Текст книги "Король Королевской избушки"
Автор книги: Николай Батурин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
– Эта винтовка бьет хорошо в никуда, – скажет он.
Тирщик пожмет своими квадратными плечами:
– Здесь винтовки могут бить и похуже… На войне другое дело – там они должны убивать наповал.
– Пожалуй, – только и скажет он, чувствуя, что этот мужик во всех отношениях квадратный и словами его не обтешешь. С прилипшей ко лбу прядкой волос он будет стрелять до тех пор, пока не научится учитывать угол отклонения. Молчаливое восхищение мальчишек освежит его, словно струя вентилятора в душном помещении. Он докажет яйцеголовому на примере этих мальчишек, что то острое ощущение, которое возникает, когда из дрянной винтовки пять раз подряд попадают в движущегося жестяного оленя, вполне может заменить ощущение, возникающее при точном попадании в человека, бегущего по открытому полю.
Закончив стрельбу, он в придачу к остальным призам получит двадцать кусков мыла под названием «Пенноморское» и столько же мочалок. Он разделит трофеи между мальчишками и пошлет их в баню.
На прощанье яйцеголовый бросит ему вдогонку пару вопросов, мол, кто и откуда.
– Из лесу, – ответит он, забыв о существовании лжи. Но если не приврать, кто тебе поверит?
– Из лесу… – пробурчит тот вслед. – Про такой сумасшедший дом я еще не слыхал.
Забыв о тире, он снова окунется в людской водоворот, то и дело застревая между локтями и сумками прохожих и поспешно извиняясь перед ними, хотя те не заметят ни того, ни другого. От соприкосновения с человеческими телами у него вдруг возникнет странное чувство наготы. Точно ниспровергнутый на землю Адам, он стыдливо осмотрит свой тонкий, неловко сидящий светлый костюм и поймает себя на том, что без нужды вытирает лицо цветастым платком, захваченным из лесу.
Слоняясь по городу, он снова и снова будет делать свои необычные покупки. Сам того не подозревая, он поднимет настроение продавщиц, скупая у них всякий допотопный товар. Все купленное он попросит оставить в магазине, пообещав зайти попозже. Но в чехарде событий, бродя по городу и реализуя давнишние мечты, он забудет про свои покупки, а если и вспомнит, то забудет улицы, где находятся эти магазины.
Ощупывая время от времени пачку денег за тканью пиджака, он заметит, как неохотно она тает, будто надеется уцелеть; но его эти заботы нисколько не тронут.
Он забредет в музей, подивится на запыленный скелет, восседающий на троне, и подумает: «Отчего это мертвые властители выглядят такими беспомощными и жалкими?.. Ну да, ведь их подданные давно умерли».
Он сходит в цирк и в кафе-мороженое, где умнет по меньшей мере десять порций. «На год вперед», – объяснит он толстой продавщице, белой и пышной, как шарик пломбира. Он будет баловать карапузов «Айсбергами», так что они сами превратятся в маленькие ледышки; из благодарности карапузы красиво разрисуют его светлые брюки своими шоколадными пальчиками.
Он пойдет в парк аттракционов и прыгнет несколько раз с парашютной вышки, испытав на миг то острое, странное чувство неземного, которое он уже не раз испытывал, наблюдая парение ястребов над болотом.
Он забредет еще во множество разных мест. Сходит в кино, потолчется на барахолке у расцвеченных медью и пестрым тряпьем лотков и, может быть, купит самовар. Случай приведет его в магазин «Сибирские меха», где в спертом воздухе над плотной толпой покупателей он уловит знакомый запах зверя, который нельзя истребить даже самой хорошей выделкой. С высоты своего роста он увидит на никелированных крючках шкурки дешевых соболей желтой масти, неизвестно каким чудом очутившихся в продаже. Почтенные матроны и старые девы, раззадоренные небывалой возможностью, забыв о своих солидных формах, полезут к товару напролом, толкая не менее почтенных домохозяек и всегда твердых в своих намерениях молодых людей. Наблюдая эту толкотню и суматоху, слушая воинственные кличи этих ходоков в Каноссу, он подумает, что им, не ведающим даже простейших тайн жизни и смерти, достаточно примитивного представления, что соболь красив и мягок, что, если они заполучат его на воротник, это вернет им утраченную женственность или репутацию любящего мужа.
Протискиваясь к двери, он снова почувствует стыд, но утешится мыслью: дайте животным чуточку разума, поставьте их на две ноги – и им, возможно, тоже захочется шапок и воротников из человеческой кожи, такой нежной и приятно мягкой.
Выбравшись из магазина, он пойдет прямо к выцветшим навесам, где армяне торгуют своим вином. Он увидит выпуклые бока темных бочек, сложенных рядами, словно ядра сказочной пушки, и почувствует кисловатый запах пролитого вина. Сперва он пройдет вдоль парада бочек и, заглядывая в фанерные этикетки, ознакомится с их содержимым, чтобы потом заказать тоном знатока. Конечно, он что-нибудь перепутает, например выпуклую, в потеках бочку с пузом армянина в винных пятнах, и решительно постучит по нему костяшками пальцев.
– Хересу.
– Красный или белый?
– Красного, – скажет он. – Красный должен затмить белый.
– Красный, м-м-да-а, эта и мой цвет, – кивнет понимающе армянин и спросит: – Один? Два?
– Одну, и две, и еще… На год вперед, – добавит он, боясь, что виноторговцам не нравится, когда помногу пьют их вино.
– Голова сильно больной? – спросит армянин гулким, как из бочки, голосом. – Что, у молдаван вино плохой?
– Хуже некуда, – скажет он.
– М-мда-а, – промычит хозяин, качая головой. – Кто один-два день их вино пьет, голова, сердце, здоровье плохой.
Он понаблюдает, как ловко действует армянин, наливая вино из объемистой бочки в бурдюк из автомобильной камеры, подвешивая его к стойке и выпуская красную, пульсирующую, как кровь из раны, струйку в глиняную кружку.
– Твое вино красное, как кровь. Такая красная должна быть кровь, – скажет он.
– Кровь должна быть красная, – повторит хозяин, наливая и себе кружку. – Так-то я не пью, а ты хорошо про вино говори. А так-то я не пью.
Они чокнутся и выпьют за мимолетную, но бесспорную дружбу. К деньгам это не будет иметь никакого отношения, и, сообразив, что его единомышленник ничего с него не возьмет, он незаметно сунет под кружку купюру покрупнее.
– Ходи завтра опять, – скажет армянин из-за своего объемистого живота. – Утром открою один бочка мускат.
– Мускат! Это уже кое-что, – скажет он и пообещает непременно зайти. По крайней мере мысленно.
Спускаясь вниз по улице, он ощутит, что его лицо, морщась, расходится в улыбке. Так он выглядит старее, ну и что ж. Если от морщин все равно никуда не деться, пусть они лучше появятся от незаходящей улыбки, чем от извечной неудовлетворенности. Еще он подумает, что ему повезло с этим армянином, как, может, повезло бы со всяким, кто считает, что кровь должна быть красная.
Он пойдет вниз по приморской улице, и ему покажется, что чем выше вырастают чинары, тополя и кипарисы, тем ниже врастают в землю хаты. Синие сумерки начнут сгущаться, и от этого слой пыли на зеленых ладонях садов сделается тоньше. Сквозь едва трепещущую листву и накрахмаленные кружевные занавески будут светиться выбеленные комнаты. Украшенные множеством безделушек и кружевными салфеточками старинные комоды; высокие, белые, словно сугробы, кровати; простые, с наивным рисунком по редкой канве коврики на стенах. Уютные, сверкающие белизной каморки. Жилища людей безмерного мира, моряков и бродяг. Не тронутые ничем модным, эти каморки будут целиком заполнены той неуловимой атмосферой, которую источает любовь.
Проходя мимо, он не будет строить планов, не будет ставить перед собой никаких целей. Потому что идти вперед неизвестно куда – это значит всегда иметь возможность свернуть в сторону или пойти назад; это раздвигает горизонт деятельности, как раздумья над неизвестным расширяют кругозор. Прошедшие десять минут станут для него далеким прошлым, а следующие десять минут представятся глубокой неизвестностью, все равно что будущие десять веков. В этот день ему захочется просто быть и существовать, даже если девятистам тысячам из миллиона это покажется бессмыслицей, а девяносто из оставшихся ста тысяч скажут, что это нонсенс. Так, спускаясь по этой светлой улице вниз или поднимаясь вверх по другой, сумеречной, он пожелает всегда идти навстречу тому, что само идет ему навстречу.
А навстречу ему хлынет местный люд, живущие у моря мужчины и женщины с обветренными лицами и выцветшими на солнце глазами. Поравнявшись, они будут здороваться, ведь они узна́ют его, а он их. Здесь все будет из моря – от обвислых тельняшек на узких плечах мальчишек до пенистых бород стариков, сидящих у ворот. Он почувствует, как покачивается под ним мощенная белым камнем дорога, будто надраенная добела палуба корабля. Другим, наверно, покажется, что он слегка пьян. Обласканный влажным ветром, забравшимся в ноздри и облизавшим соленым языком его лицо, он выйдет наконец к маленькой прибрежной площади. Это будет вытянутая в длину небольшая площадь, выстланная по песку потемневшими сваями, точно узкая ладонь мавра на желтом одеянии. На ближнем краю площади будет маленькая синагога. Он, пожалуй, зайдет и туда, чтобы принести дар, самый щедрый за весь день, потому что денег у него останется беспокояще много. Он уже направится к синагоге, к сводам тенистых миртов, ведущим в храм, как вдруг увидит на противоположной стороне площади знакомый навес с бочками и услышит знакомые крики: «Горячее, холодное вино!» От этого зова жажда, давно мучившая его, всколыхнется с новой силой. Он мгновенно развернется и зашагает по удобному настилу прямо к винному базару, где высокие женщины с темными, как виноградины, глазами и мужчины с острыми профилями будут суетиться над своими бочками и печурками.
– Хересу.
– Холодного? Горячего?
– Холодно-горячего.
– Кхе-хе.
– Красный есть?
– К-конечно, есть, самый к-красный б-белый есть, – заикаясь ответит молдаванин с длинными усами, приклеенными лейкопластырем к высоким скулам.
– А зеленый? – скажет он, потому что торговец, не умея быстро и точно налить вина, будет цедить его с деланным безразличием, словно поливая кому-то на руки.
– Хе-хе, – начнет усач, – зеленый б-бывает у армян… У них и нет ничего, к-кроме зеленого. Бочка от плесени зеленая, и вино тоже зеленое… К-красный херес у них совсем зеленый, кто пьет, зараз посинеет.
Вино окажется хорошим и в меру холодным, с легким букетом долголетней выдержки. Но ему будет не хватать того живого духа, который примешивал к вину армянин.
Он вытрет рукавом светлого пиджака губы, как привык это делать в лесу после чаепития, скажет молдаванину среднее спасибо и пойдет прочь.
– Эй!.. А деньги?
– За вино, – скажет он, протягивая бумажку, наугад вынутую из кармана. Он сразу прибавит шагу, чтобы не пошатываться, пролавирует между разноцветными ларьками, точно между разбросанными детскими кубиками, и сойдет с дороги к дюнам вдоль побережья. Он побредет между ними, словно между верблюдами, прилегшими отдохнуть, и сядет на горб самого дружелюбного из них у кромки воды. Уф! Наконец он увидит море, которое было для него тем же лесом, только без деревьев, еще более безграничное и менее объяснимое. Он увидит, как заходит солнце, этот гигантский красный буй, погружающийся в темную воду на горизонте, и на ее фоне светлые росчерки крыльев чайки-поморника. Его рот растянется в улыбке, взгляд растворится в необозримой бездне воды, в ушах зазвенит бесчисленное множество водопадов. Неизвестно, сколько он так просидит там, не пробуди его скрип чьих-то шагов по песчаным наносам. Он понадеется, что шаги пройдут стороной, но, когда они затихнут рядом, он взглянет вверх и увидит воплощение своей тоски по городам, девицу, которую он недавно видел с кружкой в конце винного ряда. Теперь у нее в руках будут белые туфли с высокими, словно минареты, каблуками. Издали она выглядела старше, теперь же, на исходе дня, она покажется гораздо моложе, почти девчонкой, которая тайком от матери пользуется ее гардеробом. Вернее, это будет сама юность, вобравшая опыт столетий. На ее худом лице будет особенно выделяться большой рот с пухлыми губами, которые, видимо, знали не только губную помаду.
– Я шла кругом, через порт. Поэтому опоздала, – скажет она, падая в песок на колени.
Он слегка удивится, но не подаст виду.
– А я тут пока смотрел на море.
– На море хорошо смотреть… Как будто оно тоже на тебя смотрит, – скажет Бродяжка. – Интересно, что оно о нас думает?
– Что мы мало вина выпили, – скажет он.
– Тогда надо так сделать, чтобы море лучше о нас думало, – скажет Бродяжка и вытянет на песке свои детские, слишком голые ноги.
– Пожалуй, запретить нам некому, – скажет он.
Бродяжка мельком взглянет на него и улыбнется совсем не детской полуулыбкой.
– Есть кому… Папе и маме. Они вон там живут… – и Бродяжка прочертит своей маленькой рукой большую дугу с севера на запад. – Наверху в мазанке… Мой папа моряк.
– Вот почему у меня в ушах шумит, – скажет он и скосит глаза на Бродяжку, усердно закапывающую свои ноги в песок.
– В ушах шумит? – Бродяжка взглянет на него пристально, будто этот шум можно увидеть, и засмеется во весь рот, обнажая кончик вишневого языка и крошечные, словно только что прорезавшиеся зубы. – У вас в ушах вино шумит и… – она вдруг замолчит и станет серьезной.
– Только вино, – поможет он Бродяжке.
Бродяжка, стараясь выйти из затруднительного положения, достанет из своего чудесного кожаного кармашка на поясе пачку сигарет со спичками и положит их на подол короткого платья.
– Зажгите мне, пожалуйста, сигарету, – скажет она чересчур обыденным тоном, закапывая руки в песок за спиной. – Мои руки слишком глубоко в песке.
– Давайте я лучше откопаю вам руки, – скажет он улыбаясь.
Бродяжка окинет его долгим взглядом и, как ему покажется, свысока, возьмет сама сигарету и, раскурив ее как следует, утопит в дыму комара. «Комар заблудился», – прыснет Бродяжка со смеху. Затем важно положит сигареты обратно в кожаный кармашек.
– Красивый, да? – скажет она, заметив его взгляд, и добавит улыбаясь: – Подарок отца.
– Очень красивый, – скажет он, – как подарок отца.
– Именно, – скажет Бродяжка, охотно соглашаясь.
– Мне кажется, я знаю твоего отца… Он ведь моряк? – спросит он.
– Он моряк дальнего плавания, – скажет Бродяжка.
– А твоя мать – жена моряка дальнего плавания… Я, наверно, знаю и ее… Однажды… – он замолкнет, потому что Бродяжка отвернется от него и станет смотреть на порт, где подъемные краны водят свой бесконечный хоровод и откуда начнет приближаться ночь, точно стелющийся по ветру дым парохода.
Он увидит Бродяжку сбоку; кисти рук, заклиненные меж тонкими коленями, прическу, высокую и тяжелую, сделавшую ее еще меньше, точно вдавив в песок. Ему покажется, будто Бродяжке холодно, но не оттого, что спускается ночь.
Сначала он подумает, что ничего не случилось; потом начнет проклинать себя, потом глубоко сожалеть, что разбил чью-то хрупкую мечту, точно кузнец ласточкино гнездо. Но Бродяжка быстро справится с собой, ей покажется знакомо откровенное проявление человеческой прямоты и честности. В ее опустошенном голосе зазвучит нота собственного достоинства, и она скажет приглушенно:
– А море я все-таки люблю… Они знают, где искать меня по вечерам.
– И море вас любит, – только и скажет он, не замечая, что есть «они». И Бродяжка, будто от радости, что любовь к ней так необъятна и глубока, посмотрит на него совсем-совсем по-другому. Помолчав немного, она спросит, думая вроде бы о чем-то другом:
– Вы небось женаты?
– О да, – ответит он. – В разных местах и много раз.
– И вам от этого хоть бы что?
– Им от этого хоть бы что.
– Любовь и верность наивны, правда?
Он пожмет плечами и подумает про себя, что Любовь и Верность не так уж наивны, – объединяясь, они образуют смягченную, скрытую форму рабства. Но он не скажет этого вслух, ведь Бродяжка и так достаточно умна. Он скажет:
– Они нужны, если они есть.
– Вы как будто не отсюда, – скажет Бродяжка подозрительно. – Вы говорите о старых вещах, будто они вполне еще годятся… Вы как будто не отсюда, – повторит Бродяжка, долго разглядывая, точно сделав неожиданное открытие, его парусиновые ботинки.
– Это потому, что я оттуда. – И он скажет ей, откуда он.
– Я бы тоже хотела быть оттуда, но это, наверно, ужасно далеко, – скажет Бродяжка, словно обращаясь к кому-то третьему. – Я бы хотела быть из Рима или из Парижа. Из городов, где я не бывала, Рим и Париж мне нравятся больше всего.
Они оба посмотрят в одну сторону – на море, иссиня-черное и звездное, совсем как ночное зимнее небо над тайгой. Они будут молча смотреть на море, и в эти считанные секунды он ни о чем не станет серьезно размышлять, оставаясь верным программе дня – быть и существовать. Бродяжка задумается о том же самом или о том, чем кончится сегодня и что принесет завтра. Только дети или впавшие в детство старики знают, что будет завтра.
– Если бы все были такие, как вы… Если бы у всех сердце просвечивало, как сигнальная лампочка… – вот о чем подумает Бродяжка.
– Тогда бы увидели, сколько на свете погасших ламп, – закончит он ее мысль.
– Нет, тогда было бы видно, кто кого заслуживает, – поправит Бродяжка. – Но человек так и останется тайной, недоступной ясновидцам. – Бродяжка немного сникнет от этой мысли, по потом вдруг вздрогнет, будто жеребенок, коснувшийся росистого деревца.
– Ночная сырость, – скажет он, накидывая пиджак на плечи Бродяжки.
– Спасибо, папочка, так, что ли? – спросит она с неожиданной насмешкой. И потом запальчиво: – Мне совсем не холодно, не холодно мне… Ах, и не жарко тоже… Но… Но это не значит, что мне не жарко и не холодно… Раз уж другие думают о нас плохо, выпьем-ка лучше вина, чтобы море о нас хорошо думало…
Он поспешно встанет, коснется ее высокой прически, затвердевшей от лака и пахнущей совсем не по-девичьи.
– Пойду взгляну, не уехали ли эти молдаване в Молдавию, – скажет он.
– Мне хересу, – крикнет Бродяжка вслед. – Кра-асного.
Во всю прыть своих длинных ног, как лось-волюн, поскачет он по зыбким дюнам, сквозь заросли овсюга, продираясь одновременно сквозь свои сомнения, чтобы успеть решиться на что-нибудь в отношении Бродяжки. Так он нарушит свою программу дня. Но и обратная дорога кончится раньше, чем он успеет прийти к решению. Его руки будут заняты разными пакетами, коробками и корзинкой с вином, а голова – сомненьями, отнюдь не приближающими его к Бродяжке. И точно, вернувшись, он не найдет в своем пиджаке Бродяжки, а немного погодя и пачки денег. Последнее обстоятельство не вытеснит первого, ибо он уже давно решил, что чем больше денег, тем меньше купишь на них покоя.
«Конечно, – подумает он, – Бродяжке эти деньги нужней, ведь ее отец по крайней мере лет шестнадцать – столько можно было ей дать – не ходил в дальнее плавание, а кто же еще купит ей что-нибудь экзотическое?» Он пожалеет совсем о другом. Бродяжка нарушила закон, связывающий неуловимой нитью родственные души, истолковав его как запрет, а всякий запрет обусловливает нарушение закона. Он не станет думать о Бродяжке плохо; доверяя своей интуиции, он мог бы поклясться, что девушка вернется. Но она так и не придет.
«Человек – это тайна, и нет ясновидца, который бы ее разгадал», – решит он.
Он распакует съестное на желтой скатерти песка и опрокинет в себя бутылку вина: «Замечательно быть одновременно пьяным и бедным».
Его будет качать чуть больше, чем положено, потому что он выпьет за здоровье Бродяжки и от ее имени за свое здоровье. Возвращение представится ему хлопотным, но он утешит себя мыслью, что жить вообще гораздо хлопотнее, чем поддерживать в себе жизнь. Его лицо потеряет свой утренний цвет, но он не потеряет лица. Его тело отяжелеет, но тем легче будет на душе. И это приподнятое настроение теперь уже не покинет его до самого аэродрома.
Назад он пойдет тем же путем, что и утром. По площади, мимо разноцветных ларьков, мимо маленькой сонной синагоги; вверх по светлой улице, выступающей из сумрака. Сидя у своих ворот на скамеечках из гнутого барочного теса, те же несгибаемые белобородые старики все еще будут выбирать из давно утекших вод уловы своих воспоминаний. Он пройдет мимо низких, точно белые камни на молу, хат, окна которых будут задернуты на ночь белыми занавесками, но они уже не смогут ничего скрыть от него.
Случайно он выйдет на ту улицу, что ведет к армянскому винному ряду в углу парка. В кустах акаций будут гореть теперь электрические лампочки; в их зеленоватом свете скученные бочки покажутся еще внушительнее. Жаждущих будет теперь гораздо больше, так как к дневному зною прибавится еще вечерняя духота. В одиночку и группами, держа по нескольку кружек в растопыренных пальцах, они будут стоять на вытоптанной дочерна траве.
Он увидит знакомого виночерпия, в забытьи прислонившегося спиной к стояку навеса. Его необъятный живот в винных пятнах покажется ему косогором, усыпанным красными листьями осины. Издали он мысленно поздоровается с армянином, и тот мысленно кивнет в ответ.
Он пойдет по главной улице к сердцу города, хотя не будет вполне уверен, есть ли у города сердце. Поздняя улица – как река, знающая и в темноте свои берега наизусть. Освещенные витрины по обеим сторонам покажутся ему теперь маленькими подмостками, где вещи представляют людей. «Лучшие спектакли, – подумает он, – разыгрываются в витринах с детскими игрушками: ведь дети неподдельны в своем вдохновении». У витрин и в глухих каменных простенках он увидит темные ряды дверей, деревянных, стеклянных, железных, так много дверей, что у него возникнет непреодолимое желание войти, чтоб выйти из них навсегда. Некоторые покажутся ему знакомыми, но окажутся неприступными. Только дверь табачного магазинчика будет открыта, и он надумает купить себе пахучую сигару. Но сколько ни будет шарить он по карманам, денег там не найдет. Продавец, заметя на его лице мучительную гримасу, спросит:
– Может, чего-нибудь подешевле?
– Ну, разве такого, что совсем ничего не стоит, – скажет он, отыскав все же в карманной трухе несколько монет, которых хватит на пару махорочных сигарет и даже еще останется.
– Бывает, – понимающе кивнет ему симпатяга продавец, давая прикурить. – Иногда не хватает денег съездить за получкой… Только на последнюю затяжку почему-то всегда хватает, когда жить надоело…
– С табачниками такого не случается, верно? – скажет он. Раскурит сигарету, поблагодарит и выйдет на улицу.
Народ, просачиваясь из боковых улиц, устремится вперед по главной улице, шурша и топая, словно стадо крылатых бизонов. «Тишина цивилизации, – подумает он, – это и есть шум. Где тут найдешь хотя бы островок тишины?.. Разве что в тихом омуте семейной идиллии».
Вокруг него будут сновать люди. Они непременно будут куда-то спешить, хотя могли бы не спеша достичь большего. Мелькающие перед ним лица покажутся ему картинками из колоды карт, тасуемой невидимой рукой… Молодые люди, озабоченные делами, опережающими их знания; беспечные парочки, демонстрирующие свою непосредственность, как веснушки. Люди постарше, озабоченные своей внешностью, назойливо старающиеся выглядеть очаровательными; как и эти супружеские пары, которые всегда шествуют рядом и никогда не сходятся, точно железнодорожные рельсы.
Он увидит старческие лица, в которых, словно в добром старом зеркале, можно разглядеть, как со временем изменится и твое лицо. Он закроет глаза, а потом взглянет на эти лики еще раз, ибо в жизни есть образы и мгновенья, достойные повторения.
Он увидит множество тех, кто владеет двумя языками – речью и жестом, и тех редких одиночек, кто владеет языком молчания.
Он увидит людей победнее и побогаче, бедных и богатых он не увидит; большинству будет всего мало, меньшинству – всего вдосталь.
Он увидит худых, беспокойных обладателей собственного мнения, спешащих в рестораны, чтобы, наевшись, еще раз проверить в меню, вкусно ли было. Он увидит толстых, довольных собой, которые выглядят так же солидно, как книги, которые никто не читает.
Он увидит веселые компании, распадающиеся на мрачных одиночек, и мрачных одиночек, объединяющихся в веселые компании, которые следуют зову рекламных огней, указывающих, куда идти и что смотреть, но не указывающих, куда не следует идти и чего не стоит смотреть.
Вечерний, искусственно освещенный город будет так непохож на тот утренний, светлый. Вечерний люд покажется ему выходящей из кинозала публикой, которая посмотрела веселый и интересный, но уже не раз виденный фильм.
Идя по широкой просеке каменного леса, он увидит темные крыши, словно ночные кроны сосен, а над ними то ли дым, подсвеченный огнями улиц, то ли облака. И вдруг он услышит шелест облаков, невероятный, словно шелест листвы в безветренный день. На фоне этих призрачных звуков шум города проступит вдруг, точно нарастающий гул стартующего самолета. Но вот самолет достигает своего потолка, и он снова привыкает к гулу, как к чему-то неотъемлемому в полете. Контраст между тем призрачным шелестом и этим реальным гулом зародит в нем пугающую догадку: наверно, с уменьшением расстояний между городами увеличится расстояние между людьми. Но он не позволит себе долго вынашивать эту мысль – на земле места пока что хватает. Откуда-то из толпы до его слуха вдруг донесется звонкий выкрик ребенка, сделавшего радостное открытие, – будто визг тормозов, предотвративших большую катастрофу.
Скоро он окажется возле того магазина, где купил утром блестящие лакированные ботинки. За это время они до того потускнели, что и вовсе перестали существовать. Здесь он перейдет улицу и завернет в сквер, где будет по-вечернему многолюдно. Он пройдет мимо выбеленного догола дискобола, на диске у которого будет нацарапано: «Размахнулся, прямо хват, что же медлит результат?»
Он пойдет по дорожке, избалованной зеленью и обсаженной ухоженными кустами, словно причесанными по-воскресному декоративными собачками. Это будет уголок образцового парка, но как скучно и досадно видеть везде заботу и порядок, этот организованный произвол над естественной жизнью и красотой. «А-а, – подумает он немного погодя, – лесной человек что ребенок – своими замечаниями готов вогнать в краску родителей, но вряд ли они сделают из них какие-то выводы».
От приторно-липкой смеси запахов, исходящей от клумб, он захочет курить. На ходу он еще раз вывернет все карманы, но, кроме документов, билета на самолет и пары тусклых пятаков, не найдет ни одной более звонкой монеты. Веки киоска будут уже опущены, но из-под них будет выбиваться узкий луч света, лежащий на траве, точно бильярдный кий на зеленом сукне. Открыв дверь, он попросит у плоской, как лезвие, продавщицы пару сигарет.
– Пачку, – отрежет она, запихивая остатки товара в сетку, которую будет держать мужчина с отвислой, в табачной крошке губой.
– Дело в том… – начнет он, но это будет слишком длинное объяснение для пары коротких сигарет. – Только две, – скажет он.
– Пачку, – скажет продавщица, подняв на него глаза… – Глянь, Феня, какие плечи, что твои Хымалайские горы. Только две сигареты и больше ничего?.. Ну вот что, завтра придешь ящики таскать, тогда и получишь свои две сигареты.
– Да-ай ему, – протянет Феня, – дай Юрке п-пару с-сигарет…
Он отыщет насиженную утром скамейку за газетным киоском, закурит и с усмешкой подумает, что если всего зимнего заработка хватило лишь на пару сигарет, то сколько зим надо лесовать, чтобы купить целую пачку? Он усмехнется своим подсчетам и подумает, что если у кого-то есть все, то зато у другого нет ничего, так что никто не может пожаловаться, что здесь нет равновесия.
Он вытянет поудобней свои длинные ноги, еще помнящие твердую мостовую, и доверчиво, точно к шершавому стволу лиственницы, прислонится к спинке скамейки. Сидя так, он не станет вникать в то, о чем избегал думать в течение целого дня. Он вглядится из глубины парка, из-за каштановых крон в ночное небо над городом. Оно покажется ему неестественным, мутно-желтым, местами отстоявшимся, точно вода в реке, в верхнем течении которой моют золото. Таким должно казаться небо, если взглянуть на него глазами рыбы. Для человека же это просто небо, отражающее то ли городские огни, то ли огоньки миллионов душ.
Он прислушается к музыке духового оркестра, доносящейся с танцплощадки, к ритмичному шарканью подошв и вспомнит, что совсем не умеет танцевать. И тут же утешится мыслью, что он не умеет делать многое из того, что умеют делать и чем владеют в совершенстве другие.
Он будет досиживать на садовой скамейке свое время и от нечего делать начнет разгадывать прохожих, как и они его. В помятом костюме, с обветренным лицом, он покажется им пьяным матросом или рецидивистом, выбирающим жертву, да и кто бы они были, если бы не судили о содержании по внешней оболочке? Они думали бы примерно так: это очень хорошо, что человек молчалив и неподвижен, но все же лучше обойти его стороной, на всякий случай. А может, они совсем другие и думают так: чудак человек, сразу видно, вдрызг усталый и без денег, но без уныния в зеленых глазах, – и почтительно обойдут его стороной.
Он будет сидеть еще долго; станет рассматривать девиц, торжественно проходящих мимо, которые не позовут его с собой, но он и не пойдет ни с одной из них, помня о Бродяжке, которая ко всем прочим достоинствам была еще и честна, оставив ему билет на самолет и ничем не объяснимое желание думать о ней хорошо. «О том, что должно быть, еще можно спорить. Но чего быть не должно – так и так существует», – подумает он. Его опечалит судьба Бродяжки. Она, похоже, из тех, кого следует уважать, для кого быть уважаемым – врожденная потребность. А поскольку реальная жизнь предлагала ей совсем другое, она стала добиваться уважения давно проверенным способом – если тебя не презирают, значит, и не уважают. Ему станет грустно оттого, что Бродяжка усомнилась в его уважении, но он порадуется хоть бы тому, что она, преодолев сомнения, все-таки ушла. Деньги она взяла так, между прочим, чтобы ей одной не было скучно уходить. «Прекрасно, – улыбнется он. – Очень хорошо, что Бродяжка с честью вышла из положения».
Время, податливое как всегда, промчится быстро, – это покажут и электрочасы на чугунном столбе. И вдруг, в самый разгар вечернего городского веселья, открывая для себя заманчивые радости и соблазны, он почувствует непреодолимую тоску по лесу. Так у солдата в разгар вечернего казарменного веселья вдруг поднимается тоска по дому. И он тут же сорвется с места и ринется в аэропорт.
В самый последний момент он заберется в самолет. Это будет молодчина «ИЛ» с чуть усталыми объятиями кресел и голубыми, точно клочки неба, оконными занавесками. Пассажиров, одиноких и безучастных, будет мало. Он сядет у окна, откуда будет виден аэропорт, перед его глазами отъедет трап и разводящий просигналит о взлете. Он услышит нарастающий шум моторов. Мгновение спустя самолет начнет свой разбег.