Текст книги "Король Королевской избушки"
Автор книги: Николай Батурин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
За здоровье Хромы! У которого хватило усердия начисто опустошить два больших угодья. Промышлять на отмели не значит сидеть на мели. У него разрешение на участок у Родникового озера. Но и здесь он долго торчать не намерен. Может, еще пару сезонов. Двести ловушек, пятьсот капканов, двадцать капроновых сетей – и можно подвести черту или поставить крест, что, по сути, одно и то же. Пока не накопится приличная пачка красно-синеньких, чтобы прилично жить в каком-нибудь приличном городе. Вместе с Агнисой, которая тут давно уж томится, да, таежная жизнь не для женщины. Тут мне вспоминается двойной венок из луговых цветов, что висит там, на углу. А я? Да, конечно, и я надеюсь разбогатеть за счет тайги – и это правда.
– Жизнь, – говорит крепыш, – все равно что рыбалка. Сидишь. Ждешь. Смотришь – клюет. Но ты не тянешь. Рано. Поплавок уходит под воду – теперь самое время, подсекай!
– Самое время, – говорю я и думаю: «А не подсечь ли, а?»
– Как тебе мой новый мотор? – спрашивает Хрома простодушно.
– Ревет, как бешеный медведь, – иду я ему навстречу. Заливаю красную еще одной желтой. За твое здоровье, скамейка… Смотрю на этого крепкого молодца, который с женой скоро в город подастся, и думаю: тонкое это искусство – обманывать самого себя. Я хочу еще выпить. Одну желтую поверх красной. Но не нахожу стакана под рукой. Хрома пьет один: желтую поверх желтой.
Женщина сидит на кровати, руки на темном платье, словно световые клинья на ветвях пихты. Она красива, как прежде. Но она уже не богата, как прежде, – теперь она напоминает нищенку с сумой.
Бедность в этой избе перемежается с достатком. Хрома уже достаточно выпил и завалился на осиновый стол головой. Вытаскиваю запотевший стакан из его ладони, просовываю руку под живот и укладываю крепыша на его осиновую постель. Пользуюсь случаем, чтобы пожать плечами, и бормочу что-то неразборчивое себе в бороду. Не оглядываясь, ковыляю к двери и выхожу за белеющий порог. В сенях пахнет соленой рыбой, мокрым пером, свернувшейся кровью и еще чем-то знакомым.
– Уходишь? – возникает женщина в дверном проеме, заполненном ночным небом.
– Уже в пути, – говорю я и думаю: и правда, пора уходить.
– Я тоже! – и это звучит так, будто она согласна взять меня с собой.
Я молчу. Итак, теперь все высказано, думаю я. Все высказано, и что из этого выйдет, я не знаю. Не подумал, не было времени. А если бы и подумал, все равно бы не знал. Это вечное чувство раздвоенности, которое еще хуже, чем чувство вины.
– Прошу тебя! Пожалуйста! Прошу тебя…
Я держу ее крепко, как держат одержимых падучей. Я держу ее очень крепко и по-своему нежно, пока ее содрогания подстреленного зверя не стихают в моих неуклюжих объятиях. Скоро она совсем затихает, и кровь из ее раны стучится в мою, врезается мне в вены с неведомой мне доселе болью. Кончился наш героизм. Его хватило, чтобы выиграть одну войну, но его недостаточно, чтобы победить себя.
Она забирается своими быстрыми пальцами, своими гладкими руками мне под свитер. А я приспосабливаю свои нескладные руки к ее широким бедрам и высказываю ей подряд все, что накопилось за время моего одиночества.
– Ты… – и это она. – Ты… – и это она. – Ты!.. – и это она. Припав друг к другу, стоят двое, одинаково желанных. Пока какое-то новое чувство во мне, или получувство, или только тень чувства не начинает противиться тому, чтобы я окончательно стал тем, кем хотела бы видеть меня женщина.
– Подсолнух, – говорю я, – ты ведь не сникнешь, если я теперь пойду. – И думаю, что женщину надо видеть в сумерках, когда обманчивость внешней красоты не видна, когда ощутимее ее внутренний свет.
– Ты ведь ненадолго!
– Надолго? – говорю я. – Я здесь, недалеко.
– Ну вот, видишь теперь… Ты ненадолго, правда? – говорит женщина, и я чувствую под рубашкой «до свидания» ее гладких рук.
– Я оленей стреножу, а то уйдут далеко.
– И тогда придешь?
– Там Хрома.
– Хромы нет, не было его, ах, ну ты же видишь.
– Пойду стреножу этих двоих рогачей, а то зайдут слишком далеко…
От слов до дела недалеко. Олени лежат под чернеющим ракитником, вытянув шеи по песку. Они бодают темноту, пока я спутываю им ноги. Хотя едва ли до утра они отсюда уйдут. Две скулящие собаки тут же, глажу их по навостренным ушам, чувствуя за спиной ревнивые взгляды оленей. «Как будто водой можно попортить жаждущее дерево», – вспоминается мне.
Я иду из-под ракит в сторону избушки. Тихая, уже знакомая песня хвойной тропинки. Высокий свет весеннего неба – и темная низость помыслов. В замешательстве останавливаюсь на пороге сеней… Страсть горячим клубком. И предчувствие невозвратимой утраты, чего-то Безымянного…
Нерешительно трогаюсь с места. Правильно идешь или нет – этого никогда не знаешь. Со спальным мешком под мышкой иду вдоль волока на верхний луг и оттуда дальше, к свежей сосновой вырубке, по которой разбросаны ветки, будто обрубленные крылья. Должно же быть сердце! Верно ведь, Подсолнух, должно быть!
С охапкой сосновых веток иду дальше и устраиваю себе ложе среди карликовых березок. Бросаю спальный мешок, а на мешок себя – длинного, измученного, пронизанного болью, и поди разбери, где тут твоя боль, а где чужая.
Закинув руки под голову, упираюсь взглядом в высокое ночное небо. И это уже кое-что. Растрачивают добро, теряют достоинство. А это незыблемо, и всегда будет возможность, закинув руки за голову, смотреть в высокое весеннее ночное небо. Думать о жизни… вспоминать… Для недовольства у тебя нет причин. Ты не глух к тишине, не бесчувствен к краскам. Твой путь – путь неизвестности, и путеводитель твой – случай. Чему ты доверяешь – чувствам и чутью, – ты доверяешь безгранично. Бедность – это не отсутствие богатства. Ты богат, если радостей у тебя больше, чем горестей. А радостей у тебя столько, сколько у тебя свободы внимать своему сердцу… Одиночество не раздавит тебя, если тебе будет о чем думать – о каком-нибудь уголке на земле или человеке, а если их нет, то опорой тебе будет служить память о них.
Спал я или только грезил наяву? Во всяком случае, бледная синева неба потускнела на полтона и звезды растворились в ней, словно градины в воде. Молодая луна, как потерянная сабля, и далекое предчувствие солнца – свет зари. Верхушки елей начинают светиться с восточной стороны, но здесь, у подножия тайги, еще по-ночному мглисто.
Встаю, встряхиваюсь, как собака после дождя. Уже стало немного теплей. Крошечный коричневатый зверек, сеноставка, шмыгает в норку, так что торчат только пуговка носа да две любопытные черничинки глаз: что за чудное дерево поднимается с земли, сворачивает дерн? И уходит вместе с дерном. Уходит ведь!
Вытираю оленей и тихонько, чтобы не звенеть пряжками, вскидываю им на спины вьючные седла. Сдвигая с места ящик, роняю прислоненное к нему ружье, и оно брякается об стену. Но в избушке по-прежнему тихо, еще тише. «Обиды уходят вместе с обидчиками», – думаю я.
Снимаю двойной венок. Опускаю его возле мостков на мелководье, чтобы он хотя бы еще пару дней сохранял свежесть. Потом увянет и сгинет все равно.
– Но-о! Но-о! – поторапливаю я оленей. Иду вдоль скалистого берега озера до устья ручья, где разглядываю зеленоватые мережки, торчащие из воды, точно полосатые спины рыб. Отсюда поворачиваю на юго-восток, вверх по течению ручья. Мимо влажных, округлых в предрассветной мгле карликовых берез, через коричневые запотевшие валуны иду все дальше, думаю о том, что было. Будто поставить забор вокруг дома так же просто, как сломать дом! Но и с этим справляюсь без особых усилий: в омутке вижу темные спины рыб на фоне светлого песка. Спешно распаковываю свое рыбацкое хозяйство, вырезаю в ракитнике длинное краснокорое удилище, точно солнечный лучик, предшествующий восходу солнца. Рыбы играют всеми красками, и у меня красочное настроение. Закончив ловлю, отправляюсь дальше. Я доволен: по крайней мере, обещание достичь Родникового озера я выполнил. А чего не выполнил, того я не обещал. Иду вдоль ручья и много всякого вижу. Нет, мало вижу – мало мне своей пары глаз! Вижу темно-коричневого зимородка, прогуливающегося по дну ручья, будто вода под ним – воздух! Из-за спины оленя замечаю медведя, рыбачащего на перекате; он готов обменять свой улов на оленя, если бы мы договорились. В поднятом веере брызг вижу борьбу жирной камышовой утки со щукой. Борьбу, единоборство, удачу и невезенье вижу я. В тайге многое можно увидеть, если умеешь смотреть.
– Но-о! Но-о, бродяги-рогачи! Скоро ждет вас долгий отдых, а потом еще более долгий путь назад. К хозяину. Я в хозяева не гожусь: не тот я, кто встречает и провожает, а тот, кого встречают и провожают.
На отмели вижу собачьи следы – они уже на месте. И всё вокруг избушки уже успели пометить. И в конуре побывать, и, подскочив, в окно избушки заглянуть. И несколько зарытых костей откопать.
Я уже вижу под собой долину: скалистый склон с одной стороны и безбрежная пойма с другой. По дну долины вьется вольная река. Над кедровой тайгой, окаймленной пойменными лугами, в кровавом разливе парит солнце – на свет рождается сегодняшний день.
Тропинка здесь раздваивается – одна спускается вниз, в долину, другая идет вверх и никуда не ведет. В ней нет смысла ни для кого, кроме меня. Она протоптана мною к вершине высокой гладкой скалы, покрытой отслоившимся плитняком. На вершине скалы растет причудливая, с витой кроной горная сосна Pinus montana. Это было маленькое неустойчивое деревце, когда я открыл эту скалу. Понемногу, год от года оно тянулось к небу – или это небо снисходило к нему? Не знаю. Теперь, как и всегда, проходя этим путем, я поднимаюсь к моей сосне. Я останавливаюсь здесь ненадолго, ровно настолько, чтобы выкурить одну папиросу и столкнуть вниз один обкатыш. Слежу, как он летит вниз, подскакивая на выступах скалы: «Вперед, перекати-камень, не останавливайся надолго, не то превратишься в унылый булыжник!»
Делаю еще одну затяжку, гашу папиросу о носок ичиги и засовываю окурок в расщелину скалы. Когда-нибудь, решаю я, выковыряю их оттуда и пересчитаю. А теперь пора возвращаться к оленям и начинать спуск в долину… Кто в ту долину попадет, вовек в унынье не впадет.
III Король Королевской избушки
К утру на дне распадка из яйца огромной снежной тучи вылупился приземистый сруб, охотничья избушка. Если смотреть с высоты зоркими глазами птицы или бога, то можно увидеть еще две занесенные снегом постройки поменьше. Налетевший с открытой долины, длившийся целую неделю воющий танец вихря остановился здесь, у прибрежных скал. В эту зиму первая долгая, лютая вьюга.
Между ночью и утром еще час-другой небо было звездным. Снежные ладони натерли звезды до яркого блеска, и, казалось, они стали ближе, лучились переполнявшей их жизнью. Что-то взволновало звезды. Они дышали глубже и чаще, чем обычно. Днем дышало все живое, ночью – все неживое и звезды. Синеют-сияют звезды неба, синеют-сверкают звезды снега. Ночное небо. Ночная земля. В снежном оцепенении чистая безлесая долина. Снежные навесы над скалами замерли до первого кашля или выстрела. Ребра скал – без снега, по-летнему бурые. Возле них теплее, словно вблизи гаснущего солнца. На дне распадка под чугунной коркой льда извивалась река, и зимой веря: нет пути вернее обходного. Пойменный берег реки в тенях от деревьев и складках снега напоминал белую сморщенную ладонь. Впереди и вокруг не зеленела – белела тайга со смуглыми руками пихт в пушистых снежных рукавах – зимняя Долина Колокольчиков с заглохшим в снежной тишине перезвоном.
Еще тянулась ночь, а восточный край неба уже светлел. Запоздалое колесо луны блуждало в поисках своей колесницы. Под утро воздух стал морознее; нестройная стрельба деревьев звучала как новогодний салют новобранцев. Вернувшаяся из вьюжной ссылки кукша пробовала голос, одноногая белка будила редкие горные сосны.
Королевская избушка стояла на северном берегу реки, у подножия отвесной скалы. Выветренная темнорыжая скала с трещинами, законопаченными мхом, походила на птицу со сложенными крыльями. Избушка казалась березовой почкой, выпавшей из клюва окаменевшей птицы. Кругом торчала полынь, редели горные сосны и продолговатые, словно коконы снежной бабочки, кусты можжевельника. Сквозь можжевельник вниз к реке вела тропинка, вернее, намек на нее. В конце ее угадывалась обнесенная срубом прорубь. На берегу, под снегом, две лодки на катках бесшумно плыли по течению – река сновидений не замерзает круглый год. Из снега выступала еще пристройка из стоймя поставленных бревен – в одной половине баня, в другой кладовая. Все остальное было под снегом. После недельной вьюги избушку не так уж и замело; не беда – все метели еще впереди.
На нарах, лицом в бревенчатый потолок, усеянный капельками смолы, в мешке из оленьих шкур спал сам Король. Вернее – сам себе Король. Если бы вьюга не стихла, он, наверное, проспал бы тут до смерти. Его запекшиеся губы с ниточкой слюны в уголке рта были раскрыты, узловатые руки лежали на груди крест-накрест, будто он и впрямь собрался в последний путь. Жесткая борода укрывала его лицо, только торчавший нос был обморожен и шелушился, как у любопытного ребенка, который притронулся носом к заиндевелому амбарному замку – обожжет или нет! Широкий лоб был открыт, от носа расходились две глубокие борозды, как бывает у тех, кто утром говорит сам с собой, и днем сам с собой, и вечером сам с собой тоже. Чтобы в одиночку зимовать посреди северной тайги в мертвящий холод, у человека должно быть лицо огнепоклонника.
Помимо спящего, в королевской избушке было еще одно живое существо. Крошечная, с кончик пальца, краснобокая мышь. Она крутилась по столу, как перечный стручок; остатков вечернего чаепития хватало ей на утро и еще оставалось. Эта мышь, как все мыши на свете, была хранительницей добра. Кроме того, она работала по совместительству будильником. Насытившись, она скатилась по ножке стола на пол и оттуда вскарабкалась на нары в поисках тепла у другого живого существа, которое, видать, обладало им в избытке.
– Ах ты потаскушечка! – сказал он, поймав мышь где-то между подбородком и шеей. Он заключил ее в свою просторную ладонь и высвободился из мешка. Мышь отчаянно билась в ладони и тоненько пищала. – Ну конечно, – сказал он сиплым со сна голосом. – Ради тебя не грех еще денек поспать, раз уж из-за какой-то вьюги и так неделю проспали. – Он улыбнулся крошечной мышке так, как, впрочем, улыбнулся бы и любой побольше, и впустил ее в темный, теплый мешок. – Продолжай мои сны своими, мышиными! – Он любил и берег эту мышь, эту одиночку мышиного мира. Она, казалось, была тысячекратно уменьшенной носительницей его взглядов. Это была дружба равных в своей слабости существ. Во всяком случае, это было нечто более устойчивое и весомое, нежели дружба двух «железных». Она, эта перечно-красная мышь, вводила его в каждый новый день. Благодаря ей и еще чему-то, в глазах мира столь же пустому и ничтожному, все его недели, за исключением некоторых, были праздничными.
Он зажег лампу и, свесив с нар узловатые, мускулистые ноги охотника, окинул взглядом, в котором еще не угасла улыбка, внутреннее убранство избушки. Этот постоянно ищущий взгляд, хотя он никогда ничего не терял…
С трех сторон в избушке были бревенчатые стены в смоляных горошинах. Бревна еще не закоптели; казалось, они помнили тайгу, птичьи гнезда, голоса дождя и ветра и последнее – воющий плач пилы. Избушку разделяла перегородка из сосновых горбылей с узкой, ведущей в кухню дверью посредине. По одну сторону двери тянулся ряд вешалок, где висела одежда на все времена года, вплоть до пыжикового жилета и высокой соболиной шапки. Здесь же висела пара отстрелявших свое карабинов без затворов и других частей, пущенных в дело, связка сломанных и ждущих починки капканов разной величины, моток стальной проволоки, проволочные петли.
По другую сторону двери, в углу, стояла сложенная из камня четырехугольная печь с выступающей в кухню плитой. Над плитой, под самым потолком, была укреплена сушильная жердь; отовсюду виднелись заготовки для топорищ, правилок, лыж, донец для туесков. Около печи, вдоль боковой стены, стояли вторые нары со свернутым в изголовье спальным мешком – для случайных постояльцев. На нарах выстроились клеенные живицей берестяные туески всяких размеров, шкатулки с выжженными узорами и трости – работа, заполнявшая ему долгие ненастные дни. Он любил дерево, его волокно, словно живое лицо, говорящее о занозливости и податливости. И дерево и береста подчинялись его демиурговым рукам.
Над вторыми нарами висела добротная, клеенная на шипах книжная полка, прогнувшаяся под грудой книг и журналов. За редким исключением это был бумажный хлам. Он подбирал его, не глядя, на лагерных стоянках геологов и прочего кочевого народа. То была литература, брошенная в глубине тайги, перелистанная дождями и муравьями и только в нем нашедшая благодарного читателя, – кого мучит жажда, тот напьется и из оленьего следа.
Торцевую стену избушки подпирал массивный сосновый стол с ящиком-полкой, под ним стояли два табурета с коричневато-зелеными сиденьями, сплетенными из ивовых прутьев, и ножками из гнутых ветвей. Над столом, на висячей полке, возле взъерошенного маленького кактуса, стояла чернильница, которой пользовались только осы и мухи; тут же лежала ручка с заржавевшим пером вместе с неотправленными, никем не полученными письмами.
У другой боковой стены возвышалась его лежанка с прибитой над ней оленьей шкурой. Между бревнами торчали, точно костяные наконечники стрел, вешки с разноцветными нитями для сетей, стамески, скребки и разные ножи для более тонкой резьбы по дереву. Кроме инструментов и утвари, необходимых охотнику, в Королевской избушке были вещи, которые могли быть в детской или в музее первобытных древностей. Берестяное лукошко, две лупоглазые куклы – деревянный отец и деревянная дочь. Ожерелье из медвежьих зубов, настоящая шаманья маска, насмешливый деревянный идол, загримированный огнем в коричневый цвет, розовая собака из жадеитового камня, лающая на розовых жадеитовых соболей. И еще тут были разные удивительные вещи, назначение которых пряталось в их владельце и составляло с ним одно целое.
Два больших некрашеных окна сейчас были слепы – задернуты бельмом снега. Между рамами, на коричневом торфяном мху, нежданно-негаданно выросла клюква, одной стороной луна, другой – солнце.
Этот ежеутренний обзор избушки, как бы глазами гостя, продолжался недолго. Помятые сном уши тоже расправились – завыванья ветра стихли.
Опустив босые ноги на холодный пол, он подцепил пальцами облысевшие унты с отрезанными голенищами. Прежде чем сунуть в них ноги, он потряс один над ладонью – оттуда с шумом выбежали зернышки риса. Такой же склад он обнаружил и в другом. Он взвесил на ладони полную горсть, и в его глазах промелькнул смех: «Вот мы какие – живем в рисовом мешке, но и на черный день не забываем отложить… Было бы вас, краснобоких, больше, вы бы нравились мне меньше». Он бросил рис обратно в мешок под нарами и стал быстро одеваться. Сперва надел шерстяное водолазное белье, сверху – легкие кожаные брюки и свитер всех цветов радуги.
Одетый по-походному, он прошел через узкую дверь в кухню. Ощупью нашел коробок спичек и зажег десятилинейку. Подождал немного, пока нагреется стекло, и вывернул фитиль повыше.
В отличие от жилой половины избы, воскресной, это было субботнее помещение. Чугунка без кругов, закоптелый на кострах эмалированный чайник, вместительный чан с водой, березовый кухонный шкаф с навесной дверцей. В углу, напротив перегородки, стоял высокий стол для выделки шкур; на столе и в щелях между бревнами располагались все необходимые инструменты. Подальше от печи, высоко под потолком, две жерди для сушки шкур. Вот и сейчас там виднелись натянутые на правилки шкурки двух соболей посветлее, одной красновато-черной лиственничной и двух темно-серых кедровых белок, а также белая, будто островок снега, шкурка горностая. Под высоким столом, на гвозде, вбитом в перекладину, висела связка обработанных шкурок коричнево-золотистой ондатры, а через перекладину, как через парапет ложи, было перекинуто вызывающее манто рыси – Тимон страшен и мертвый. Под стол был задвинут высокий табурет с круглым вертящимся сиденьем. Все инструменты и вещи, казалось, ждали прикосновения работящих рук.
Он зачерпнул берестяным черпаком воду из чана, освежил заспанное лицо. Потом нащепал смолистой лучины и растопил печь, да так и остался сидеть перед ней на чурбаке, наблюдая за мечущимися от тяги языками пламени. Он поклонялся огню, как все люди безмерного мира. «Огонь, – подумал он, – должен быть женского рода: греет, светит, а некоторых и сжигает». Бледные, робкие языки пламени наконец преодолели нерешительность и, перескакивая с полена на полено, яростно устремились в вечно распахнутые объятья трубы.
Долго сидеть у печки ему не пришлось. Вспомнилось, что день начался, представилось все, что нужно было сделать за этот день; взятые на себя обязательства, выполнения которых, кроме него самого, никто не требовал; случайности, быть может поджидавшие его, ведь они, как правило, поджидают искателей случая. Думая о предстоящем дне, он как бы радовался наперед, чувствуя себя мальчишкой, зазевавшимся перед витриной: эта замечательная вещь еще не принадлежит ему, но он уже копит деньги, и скоро она будет его, и тогда тоже останется замечательной вещью, но уже не такой, какой она представляется ему сейчас.
Плита, составлявшая с печью одно целое, накалялась быстро. Он щедро крошил лук на алюминиевую сковородку и все плакал, плакал, а где-то лили слезы не только по этой причине. Лук уже шипел под крышкой, когда он вернулся на воскресную половину, чтобы сделать еще одно дело, – по утрам таких дел у него набиралось с десяток. Он снял с полки говорящий чемоданчик с картонным репродуктором и включил его. Грозовой треск царя Гороха стоял на всех волнах, включая и ту, единственную, на которой он работал. И все-таки его отшельническая душа была благодарна этому допотопному ящику, он единственный транслировал в глубь тайги сводки культуры и погоды. Сообщили время. Затем новости дня.
После новостей дня обещали органную музыку. Ему нравился орган. Эта музыка напоминала ему о ливнях, рушившихся в озера, о говоре быстрин, о спорах косяков рыб, о лепете каждой кроны в непрестанном шуме леса… Одно в другом – музыка в лесе, лес в музыке.
Музыкальная передача кончилась, но он еще некоторое время отсутствовал. Потом вдруг заторопился обратно и обнаружил себя в синем чаду. «Лук!» – вспомнил он уже в кухне. От лакомого блюда осталась только черная горсточка посреди сковороды. «Лук тебе не по вкусу, нет? Ешь тогда птичье дерьмо». Но все же он оставил себя в покое: сезон только начался, луку пока хватает.
Ему вдруг стало некогда; снуя между плитой и полкой, он приготовил два ломтя сохатины с луком, затем накрошил в чайник плиточного чая. Пока чай настаивался, прибрал выскобленный стол, постелил кусок картона, который благодаря пятнам сажи и жира напоминал географическую карту. Сходил на кухню и тут же вернулся: в одной руке сковородка, в другой чайник, под мышкой банка брусничного варенья. Ел он быстро, впиваясь зубами в вязкое мясо. Обжигающий чай с сухарями и брусничным вареньем венчал его завтрак. С полным ртом и кисетом меж колен он уже сворачивал самокрутку, соображая одновременно, что будет делать дальше. Далеко наперед он не загадывал; жизнь охотника – непрерывная цепь случайностей, а случай – это не древесина или береста, ему не придашь нужную форму.
Сидя на низкой скамейке, спиной к теплой печке, он стал обуваться. На носки натянул чулки из мягкой собачьей шкуры, а сверху – камусные унты со шнуровкой под коленями. Затем встал, надел легкий и просторный пыжиковый жилет, а на голову нахлобучил огромную шапку. «Ну, пошли», – вздохнул он и вышел в сени через низкую, обитую войлоком дверь. Здесь было темно и холодно, пахло керосином и сыромятиной и, несмотря ни на что, озоном. Он услышал крики кукши, увертюру к начинающемуся дню, веселое цоканье белки и вспомнил: «Много спать – добра не видать». И посмеялся над этим. На залепленном окне просвечивала полоска стекла, будто узкая полынья над ключом. Прильнув к ней, он увидел все те же заснеженные, размытые лунным светом кусты можжевельника. За входной дверью высился искрящийся сугроб, словно рухнувшая стеклянная люстра. «Вход есть, выхода нет». Не согласившись с этим, он попытался открыть запасной люк в крыше. После долгих усилий ему удалось-таки свалить с него снежный груз. Он выбросил лопату наружу и спрыгнул сам вслед за нею. Раскидав сугроб, распахнул скрипящую дверь. На этот звук снег над собачьими конурами пришел в движение, после чего из сугроба показались две заспанные морды – рыжая и черная.
– Отдохнули маленько, этак с недельку, – сказал он собакам, счастливым от головы до кончика хвоста от новой встречи с хозяином. – А бессонницей мы не страдаем – гляди-ка, даже ребра выпирают из шубы, – ворчал он. И тут же к радости двух собак добавилась еще одна – человечья. Миг радости проходит быстрее прочих, но след его, словно след падающей звезды, светился еще и тогда, когда он с лопатой на плече шел по поющим заносам к кладовой. Ветер, налетевший с реки, приветствовал его столь же порывисто. По пути он примечал, что и где вьюга оставила недоделанным, и, останавливаясь, поглядывал кверху: чистая работа – снежные ладони натерли звезды до яркого блеска. Блуждающее колесо луны отыскало наконец Колесницу Душ о четырех серебряных осях. Небесный охотник Орион, казалось, напал на след соболя. Утренняя звезда объявила начало зари. Прочтя на звездном небе все, что нужно, он хотел было двинуться дальше, как с заснеженных кустов полыни вспорхнула стая снегирей и облепила ему голову и плечи. Верно, они приняли его за оленя. Он не двигался и терпеливо переносил уколы острых коготков, вцепившихся ему в ухо. «Нужно быть птицей, – подумал он, – чтобы так безусловно доверять человеку».
Он проработал добрый час, прежде чем расчистил все тропинки и откопал собачьи конуры. Тем временем снежная крыша леса на востоке закраснелась охрой. Рассвет, словно краска по белому лакмусу, подступал все ближе.
Собаки визжали под сосной, сбивая с толку одноногую белку, которую он вытащил из зубов соболя, убитого осенью. Эта белка, как и краснобокая мышь, была табу; собаки хорошо знали это, но все равно тявкали и царапали дерево, разминаясь перед долгой и трудной охотой. Чтобы сберечь собакам силы, он должен был еще тогда сделать белку их добычей, но в последний момент что-то в нем воспротивилось. Сохранение жизни этой белке стало жертвоприношением Доброму Духу, который выбрал для своего гнездовья такое странное и противоречивое место, как сердце охотника. «В лесу это редко случается, – думал он, – а на войне – всегда: убивают не тех, кого нужно».
Пробираясь через глубокий снег к сосне, он прикрикнул на собак:
– Поберегите зубы для серьезной работы, нечего браниться с инвалидом!
Рассерженная белка с цоканьем исчезла в ветках сосны, запустив снегом ему в лицо. Он проследил за ее полетом и вспомнил другую белку, которую видел на аэродроме одного таежного поселка. Дрожащий зверек забился в угол клетки, сплетенной из разноцветной проволоки. Перед клеткой на корточках сидела толстуха с красным от натуги лицом и выпрямленной шпилькой пыталась расшевелить белку. Около женщины стоял пузан, по виду которого было ясно, что белка ему так же безразлична, как и мать, как все в этом дешевом и доступном мире. Мальчишка смотрел поверх белки и матери на облезлую лайку, сидевшую на лестнице, в то время как мамочка насиловала свое бездушие, стараясь вызвать у сынка хотя бы тень веселья. Белка, скомкавшаяся в углу клетки, только вздрагивала от тупых прикосновений шпильки. «Возьмите лучше это», – сказал он, протянув ей свой остро отточенный нож. Баба взвизгнула и попятилась в толпу:
– Ты что, с ума спятил, сумасшедший!
Когда он с клеткой проходил по загаженному настилу, раздался резкий женский голос:
– Нет на Сибири больше людей, одни сумасшедшие и бичи!
Пузан семенил рядом с ним, и вместе они добрались до редкого леса за аэродромом. Он хотел было сам открыть клетку, но передумал и дал сделать это мальчишке…
Собаки утихомирились и, поводя вверх-вниз головой, следили вместе с охотником за полетом белки. «Да хоть как клетку раскрась… – думал он. – Нет таких красок…» – думал он.
Белка успела сделать круг по кронам редких сосен и вернуться к той, где у нее было дупло. Эта сосна вблизи избушки была единственным надежным местом во всем лесу, прибежищем, в котором она была защищена от росомахи, соболя или охотника – самим же охотником.
Подозвав собак, он двинулся напрямик к кладовой; снова он терял караты драгоценного для утренней охоты времени. Его мысли текли подобно реке, не ведавшей о предстоящих поворотах. Он был не из тех предусмотрительных, у кого дыры всегда по заплатам.
Из кладовой, бывшей одновременно предбанником, на него дохнуло приятной смесью дыма, березового веника и смолистого дерева. Он вышел оттуда с охапкой дров выше головы, отнес ее на кухню, сложил около печки. Хотя здесь давно уже не придерживались «закона тайги», он всегда оставлял в избушке запас дров и еды, – с какой стати хромать, если ноги здоровые? На дрова он положил бересту, а на бересту спички. Поступок не такой уж наивный, как могло показаться на первый взгляд. Один из живущих в устье реки рыбаков, его давний друг, заблудился прошлой зимой в мартовскую метель. Весь в жару, обессиленный, он наткнулся на охотничью избушку без единой щепки. Его нашли замерзшим возле печки.
Он сидел на корточках перед охапкой дров – большие натруженные ладони покоились на коленях, точно лодки, заметенные у реки. Вспомнился маленький, щуплый мужичонка, ловкий и юркий, как дробинка. Вспомнились влажные, растянутые на вешалах сети, ловившие ночные голоса и темный ночной ветер; обветренное лицо, коричневое, точно обожженная глина; долгие ночные беседы у костра, так похожие на те, что были потом. В одном только неповторимые – тот человек с войны был глухонемым. «Странно, – его мысли побежали в другом направлении, – именно тем, кто заслужил жизнь, приходится незаслуженно умирать».
В открытую настежь дверь нырнула собака, зарылась головой под мышку и заискивающе заскулила. «Поесть, да?» – спросил он. Это была хитро-рыжая собака с лисьей шерстью.
В сенях он вывалил псам их долю, досыта. Пока собаки ели, он упаковывал бурак, берестяной туес, осматривал тозку и лыжи. Приманку он хранил снаружи в деревянном ящике, чтобы она не пропиталась дымом или каким-нибудь другим отпугивающим запахом. Полез в ящик за парой пепельных крыльев рябчика и несколькими угольно-черными головками глухаря – самым лакомым блюдом соболя. Обычно приманка оставалась нетронутой и тогда, когда зверь попадал в капкан. Однако кукши и кедровки могли защелкнуть капканы. Тогда появлялся соболь, съедал все подчистую и был таков. Собакам он взял мороженую рыбу. Если же попадалась какая-нибудь дичь, глухарь или рябчик, он быстро обжаривал их на костре. Не забывая и о себе, завернул в парусину несколько ломтей сохатины с солью, две испеченные в горячей золе ладошки ячменных лепешек, мешочек с сахаром и чаем и маленький чайник. Подумав немного, достал из драночной корзины за печкой две по-летнему солнечные луковицы и бросил их за ворот свитера. Все необходимое он тщательно упаковал, оставляя на видном месте лишь то, что порою забывал. Упаковав вместительный бурак, он тотчас вынес его во двор, чтобы не брать с собой запаха избушки. Затем осмотрел тозку, заложил в обойму семь маленьких сынков-патрончиков, если у смерти вообще могут быть сыновья. Смазал затвор морозоустойчивым гусиным жиром, пощелкал им, чтобы тот свободно ходил, и тоже выставил винтовку за дверь. Он осмотрел также широкие охотничьи лыжи, обитые камусом. Затем натянул поверх теплого жилета штормовку с просторным капюшоном и засунул в карман плоскую бутылочку рыбьего жира. Ну вот! Теперь можно отправляться в дорогу, а дорога всегда была готова носить его, независимо от времени года и суток. И он не мог пожаловаться на то, что ночи были не слишком темные, дождь недостаточно мокрый, а снег не очень глубокий. Сегодня, как и всегда, он был в напряжении: Неизвестность была тому причиной – как повезет? И если не везло, Неизвестность была утешительницей – вдруг завтра он будет удачливее? Да и как ему обойтись без нее, если никто еще не сумел прожить без Неизвестности перед самим собой? С лыжами на плече он вышел из сеней и запер дверь на деревянный засов. Одним незаметным движеньем закинул за плечи бурак, другим – тозку. Встал на лыжи и ощутил, как рыхлый снег сразу затвердел. И вот он стоит там, по левую сторону зари, охваченный тихой гордостью, рядом с которой гордость стоявших по правую руку цезаря показалась бы унижением. Эту тихую гордость могут испытать только те, у кого хватает духа принести в жертву большему не что-то малое, а всё. Так что же ему оставалось? С одной стороны кровоточащая заря, с другой гаснущее звездное небо и еще – выцветшая от снежной белизны зелень глаз – это все, что у него было. Ничего? – это уже нечто! Это – мир, полный красок, в котором настоящий черный цвет можно найти только среди теней.