший мхом и заполненный до краев жемчугом; спинной плавник у этой рыбы – как раскрытый веер прекрасной гейши. Он прижал извивающуюся рыбу к голой груди. Она была холодная, точно щека на ветру. К вечеру его брезентовое ведро переполнялось рыбой, точно покрывалось серебряным блюдом, позеленевшим по краям от времени. Но что значило для него серебро и что значило золото?! На его шкале ценностей они находились где-то ниже добротной стали ножа или шила. Он знал золотоносные обнажения и ручьи, где при помощи самого примитивного лотка можно было намыть состояние. И пустить себя по миру. Он взял рыбу и прошел несколько сот шагов вниз по реке, где был брод. Тепло-влажный ветер, полосатый от вечерних теней, шелестел в кустах смородины, бахромивших рукава реки. Смородина перезрела: черные, туго налитые, крупные ягоды от соприкосновения с ветром ссыпались в желоб тропы; он ступал будто в давильном чане, слегка пошатываясь – то ли от паров молодого вина, то ли сморенный жарким днем. На перекате он перешел реку; шершаво-холодная, как напильник, остуженная вечной мерзлотой вода едва доходила ему до колен. Стояла удушливая жара, тело полыхало под солнцем, кожа была чувствительна к тысячам уколов. Он опрокинул себя в мелководье и, переворачиваясь с боку на бок, наблюдал, как перемешивались в воде сиренево-лиловый и конопляно-желтый цвета вечернего солнца. Выбравшись на берег, он поставил свое тело обсохнуть на ветру, а сам устремился за горизонт, подернутый дымом полыхающей где-то тайги, – ведь взор его не замыкался полем зрения. Огромное оплывшее солнце просвечивало сквозь дымку, как горнило сквозь чад кузницы. Черно-синяя грозовая туча приближалась с верховым ветром; из дыма лесного пала и знойного марева рождались удивительно красивые черно-синие грозовые тучи. Он вслушивался в таинственный шелест приближавшихся огромных крыльев и вспомнил запоздавшее теперь предсказание черных глухариных крыльев – веки дня смежились. Первые теплые чистые капли дождя встретили его поднятое кверху лицо, как поцелуи ребенка. И тотчас ударил ливень. Он очнулся, схватил ведро и кинулся со всех ног к своей хиже – шалашу на береговом уступе. Он пробирался сквозь частые, тяжелые, почти твердые струи, плечом вперед сквозь дождевую чащу, пахнущую дымом и озоном, в которой можно было заблудиться. Он повесил ведро на клин, вбитый в дерево, и пролез сквозь узкий низкий проход в сумрачную, пахнущую свежескошенным сеном хижу, крытую сверху и по бокам еловой корой. Она была слишком низка, чтобы стоять, и он сел на спальный мешок, разложенный на сене, вытерся насухо рубашкой и забрался в прохладный и чистый, пахнущий недавней субботой мешок… Тяжелый дождь валился с высоты на крышу, зияющую глазками выпавших сучков. Когда он закрыл глаза, ему показалось, будто он лежит на дне реки, под водопадом: зеленовато-серые водоросли оплели крышу, в стены тыкались стаи рыб – изнутри или снаружи, не разобрать – он уже спал…
Большими скачками мимо пронеслись заснеженные собаки, унося с собой его летние грезы; оказавшись внизу, на речном льду, они стряхнули с себя снег и стали яростно отдирать лед с лап – их рабочий день на этом кончался.
Склоняясь к креплениям лыж, он глубоко вздохнул – большой клуб летнего воздуха, воздуха прошлого, вырвался из него, с горьким запахом лесной гари, с пресным запахом воды, грибным и ягодным запахом, запахом замшелых валунов после дождя, запахом раскаленных от солнечных лучей смолистых кедров. Отстегнув лыжи и выпрямившись, он вдохнул воздуха настоящего – морозного, перехватывающего дыхание, в котором как бы реяли иголочки льда; глоток такого воздуха отрезвляет пьяного и пьянит трезвого.
С лыжами на плече, короткими прыжками он спускался боком по съезжавшему вместе с ним склону, сквозь снежную пыль, вьющуюся с уступа над головой. На перекате торчали из льда валуны, точно коленки заснувшего Водяного. Наконец-то стремнина выговорилась и онемела; ее гомон не проникал сквозь лед и снежную обивку в высокую, высокомерную тишину, и если бы ему вдруг удалось пробиться сквозь лед, это был бы неуместный звук, словно шум транзистора в тихом соборе.
Цепочка собачьих следов уходила по склону вверх, но он не пошел по ним, а, перерезав их лыжней, спустился вниз по реке, к омуту. Нависшая над рекой, будто застывшая в падении буро-зеленая скала предохранила омут от заноса: лед покрывал тонкий слой сухого снега, будто пыль отшлифованную латунную пластину. Он смел снег лыжей, как делает мойщик окон, даже заглянул внутрь, в темную глубину, но огни были погашены, комнаты темны.
Он расчистил подходящее окошко во льду и посмотрел на горизонт – послезакатное свечение, как поминки на красных развалинах солнца, – и сказал про себя: «На час-другой еще хватит свечей… Нужно торопиться». Прибавив шагу, он вскоре появился возле хижи, где собаки приветствовали его радостным визгом и ритуальным танцем ловли хвоста. Хижа, втиснутая между толстыми соснами и зарослями можжевельника, не была завьюжена, от нее веяло домашним очагом. Поленницы соснового щепанца рядились вдоль стен; желтоватые, с темными проемами, они казались сотами диких пчел в распиленном дупле. После столь долгого, утомительного пути иные захотели бы – и такие нашлись бы, увидев это крошечное таежное капище, – поскорее забыть эти бесконечные колоннады тайги, закрыть белый цвет.
– Что такое желания? Это произвол над самим собой – я не хочу, и все тут! Отдыхать, – бормотал он, сходя с лыж и засовывая в низкий лаз бурак и тозку. Внушая себе, как приятно идти по твердому кирпичнокрасному, обожженному закатным солнцем насту, стал пробираться по тяжелому снегу туда, где между сосен возвышался небольшой лабаз под пологим навесом. Взобравшись по наклонной балке с вырубленными ступеньками на узкий лоток перед маленьким люком, открыл его и вытащил оттуда на совесть запеленатый сверток. Размотал старые, изъеденные мышами шкурки, вынул из свертка термос и поболтал его над ухом – вода не замерзла.
– Ха, ну и зима нынче! – проговорил он, явно путая термос с термометром. Затем достал из лабаза плоскую жестяную коробочку и щепкой выловил из термоса несколько водяных блох… – Холодновато, да? – подышал на едва шевелившихся насекомых. – Термос – это ваш Крым… Все до того намерзлись, только и норовят в Крым да на Золотые Пески… Да, так оно всегда: одни ищут для тела, другие для души – каждый свое…
Он подышал на водяных блох, чтобы они не замерзли по дороге из термоса в меховую рукавицу. Сунув термос на место и прихватив с собой кое-что из еды, спустился вниз.
Под стрехой отыскал секушу, короткую зимнюю удочку, самодельный бур и еще бледно-желтый бурак, украшенный рыбьей чешуей.
Когда он спустился к реке, зарево заката, замешенное на клюквенно-красном и морошково-желтом, заполнило просветы между кронами лесного массива на горизонте, как зарево пожара заполняет бойницы в крепостной стене. Но и он не терял времени – быстро встал на колени и пробурил лунку в нетолстом льду, какой бывает на быстрых таежных реках ранней зимой. Затем наживил водяную блоху и забросил леску в омут почти на самое дно… В подводном мире тоже есть хронические одиночки, отставшие от осеннего хода одиночные жировые хариусы, великие отшельники, которые предпочитают всеобщей осенней гонке, похожей скорее на паническое бегство, зимовку в задумчивой тишине глубоководья. Он ждал. Выжидал, пока рыбы, которых немного было в одном омуте, подойдут к наживке. Он рассуждал так: «Уж вы-то у себя на глубинке не станете толкаться из-за каждой упавшей в воду крошки. Не то что суматошные хапуги, носящиеся стаями по верховодью. Вы-то переждете… Кому выпадет – в данном случае кому не выпадет, – того счастье, а если счастья нет, тоже переждете… Уголки губ у вас опущены книзу, но это не от разочарования или беспомощности, скорее от невозможности изъясняться словами…» Он совершенно точно знал, что рыбы не немы, просто голоса в воде возникают и исчезают одновременно. Так что слова одной никогда не достигают другой рыбы, как порой слова одного человека не доходят до другого, застревая в еще более плотной среде безразличия.
Через некоторое время распуганные скрежетом бура рыбы скопились у приманки. Он почувствовал первую поклевку, быстро подсек и стал равномерно наматывать леску на удилище. Хариус был средний, даром что первый, и свободно прошел сквозь лунку. Он бросил бьющуюся рыбину на лед, где рыжая собака дружески положила ей лапу на плечо, слишком дружески, так что у рыбы и дух вон. Он снова наживил блоху и подумал, что должен выловить по крайней мере пять таких хариусов, чтобы хватило на уху, без горючего, для одного охотника и двух его собак. Оживление, сопровождавшее первую добычу, улеглось, и вновь обступившая его глухая тишина тайги показалась еще более непроницаемой, давящей, извечной – от этого любой мог прийти в отчаянье, любой, кто еще не отчаялся. Он знал об этой опасности и лечился тем, что глухой тишине мира противодействовал тишиной, которая живет внутри каждого, кто обрел однажды родину своего сердца.
Тут он почувствовал второй рывок, сильнее предыдущего, так что его рука дернулась вниз. Он очнулся, бродяги-мысли вылетели из головы, точно осы из потревоженного куста жимолости.
– Поспешай медленно, – поучал он себя, наматывая леску. – Смотри-ка, отшельник, а жирен, как пудовый таймень… как тень пудового тайменя.
Он вытащил и этого хариуса, причем вынужден был расширить лунку. Короткий час до полного угасания зари разделился, по частоте клева, на два неравных отрезка, измеряемых одной третью и одной шестой частью улова. Он сложил хариусов в бурак, а трех оставшихся блох отпустил в воду, подумав, причем совершенно серьезно, хотя многие, может быть, сочли бы это циничным: «Доброму Духу для возмещения причиненного ущерба и в знак права на будущий улов». И вот он уже идет назад сквозь сгущающиеся сумерки; за спиной белеет прямоугольный бурак с торчащим из него удилищем-антенной, будто рация, которую иной таскает на себе как единственную связь с миром. Свою связь с миром он носил в себе. Шел следом за собаками, которые в сумерках, казалось, стояли на месте, загнув хвосты, будто дужки садовых корзин с черной и рыжей землей. Подойдя к хиже, приступил к своим ежевечерним делам.
Пока варился ужин, занимался пушниной, облегчая зверьков от ненужного им теперь тела. Сварив уху и глухаря, поел сам и накормил собак; они лежали теперь в тепле костра, прикрытые распушенными хвостами, потучневшие и невыразимо спокойные, однако сквозь внешнюю благочестивость и умиротворенность время от времени прорывалось по-волчьему злое урчание, первобытно-дикий непримиримый рык, а из-под вздрагивающей губы проблескивал желтоватый клык, как прямая угроза всемогущей деснице человека, дерзнувшего управлять природой. Он смотрел на собак и не узнавал их: «Удивительно, только во сне они становятся теми, кто они по существу есть». От этого странного противоречия, точно от корня, ответвилась другая мысль и пошла по пути, где не было ни собак, ни даже их следов; там были другие следы, и он устремился по ним, доверяя своему охотничьему чутью больше, нежели зарубкам «доказано», «несомненно», «бесспорно». Он смотрел в костер сквозь тонкие трепещущие покрывала пламени и был поглощен странными думами, заставлявшими трепетать его самого, ибо они касались его как охотника в ничтожной степени. Его мысль пыталась охватить весь мир, пустыни и моря, небо и землю. Мир представлялся ему чем-то нереальным, от чего он вместе с тайгой был начисто оторван. Мир, который ты не обрел, но уже потерял. Но разве есть нечто среднее между этими двумя исходами: потерять весь мир и найти себя или обрести мир и потерять себя? В его мыслях зияла брешь, и, сам того не ведая, он был ведо́м туда, где одного разума было мало, чтобы эту брешь заделать. Он думал о том, как стать человеком: «Жизни мало, чтобы стать человеком; для этого нужно много жизней, обобщенного опыта многих жизней, и это было бы возможно, если бы Век стал Вечностью». Он думал также о том, как остаться человеком: о добре и зле, о равнодушии – человеческой особенности; он предпочитал зло равнодушию: «У зла, по крайней мере, есть свое лицо и характер, чего нет у равнодушия».
Сидя напротив дрожащих языков гаснущего костра, среди хоровода теней на поленьях, он загляделся на погасшие черные угольки, словно агатовые изваяния, и на крошечные, точно яшмовые фигурки, натеки лиственничной смолы на снегу. И, сидя так посреди бесконечных странствий дум и странных выдумок огня, вдруг рухнул наземь, как снег с пихты, получившей удар топором. Падая ничком, инстинктивно сквозь сон вытянул руки вперед и угодил ими в костер, отчего тут же очнулся.
– Вот те раз… Свалял дурака – уснул, не пожелав себе спокойной ночи, – пробормотал он, поднимаясь и отряхивая пепел. – Да-а, свалял дурака; тут шутки плохи – вот так, на полушаге, полуслове, полумысли, вдруг свалиться… Хорошо бы еще – от усталости. – Он никак не мог простить себе этой слабости. Он отогнал проснувшихся собак: – Пошли-ка спать, поищите себе сугроб помягче и потеплее. – Сам же вытащил из хижи двойной олений мешок и стал согревать его над костром, подняв лицо к ночному небу, похожему на темную водную гладь в серебрящихся дождевых пузырьках. Заострив взгляд, проткнул некоторые из них: «Полярная ось?.. Так… Теперь по прямой на северо-восток… Теперь от этого звездного выступа вниз на двугорбую сопку… Значит, около одиннадцати». Он счел, что для детей идти спать уже поздно, для ребячливых – самое время, для деловых – в любое время слишком рано, влюбленные и сумасшедшие могут спать по очереди, а солдатам, наоборот, спать никогда нельзя.
Теперь мешок согрелся изнутри. Он торопливо скатал его, чтобы тепло не разбрелось куда-нибудь по сосенкам, для которых тепло – это холод, а жара – убийственный мороз. Он сунул мешок в лаз хижи, протиснулся сам и закрыл отверстие, потом зажег керосиновую лампу на плоском камне, и хижа осветилась красноватым светом. Это был все тот же летний шалаш с летними охапками сена: пырей, росянка, крестовник, кровавница и совсем безобидный тысячелистник. Пахло жухлой травой, еловой корой и морозом, а благодаря керосину, железу и табаку – цивилизацией. Тут не было ни особого уюта, ни простора, но тут можно было спать – даже проспать погребальную вьюгу, и, несмотря на тесноту, сквозь тонкие стены можно было ощутить простор, пронизывающий все внутри и вовне, простор, который разрушал трехмерность пространства и образовывал Безмерный мир.
Он быстро разделся, засунув верхнюю одежду и унты в изножие спального мешка, чтобы утром надеть их теплыми. Затем отломил кусочек от хвостатого женьшеня, подвешенного к кровле, и забрался, не снимая меховой шапки и носков, в мешок. У женьшеня был вкус и запах корня жизни… А корень смерти – каков он на вкус? Таким любопытством он не отличался, это могло интересовать разве что самоубийц. Природа исключала такой интерес, живых она заставляла искать и познавать только корень жизни: каков он на вкус и какой у него запах? Засыпая, он бормотал еще обрывки фраз:
– Усталость… приятная ноша, если можно вовремя снять… если она не придавит тебя… Если ты устал, значит, жил… Жизнь… корень жизни… дорогой – сто двадцать граммов… Ищи в тени… не выносит света… ищи, докапывайся, береги… сто два… дешево… редкий корень.
Он вдруг смолк, но это не значило, что он заснул. Задремали только губы. Сменяя слова, в памяти начали вырисовываться отрывочные картины прошлого. Одно особенно четкое видение вспыхнуло в его угасающем сознании. Просторная квартира где-то на опушке каменной чащи города. Большие, солнечные, теплые, слишком теплые комнаты. Светлый, под ясень, паркет тонкими плитками покрывает пол, поверх него мшисто-зеленый ковер, простая светлая мебель, прозрачный лак оттеняет тончайший узор дерева. На стене зеленоватый, как водопад, ковер, тканный по серой, как камень, основе. Болотно-коричневые шторы. На березовой полке розовая жадеитовая собака; дикая пчела, застывшая в большом, теплого тона куске прозрачной смолы; отпечаток несуществующего листа на тонком, точно черепок амфоры, осколке лавы… Дверь в спальню открыта, видна кровать, застеленная белыми, ослепительно белыми, как полуденный снег, простынями… Комнаты жарко натоплены – семейный банный день. Дверь в ванную приоткрыта – там тоже очень тепло; ванная заполнена золотистым паром и журчаньем воды. Крошечная девочка сидит в ванне. И она вся золотистая, только пальчики рук и ног розовеют, будто она ела малину в саду, игрушечная рыбка в ее руках тоже красная. Девочка выдавливает себе на голову золотистые капли воды и звонко на весь дом что-то лопочет. Вдруг раздается глухой звук падения рыбки на кафельный пол. Беспомощная тишина, и затем опять звонкий поднебесный голос – пронизывает все комнаты, взывает о помощи: «Иди, иди колей… Вода слиском голячая!..»
Он заворочался было в прохладном мешке, но вдруг почувствовал наплыв тепла, будто вошел в жарко натопленную комнату… Из мешка послышался напоследок какой-то странный смешок, скорее даже не из мешка, а вообще оттуда, где он был сейчас. И в этом радостном эйфорическом состоянии он заснул спокойно и надолго.
…Проснулся от холода; сквозь щель отверстия пробивался солнечный луч, словно тонкое золотое щупальце.
– Э-эх, проспал! Ну что ты за человек! Восход просыпаешь, с закатом не считаешься…