Текст книги "Король Королевской избушки"
Автор книги: Николай Батурин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
Тень от птицы-скалы падала мимо Королевской избушки на реку. Судя по длине тени, как ему подсказывал опыт, начиналась самая пора соболиного гона. Размашисто отталкиваясь палкой, наперегонки со своей тенью он спустился с откоса вниз.
Холодное, раннее утро, но мороз уже слабел. Об этом говорили заиндевелые скалы, напоминавшие сейчас огромные магниты, на которых щетинились стальные опилки. По мере того как спадал мороз, слой инея нарастал и сгущался и ночные тени скал становились от этого как бы светлее.
Он шел по реке; снега здесь было меньше, чем в долинах и на склонах сопок, местами проступали ледяные проплешины. Позади него тянулись две ленты лыжных следов, и это было уже прошлое, его влекло вперед.
Солнце еще низко, но много выше оно и не поднимется. Собачьи следы на снегу, заполненные тенью, – словно простроченные иголкой стежки. Он проследил за ними взглядом и, увидев собак, вязнувших в глубоком снегу под откосом, подумал, что ноги у них за счет хвоста могли бы быть и подлиннее. Псы злобно аркали на сугробы, и он вынужден был сказать: «На стихию да на судьбу аркать – беду накаркать».
День обещал быть тихим и светло-солнечным, как обычно после вьюги. И он надеялся на хороший соболиный гон – столовые были вновь открыты, цены снижены.
Вскоре он миновал овальный островок, поросший густым ельником, – там, в зарослях, скрывался его лабаз, таежная кладовая. Это был крытый навесом сруб, поставленный на четыре высоких пня, – избушка на курьих ножках. Наверх к люку вело съемное бревно с вырубленными ступеньками. Летом, находясь далеко от этих мест, он хранил тут все, что можно было украсть или съесть.
Вольный люд, забредавший иногда и на большие реки, чинил в тайге немалый вред. Сюда, в еловую чащобу острова, еще никто не догадывался заглянуть, даже самые дошлые. На острове ему сейчас делать было нечего, зато под берегом, где он поставил несколько силков, дел хватало. Глухарь и тетерев прилетали сюда за камешками для своих жерновов, которым зачастую молоть так и не приходилось. Все петли были занесены снегом, кроме одной, с околевшей еще до метели копалухой.
Достав со дна бурака два небольших капкана, он выкопал ямки недалеко от птицы и насторожил в них капканы. В качестве потаска приладил корягу и вдавил ее лыжей в снег. Затем накрыл капканы тряпицами и замаскировал их тонким слоем снега, посыпая им с высоты, чтобы восстановить естественный вид снежного покрова. За многие годы наблюдений он распознал повадки зверей. И зачастую это была не его мудрость, а дошедший из глубины веков завет первобытного охотника. Он знал: соболь и горностай знают, что глухари ищут гальку на убережнике. Так, стараясь перехитрить друг друга, каждый получал в меру своей хитрости. А порой, читая следы, он с наслаждением обнаруживал неизвестные ему хитросплетения следов, и тогда в нем зарождалась тайная догадка, какое-то внутреннее чутье безошибочно направляло его к смыслу происшедшего.
Он миновал мыс острова, рассекавший клином течение, и пошел по реке вперед – река бежала под ним назад. Справа от него, на южном берегу, до самых сопок, окутанных синей дымкой, раскинулось займище. Островитый снежный океан отражал начало нового дня. Каждый день был новым, только он пятился назад, делаясь с каждым днем все старше. Его виски по-зимнему заиндевели. Но его лыжный шаг был по-прежнему широк, и это было сейчас, при зарождении нового дня, самым главным.
Впереди на ровном участке реки собаки выделывали свои замысловатые, казалось, только им понятные крюки и петли, а затем и вовсе исчезли куда-то. Он подался к берегу и немного погодя увидел тройной след: нижние следы оставил беляк, сверху легкие спаренные отпечатки соболя и на всем этом мешанина собачьих следов. Он не стал сворачивать на эти следы и заскользил дальше. Соболь прошел здесь ночью, и у него было слишком большое преимущество перед собаками. Но те, видать, рассчитывали не на соболя, а на его плохой аппетит – вдруг от беляка что-нибудь да осталось. Но нет, не осталось. Только несколько, словно брусничины на снегу, капелек крови да следы неравной борьбы. Полусъеденного зайца соболь уволок в снег под низкорослый кедр, где, наверно, была его лежка… Так и есть, далеко впереди он увидел собак: они кувырком скатились с обрыва и, высунув языки, треплющиеся словно красные ленточки на ветру, галопом мчались ему навстречу. «Что ж, заешьте хоть снегом свои обманутые надежды».
Его путь все еще шел вдоль реки. Займище южного берега перешло в каменистые отроги, поросшие стреловидными лиственницами; на скалистом северном берегу то и дело вырастали странные каменные фигуры. О каждой из них могла быть сложена маленькая легенда или быль, какая-нибудь небольшая правдоподобная сказка. Как об этой врезавшейся в реку скале, спиралью устремившейся ввысь… Жил-был один человек. Кем он был еще, кроме этого, никто не знал, до тех пор пока он, проходя этими местами, не увидел каменного оленя на вершине спиральной скалы. Бурый, как и скала, олень с угловатой грудью, казалось, подобрался для прыжка, но что-то ему мешало. Зоркоглазый человек сразу заметил – это был острый выступ скалы, упиравшийся оленю в грудь. У человека никого не было, и он решил, пусть у него будет хоть этот каменный олень. Он опустил свою ношу на землю, поднялся по спиральной лестнице на вершину скалы и взялся за работу. Вскоре его лоб покрылся горошинами пота, а шея и лицо комариными укусами. И чем дольше он мучился, тем сильнее привязывался к оленю. Бедняга не знал, что только воображаемая привязанность самая долговечная. Работа понемногу подходила к концу; и по мере того как уменьшался выступ скалы, росла готовность оленя к прыжку. Перед тем как нанести последний удар киркой, человек отступил в сторону – вершина скалы с грохотом отломилась, и олень сиганул вниз. Он стоял на берегу, посреди каменных осколков, он был прекрасен, этот апокалипсический олень, и ждал своего хозяина. Он сказал человеку: «Я твой, только твой, и буду служить тебе, если ты поклянешься никогда не загонять меня в реку». Человек поклялся. Надо знать, что значит обыкновенный северный олень, чтобы понять, что такое необыкновенный. Эвенки предлагали за него двух волюнов, человек не соглашался. Прошло время; привычка и вечная неудовлетворенность уравняли все. Олень становился все будничнее, меркла его необычность, и человек уже готов был обменять его на стадо оленей и под конец согласился на двух волюнов. Человек отправился в путь, к эвенкам в лагерь. Дойдя до спиральной скалы, он должен был перейти реку. Не долго думая, он вошел в воду, ведя под уздцы каменного оленя. И тут вдруг почувствовал, что поводок выскальзывает из его рук, и, оглянувшись назад, человек увидел тихий водоворот и крутящуюся на поверхности уздечку…
Возле спиральной скалы с обрушенной вершиной он поправил крепления лыж и подумал: «Что может случиться, если нарушить клятву, данную своему оленю?!» Ему не хотелось очутиться в тенистых объятьях Оленьей скалы, но идти в обход было далеко, и он ступил в ее всегда сумеречную тень. Одинокий валун, застывший невдалеке, был точкой в конце этой легенды… Впереди ширилась река. Пологие берега придавали ей еще больше простора – прерия, отражающая холодный огонь зимнего солнца. Снег, чистый и белый снег, и если о чем-то говорят «чистое» и «белое», то это может быть только снег.
Миновав скалы, он свернул направо и легко поднялся на берег реки, покрытый сосновым бором. Здесь, в устье узкой лощины, впадающей в Долину Колокольчиков, начинался его единственный путик, редкий и долгий. Прислонившись спиной к сосне с летней, не залепленной снегом стороны, он, не снимая лыж, смазал рыбьим жиром камусные подошвы. Резкий запах, остававшийся на лыжне, приманивал соболя, горностая и выдру и вел их к ловушкам. В лощине, под берегом зимующего ручья, у него было насторожено несколько капканов и проволочных силков на ондатру. На едва покрывавшем лед снегу он разглядел рядом со следами скользивших собак чуть приметные следы удиравшего колонка. Капканы и силки не замело, и он пошел вверх по руслу ручья, чистому от бурелома. Эту лощину с крутыми склонами, поросшими пихтовым молодняком, вьюга будто обошла стороной. Следующая ловушка – нора из древесных обломков с капканом внутри – также была пуста: ни снега, ни добычи. В лощине стояла такая тишина, что он слышал, как Никто шагал по заснеженным пихтам – ветви клонились без видимой причины, и снег осыпался в прах, не успевая вырасти в комья. Ему захотелось отдохнуть возле одной молодой пихты, и она не отстранилась, когда он к ней прислонился. Расставив лыжи, он закурил козью ножку; дым поднимался вдоль ствола и развеивался на ветвях, окутывая крону.
Он стоял, затягиваясь дымком, и слушал молчание деревьев. В одиночестве и тишине он иногда забывал о границах своего тела. Сливаясь в одно целое с Всесущим, он постигал странные вещи – сущность огня: это был скорее некто, чем нечто, но все же не сам живой дух, а скорее дыхание живого духа… Не будучи при смерти, он постигал сущность смерти: это был тот же сон, только пробуждаешься не в утро, а в вечность… Проникая в мысли деревьев, он догадывался, что есть судьба у людей и есть судьба у деревьев. И в чем-то они схожи, помимо того что родятся из семени, сопутствуют друг другу до гробовой доски и становятся тленом. Схожи в том, что и те и другие умеют красноречиво молчать.
Он стоял расслабившись, прислонясь спиной к стволу дерева, пыхтел самокруткой и наблюдал начало жизни не на шутку серьезных молодых пихт.
И вот он уже идет дальше, зорко осматриваясь вокруг, наклоняясь над следами. Вскоре он увидел кукшу, попавшую в капкан, и подле свежие следы соболя. Приманка осталась нетронутой, зверь, видно, не был голоден или его отпугнули трепыхания птицы. Он избавил ее от мучений и повесил на ветку прямо над ловушкой, где уже висела такая же птица. «Все-то они надеются, что им повезет больше, чем предыдущим…» – ворчал он, возясь с птицей. А в это время третья кукша, сидя над самой его головой, ругалась почем зря. Перелетая с дерева на дерево, она провожала его отчаянной бранью. Птица была права. И охотник был прав.
Лощину замыкал крутой склон сопки, по которому он начал «лесенкой» подниматься наверх. Склон сильно занесло, и пробираться сквозь снег было трудно. Остановившись передохнуть у исполинской осины с шершавой, как кожа носорога, корой, он заметил на дне глубокой лощины едва уловимое издали движение. Подождав немного, он разглядел почти метрового зверя, покрытого густым темно-коричневым мехом с желтой полосой по бокам, будто он подпалил себя головешкой. Зверь петлял вдоль лыжного следа, то рыская в сторону, то снова признавая лыжный след самым прямым путем к рыбному прилавку. Но из предосторожности он и вперед не спешил; чуя близость охотника, зверь остановился на бегу и приник к снегу. Он, казалось, знал, что именно ожидание чаще всего приносит успех. И затаился.
«Вот разбойница», – подумал он о харзе, с которой у него были давние счеты. Харза, хищник, каких мало, появилась в его угодьях как наказание прежде суда. Она прореживала здесь пушного зверя, в основном соболя и горностая; она была убийцей до мозга костей, загрызая и просто так, ради потехи. Даже во сне увидеть харзу было для охотника слишком.
Он видел, как терпеливо она затаилась в ожидании. Отбросив мысль достать зверя из-за дерева, он стал подниматься дальше, зная, что харза последует за ним: «Тебе невтерпеж отведать рыбки? Могу предложить еще рябчиков – сегодня ты получишь свою долю», – пообещал он. Поднявшись на вершину сопки, в колонный зал сероствольных вековых осин, он сделал привал; снял бурак, достал оттуда четыре рябчиковых крылышка и срезал в подлеске столько же длинных березовых прутьев. Насадил крылья на прутья и воткнул их в снег на некотором расстоянии друг за другом, наклонив приманку в сторону зверя. Отъехал от последней приманки на расстояние выстрела и спрятался за деревом с подветренной стороны. Ему предстояло долго ждать; да хоть час, хоть день, но от харзы он должен избавиться. Он боялся, что собаки повернут назад, а вместе с ними повернется к нему спиной и его охотничье счастье, – вряд ли собакам поспеть в таком глубоком снегу за более легкой харзой.
Он следил, как длинные тени деревьев отсчитывали часы от полудня к вечеру; взмокшая от подъема спина остыла на морозе, а скоро и застыла. Его лицо приобрело синевато-серый цвет осиновой коры. Ему теперь ничего не оставалось, как выйти победителем либо признать победителем более терпеливую харзу.
Порывистый ветер донес до его ушей далекий злобный лай собак, долетавший сюда с западного склона лощины. «Mustela zibelina», – вычитал он в одном журнале. Он подумал: «Умная, красивая, милая, далекая, недоступная, доступная – свободу только на смерть способная выменять… Я люблю тебя, Мустела, люблю больше всех. Не за то, чего ты сто́ишь, за что тебя любит весь мир шуб и воротников, а за то, чего ты не сто́ишь. Идя навстречу их любви, я пущу тебе прямо в блестящий глаз тусклую свинцовую пулю… Это их, не моя любовь тебя убивает».
Глядя на западный склон и слагая соболю дифирамбы, он заметил харзу лишь тогда, когда она уже приканчивала второе крыло рябчика. Он дал зверю полакомиться третьим и четвертым, а затем поймал голову на мушку и спустил курок.
Это был превосходный самец. «Но уже без того превосходства, с которым он потехи ради губил соболя и горностая». Харзу нужно было тут же освободить от шубы, прежде чем она успеет затвердеть на морозе; но лай псов как-то увял, и он заторопился, чтобы не опоздать на свидание с Мустелой. Она не любила, когда опаздывали; она либо успевала замаскироваться в кроне большого дерева, либо просто уходила, прыгая с дерева на дерево и увлекая собак за пределы слышимости. Он шел плоским отрогом сопки, быстро передвигаясь на своих длинных ногах. Сухой снег взлетал от задников лыж и повисал между осин в снопах солнечного света, словно пыль в кафедральном соборе. Освобождая занемевшие члены и снова давая им нагрузку, он быстро двигался вперед. «Иногда хорошо, – подумал он, – когда у тебя долгая память, а иногда, когда долгие ноги».
Выйдя к лысому склону сопки, он яснее услышал рычанье, храп и даже свистящее дыхание собак. «Скоро, скоро, Мустела, моя смуглянка, скоро я буду… Тебе не стоит с этим спешить, а мне не стоит с этим тянуть». Склон сопки, хотя и свободный от бурелома, был довольно крут и длинен – устраивать здесь скоростной спуск было опасно. И все же он рискнул. Режущий ветер замораживал лицо и вышибал слезы; деревья мчались мимо него вверх. Перед буреломом на дне лощины он бросился набок и полетел через голову. Что-то треснуло, может, ветка? Нет, лыжная палка. Он отыскал ее, отломил кольцо и засунул в бурак. Вместо палки срезал высохшую пихточку и спустился по уклону вниз. Он различал уже дерево, в кроне которого, видимо, сидел соболь. Собак он видеть не мог, их скрывали занесенные снегом карликовые березки, напоминавшие помпоны из заячьих хвостиков на шлепанцах.
Собаки уже успели протоптать вокруг дерева глубокую дорожку, хотя тут играли не в хоровод. Из оскаленных пастей собак были видны разодранные о дерево десны; с кончиков их языков, будто с кисточек, капали в снег красные капли.
Он обошел дерево и убедился, что следы оставил соболь, а не колонок, – на этого собаки лаяли бы с тем же азартом. Это были совсем свежие, большепалые следы соболя, ведущие к дереву из дальнего подлеска. Знакомая дрожь горячей дробью пробежала у него меж лопаток книзу и растаяла в икрах ног. Его большие зеленые глаза засверкали, точно бутылочные донышки на солнце. А меж тем он был спокоен, как бухгалтер, который пока не знает, сходятся его расчеты с действительностью или нет.
Он кружил под этим высоким гладкоствольным кедром то вблизи, то издали, всматриваясь в его густую и непроницаемую, как вихорево гнездо, крону. Похоже, его расчеты с действительностью не сходились.
Скинув тозку с плеча, он выпустил по кроне несколько зарядов, надеясь выгнать соболя из укрытия. Но спугнул только снег, который обрушился в задранные кверху пасти собак. Тогда он решил сделать так, как поступил бы и любой другой охотник на его месте. Он снял лыжи, достал из бурака топор, не широкий, но с тяжелым обухом, и расчехлил его. Скинул варежки, куртку, жилет и, выверив угол, нанес промерзшему дереву первый удар.
Вытирая лоб цветастым платком, он отдохнул немного, затем посмотрел наверх, где в матово-зеленых ветвях, упиравшихся в блеклое зимнее небо, скрывался недоступный плод. Дерево насквозь промерзло и было таким толстым, что топор по сравнению с ним казался перочинным ножиком. Раздражаться или падать духом было для него непростительной роскошью, и он легко сдерживал себя, повторяя в такт взмахам топора: «Мустела, Мустела…»
Прежде чем повалить кедр, он встал на лыжи и оделся, ибо срубить дерево означало лишь вызов и начало борьбы. Потом снова подошел к дереву, вокруг которого желтели щепки, точно скорлупа вывалившихся из гнезда яиц, и, выбрав нужное направление, сделал те несколько ударов, что превращали дерево в древесину.
Кедр покачнулся – в густой кроне сразу стало заметно движение – и начал падать, лишая бесцветное небо еще одной зеленой подпоры. Он держал тозку наготове, но, когда соболь побежал по клонящемуся стволу, тут же передумал. Это был необыкновенный соболь – без желтого пятна на грудке, с черным мехом, будто припорошенным сверкающим в лучах вечернего солнца инеем или серебряной пылью. Это был необычайно красивый зверь, редчайшая из Мустел, какие только попадались ему, самый дивный даже среди тех, о каких он мог только мечтать. И он сразу передумал – отсюда, с этого места, нельзя было стрелять в этого соболя, разве что куда-нибудь в бок, но чем бы тогда стала для него эта Мустела? Какая-нибудь другая – может, и стала бы чем-то, но эта… лучше бы она ему никогда не встречалась.
Соболь бежал по кренившемуся стволу вниз, где собаки в экстазе простодушно изготовили свои пасти. Но и здесь простодушие было наказано – за миг до того, как дерево рухнуло в снег, соболь спрыгнул со ствола – собаки бросились следом – и вскарабкался на верхушку тоненькой гибкой пихты. В замешательстве зверь не заметил двойной опасности и побежал прямо на охотника. Он подавил в себе огромное, почти неодолимое желание снять соболя с верхушки деревца, раскачивавшейся в десяти шагах.
– Нет, Мустелочка, нет еще, – шевелил он губами. – Я тебе не деревенский мальчишка, а ты не кошка на заборе… Давай погодим еще, дождемся каждый своего часа. Если мы уступим друг другу раньше времени, грош цена всему этому…
Он оставил зверя, мечущегося в поле прицела, и, опуская винтовку, стал помогать ему в поисках следующего, более подходящего укрытия. Но соболь соображал быстрее его: пролетев высоко над собаками, он умчался по склону наверх и оттуда еще выше – на самую толстую и высокую лиственницу в лесу. «С богом, Мустела, кем хотели тебя видеть и кто ты воистину есть!» И он обругал себя самой вдохновенной бранью, какая еще допускалась свыше. «Глупость человеческая священна, и нет еретика, который бы опроверг это». Он проклинал свою нерешительность, ведь соболь был почти у него в руках. Ему казалось, что он мог бы попасть в зверя; теперь, после промаха, он бил точно в цель.
Собаки протаптывали там наверху, вокруг этой высокой, высокомерной лиственницы, очередную дорожку. А он стоял над срубленным деревом, словно над рухнувшей надеждой. Можно было бы отказаться от этого соболя. Но от чего тогда нельзя было бы отказаться?
Он отбросил в сторону окурок, как негодную мысль, и начал «лесенкой» подниматься по крутому склону.
Взобравшись на сопку, он увидел, что плоский гребень ее завален буреломом, – заметенные стволы лежали вповалку, точно тела на поле брани. Он снял лыжи, боясь поломать их о какую-нибудь коварную корягу, – охотник без лыж что путник без ног. Глубоко проваливаясь в рыхлом снегу, он брел, не чувствуя его сопротивления, будто во сне, хотя это так только казалось после напряженного подъема. У гигантской лиственницы он воткнул лыжи в снег, повесил на них тозку, спустил бурак с плеч и лишь тогда, чтобы найти соболиное убежище, поднял свое обрамленное бородой лицо к необъятному чистому лику неба. Зимнее дерево было без иголок и снега; казалось, там нет ни одного места, где бы мог укрыться зверь. Он еще и еще раз осмотрел всю лиственницу от основания до верхушки и наконец заметил каемку темного меха, трепещущую на ветру, точно бахрома ворсистого мха. Повыше середины от ствола отходила толстая ветка, к которой и прильнул соболь. До него не могли дотянуться ни продолженные винтовкой руки, ни тупые пальцы пуль. «Умная ты, Мустела… Кто так красив и притягателен, должен быть умен, чтобы уцелеть».
Собакам было легче: им недоставало разума, чтобы понять тщету своих действий. Но зато целеустремленности хватало у них с лихвой. Да и голос еще был, чтобы доказывать свое усердие, хотя вместо оглушительного лая раздавалось хриплое, надсадное тявканье. Ничто не утомляет так, как полное бездействие или сверхусердие.
Он велел лайкам заткнуться, они послушались приказа, но по-прежнему оставались под деревом, не спуская с него глаз. Два раболепных пса против одного свободолюбивого зверя. «Моя Мустела, этого все-таки мало…»
…Громадное, гудящее небо – или это гудела его голова? – нависало над лесом. И в противовес – легкость мороза и снега. И его легкомысленное намерение – подобно мальчишке, некогда прыгавшему через костер, – прыгнуть за черту реальности. Он сопротивлялся недолго и решил заночевать здесь, под лиственницей, с единственной надеждой на то, что утро вечера мудренее. Всякие помехи были ему по нутру: преодолевая их, он испытывал тайное удовлетворение.
Он разгреб лыжей снег вокруг смолистого пня до самого брусничника, затем развел под ним маленький костер. Пока пень занимался, он натаскал сушняку. «Сколько нужно дров, чтобы согреть одну таежную ночь? И если не согреть, то хотя бы осветить?» Затем он подумал: «За все бессонные ночи отоспимся там, где даже будильщикам лень просыпаться, где будильники идут вспять и где нет даже крошечных перечно-красных мышей, способных разбудить кого угодно».
Смолистый пень охотно принимал огонь; языки пламени ползли по извилистым корням, словно бледная кровь по щупальцам раненой медузы. Он думал о том, что существуют понятия-близнецы, сущность которых едина. Как огонь и кровь, сон и смерть, одиночество и свобода… «Нельзя в одно и то же время жить в загоне и быть свободным», – подумал он.
Готовясь к ночлегу, он забыл о своей Мустеле. Зачем он вдруг глубоко зимой собрался заночевать здесь, в тайге? Об этом, пожалуй, пришлось бы не раз спросить, прежде чем последовал бы ответ, что, видимо, не без причины. Распоряжаясь вещами, своими немыми подручными, он то посмеивался над чем-то, то становился серьезным, то грустил, то радовался, то становился радостно-грустным. Он мог быть одновременно и тем и другим, если верить его лицу.
Он выложил содержимое бурака на перевернутую лыжу, туго набил снегом чайник и поставил на огонь. Тут ему пришло на ум, что легкий утренний завтрак оказался вкуснее несъеденного обеда. Он взял ячменную лепешку и мороженой рыбы и отнес своим церберам. Те на еду даже не взглянули – опять, злобно повизгивая, уставились кверху. «Мустеле тоже отнести или как? – спросил он у псов, которые, опершись лапами о дерево, нетерпеливо били хвостами. – Завтра, – сказал он, – едва только забрезжит, погасим мы одну жизнь». Он отошел, а собаки вернулись в свои лежки по обе стороны лиственницы.
Он добавил в закипавший чайник пригоршню снега, а когда вода забулькала, бросил туда кусочек плиточного чая, словно осколок спрессованной ночной тьмы. Подержал чайник еще немного над огнем, пока тот не запел и крышка не начала отзванивать заупокойную по морозу.
Сняв чайник с огня, он поставил его на снег, подложив сосновой коры. Затем вытащил из снега вторую лыжу и сел на обитую камусом подошву – так было и мягко и тепло. Он сидел с огнем спина к спине, пил чай прямо из носика, остудив его прежде снегом. Откусывал попеременно то мерзлую сохатину, то ячменную лепешку, то лук, с особенным удовольствием лук, и запивал все это горячим чаем, – его луженая глотка была к этому привычна. Он пил обжигающий чай, словно растопленное солнце, которое согревало тело и освещало сумрачные своды его души. Он пил чай и думал: что, кроме чая, этой панацеи, божественного напитка для людей безмерного мира, можно еще пить? Только чай. Он ел свою каждодневную пищу, и это охотничье «от сохатины до чая» было вкуснее, нежели цезарево «от яиц до яблок».
Покончив разом с обедом и ужином, он завернул остатки еды в салфетку и сунул в карман бурака – до следующего раза. Только когда это будет? Этого он не мог предвидеть, как и всего остального.
Повозившись еще полчаса со своим кипетливым чайником, он нехотя отставил его в сторону, чтобы встать, поворошить угли и приготовить лежак. Внутренние монологи кончились, а жалобы усталого тела стали слышнее. Он встал, расправил спину и посмотрел исподлобья на лиственницу, что стояла там, в темноте, еще более устрашающая и громадная, еще более величественная со своей раздвоенной верхушкой, будто поднятыми в проклятии руками. Ему чудилось, будто кто-то вставал рядом с деревом, закрывал и открывал двери дня, украшал ночное небо, словно новогоднюю елку, а потом сжигал ее без жалости на костре зари. Кому на радость, а кому и на горе. Великий Неведомый, в чьей власти был и его завтрашний день. Он еще раз окинул взглядом темный ствол дерева и повернулся к костру: «Ах ты моя рыжекосая подружка».
Разбрасывая искры, прожигая ими дырки в темноте, он отгреб в сторону головешки и угли и сложил из них три костра поменьше. Затем набросал на теплое кострище пихтовых веток и лег, задвинув бурак под голову. Слушая, как хрустят пальцами костры, как мороз передает от дерева к дереву свои послания, он глядел в ночное небо, где в желтых глазах гиен светилось миллионолетнее зло. Что по сравнению с ним все зло человеческих поколений! Он думал об истоках добра и зла, их земных руслах. Он думал о том, что с людьми нелегко, но с ними нужно ладить, нужно ладить с самим собой. И хотя он не жил среди них, не летел с ними в одной карусели, а глядел со стороны, он все равно испытывал то же головокружение. Издалека он видел их лучше. Как далеко нужно отойти, чтобы разглядеть человека? Чтобы наконец увидеть и то, чего в нем нет? Может быть, на ту далекую звезду, что виднеется как минускул среди маюскулов? Но достаточно ли она далека для этого?..
Подступал сон, мягко размывая течение его мыслей. Казалось, исчезни сейчас в небе пара звезд или пара миллионов – ничего там не изменится. Небо напоминало скорее влажный асфальт, отражающий городские огни, или гладкую, усеянную огоньками бухту залива. И вдруг здесь, среди пропитанных смолой лесов, в нем поднялась нестерпимая тоска по городам, как, бывает, на солдата в самый разгар отпуска вдруг находит тоска по казарме. И он торопливо начал воздвигать в себе желанные города, летние города ранним утром – с шуршанием шин на умытых площадях, с зарождающимися радугами витрин, с дворниками, сметающими в кучу брошенные слова, облетевшие листья… Утренние лица горожан показались бы ему таежными цветами после грозы. Он увидел бы бегущих в школу ребятишек, похожих друг на друга, как капли росы на листьях тростника; деловитых продавщиц, подымающих веки своим ларькам; ребячливых стариков, спешащих навести последний глянец на дело своей жизни. Мимо него торопливой походкой, с покачивающимися, словно буйки на гладкой воде, бедрами прошли бы девушки, сопровождаемые флотилией взглядов. Как билетер, пропускающий публику в кинозал, он увидел бы на лицах встречных освежающее выражение неведения. Он увидел бы раннее утро летнего города.
День он проведет бездумно. Начнет с того, что купит в киоске пачку газет и журналов, потому что продавщицей окажется маленькая, шустрая, похожая на его мать старушка. Своим острым обонянием он уловит запах свинца и типографской краски, когда с газетами под мышкой завернет в маленький сквер, где садовник обстригает длинными ножницами шевелюры кустов. Он поищет некрашеную скамью, чтобы провести ладонью по гладкой, будто живой древесине, но тщетно: они красят там всё – и губы, и дерево, и говорят, что это красиво и предохраняет от разрушения. Газеты с чуждым запахом он оставит на скамейке, потом вернется, согнет пачку пополам и сунет в одну из урн, что возвышаются там на высоких столбиках с капителями, словно бюсты тупости. Если уж он почувствует тоску по городам, то это будет прежде всего тоска по живому человеку, по улицам, где скапливается толпа, пестрая, как разноцветные листья, плывущие по течению осенних рек.
По дороге из сквера на улицу он рассует деньги по наружным карманам, чтобы сподручнее было потом доставать. Он возьмет с собой весь зимний заработок, пачку разноцветных бумажек, еще менее долговечных, чем осенние листья, и направится широким, бесшумным охотничьим шагом к центру города. Будет безветренно, солнце начнет лить свою лаву; запа́хнет расплавленным асфальтом и парфюмерией от идущего впереди мужчины артистической внешности.
Утренние сумеречно-влажные улицы станут теперь светлее светлого, ранняя полутишина заполнится разноголосицей и гомоном всеобщего торга. Шагая так, он вдруг оживет и повеселеет, как в цирке перед началом представления, и с любопытством начнет заглядывать в витрины по обеим сторонам улицы. Ему очень захочется что-нибудь купить, но он с сожалением обнаружит, что ему ничего не нужно. И все-таки он купит пару лакированных ботинок, потому что за прилавком окажется смуглая и стройная, как пихта, продавщица.
В павильоне «соки-воды» он забудет эти ботинки под стойкой на пластмассовом крючке. Ну и бог с ними, все равно они были бы ему малы. Возле тира его взгляд остановит вывеска – голова оленя с невиданными дотоле рогами. Он зайдет в тир, чтобы поглядеть, что это за олень, но увидит там дюжину пацанов. Он поделится с ними пульками, пробабахает больше часа, выступив поначалу довольно скромно. Из своей малокалиберки он попадает в муравья, а здесь каждый второй выстрел уйдет в «молоко».
– Дрянная винтовка, – скажет он тирщику. Неприятный, широкий, как ящик, человек с пятнистой плешью, точно загаженное куриное яйцо, осклабится:
– Это дрянная винтовка для тех, у кого нет хорошей руки… Эта винтовка бьет хорошо.