Текст книги "Король Королевской избушки"
Автор книги: Николай Батурин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
– Ну что, мало тебе глухаря было, рябчика захотел? – спросил он, вынимая горностая из петли. – Вот оно, простодушие. Его в тебе в первую очередь стараются использовать, – говорил он, довольный тем, как ловко воспользовался закономерностью человеческого мира. Он положил горностая в бурак под соболя. Да, сегодняшняя охота обещала быть удачной, но, странное дело, он не испытывал сполна ни радости, ни удовлетворения. Какой-то фатальный животный инстинкт предупреждал о надвигающейся беде, точно так же как старые рубцы предупреждали о непогоде. Если выражаться по-летнему, у него на душе сейчас не солнце и не дождь, а скорее и солнце и дождь.
Он шел на запад. Его взгляд был прикован к носкам лыж, что редко с ним случалось. Он скользил на запад, за своей безмолвной тенью. Один посреди застывшей от холода северной тайги и все-таки един со всеми родственными душами, пробуждавшимися сейчас под мягким летним небом, в горячем мареве пустыни, в серой морской мгле. Страха одиночества он не знал, считал его животным страхом, уходящим корнями в мрак первобытности, к человеческому стаду. И это не было ни хвастовством аскета, ни самозабвением йога, – это были верность и преданность, которые дороже всякого дара свыше. Верность – кому? Преданность – чему? Чтобы объяснить это, нужны какие-то иные слова. Его существование здесь было довольно странным, неправдоподобным и совсем неразумным – и потому недостойным подражания.
Он шел на запад, шел к единственной цели своей жизни – к Неведомому и Неизвестному.
Остальная часть тропы в этой лощине оказалась пустой, если не считать наметенного снега совершенно чистой масти, и он прошел по ручью из пихтача в луговину, где снова столкнулся с оленьим стадом. Вожак знакомо фыркнул и, боднув на бегу можжевельник, увел стадо через верхний луг в узкое урочище. Пройдя еще немного, он понял, что помешал кормежке; меню оленей состояло из сена, листьев и мха, запасенных сеноставками на зиму возле деревьев, и в неограниченном количестве из снега и острого морозного воздуха, замешенного на озоне. В марте, когда глубокий снег покрывался толстым настом, пробить который было невозможно, эти неприхотливые звери питались древесной корой, снегом и воздухом. Умереть от истощения им не позволяла основная пища безмерного мира – неограниченная свобода.
Он стоял на том месте, где кормились олени, и смотрел на разбросанные вокруг клочки сена, затоптанные и загаженные оленями, и на сеноставок, снующих среди разоренных запасов. Зверьки отчаянно пищали, и этот разноголосый шум напоминал поселковый детский сад перед сном, только тут потеряно было нечто большее, чем любимая игрушка.
– Вот видишь, – говорил он себе, стоя над обреченными сеноставками. – Жалость тоже палка о двух концах – никогда не знаешь, кого убиваешь, попадая в цель, и кого – промахиваясь… Обязательно кто-нибудь погибает от чьей-то жалости. А несправедливость может стать гарантией чьей-то жизни.
Неизвестно, сколько еще времени он оплакивал бы сеноставок, если бы собаки не отозвали его. На опушке он снял с карликовой березы крупную белку и чуть выше, у подножья сопки, вторую, поменьше, но зато чистой темной масти. Этой зимой на его участке было много белок. В кедровых лесах они попадались целыми колониями. В этих местах распространение белок не было эндемическим, они были номады, вечные странники. Их родной дом был там, где можно было прокормиться, и их численность зависела от площади кедровых лесов и обилия орехов. Это были жадные зверьки, хронические накопители; в их воображении округлость земного шара точно совпадала с округлостью их брюха. Им никогда не удавалось перещелкать все орехи, хранившиеся в их многочисленных и весьма вместительных амбарах. Но избыток корма не мешал им вламываться в амбары бурундуков и пересыпать их содержимое в свои закрома. Бурундуки же и вовсе дошли до предела, – заполнив свои кладовые, они вообще туда не заглядывали, заваливались на зиму спать. Из-за чрезмерной бережливости они нередко умирали – от голода! Он хорошо понимал звериную психологию, знал, как сильно отличаются белки, нарисованные в букварях, от реальных.
Он привязал добычу к поясу и взглянул на вершину сопки, покрытую редким лесом, сквозь который пробивалась узкая полоска света – предвестье начинающегося дня.
Он сразу заторопился, словно служитель культа, опаздывающий на ритуал восхода солнца. На сопку он поднялся вовремя, успел еще перевести дух, когда на горизонте из-за снежной вершины в лицо ему плеснул красный сноп света, будто полный ковш крови. Полуослепший, он попытался варежкой как бы стереть с лица лишний свет, и это ему почти удалось. Так он и стоял, привалясь бураком к скале; голова угловатая, ее даже соболья шапка округлить не в силах; лицо неровное и шершавое, как кирпич на изломе. Да и откуда тут взяться лоску и румянцу, тут, где можно было застыть растрескавшейся коричневой лавой или медным литьем зари, заштрихованным тенями голых ветвей.
Через какое-то время его сощуренные глаза привыкли к напору света. Он увидел заснеженные леса, ступеньками спускающиеся к горизонту и вклинивавшиеся в них болотные проплешины и реки, хранившие и сейчас летнее дыхание. На востоке горизонтом служила низкая гряда, из-за которой поднимался кровавый пузырек солнца. Кочующие островки облаков приобрели красноватый оттенок; в тот же цвет окрасилась и морозная дымка, реявшая над долинами и обволакивавшая мертвенно-бледные склоны сопок.
Окружающий ландшафт формировал состояние его души: солнценосные вершины сопок – радостные подъемы его настроения, затененные долины – грустные спуски. Его глаза были как вымытые окна, обращенные к восходу. Благодаря этим окнам он чувствовал себя по утрам просветленным… К полудню солнечный свет усиливался чарующей белизной снега, и этот слепящий поток пронизывал его, как приступ боли. Это был сверхсвет, а он не был сверхчеловеком и потому, храня сумеречное настроение, бежал в тенистый кедровник, или в долину, или, прибавив шагу, уходил под кров вечера.
Он постоял еще мгновенье, закрыв глаза, чтобы продлить свой взор туда, где кончался всякий видимый ландшафт и начиналась его незримая сторона. По его потрескавшимся губам, и без того неестественно искривленным, пробежала едва заметная судорога: возвышенная и всегда неповторимая попытка без посредников выразить эту потусторонность.
Его время вышло – солнце взошло. Точно ваза из розового фарфора, в завершенности которой угасло творческое дыхание, солнце было выставлено теперь на всеобщее обозрение и не интересовало его больше.
Он оттолкнулся и, пригнувшись, скатился по склону, оставив за собой облако светящейся снежной пыли. Двигаясь по-прежнему на запад, он шел по цепочке горных седловин, стиснутых сопками, к путику, ведущему на юг. Цепочка долин завершалась горловиной – узким сводчатым ущельем. Вьюге здесь было не протиснуться, и ущелье было устлано обкатышами, словно благонамеренная душа, вымощенная кулаками. Он нагнулся, чтобы снять лыжи, но вдруг его взгляд приковали камни возле самых лыж. Чья-то большая и тяжелая нога перевернула их раньше его; на язычке снега, высовывавшемся из горловины, он увидел следы, которые в другое время года его ничуть не удивили бы. Он выпрямился, надвинул шапку на глаза и призадумался… «Из наших мест ты быть не можешь, скорее всего ты изгой, преследуемый судьбой!» С лыжами на плече миновал он свои Фермопилы, за которыми его, может быть, ожидал единственный возможный здесь враг, на таежном языке «лишний зверь», шатун.
Выбравшись из ущелья, он определил по косолапым следам, что шатун опережал его на несколько часов – дно следа было слегка подернуто снежной изморозью. Один отпечаток был слабее остальных, – значит, зверь хромал на одну лапу. Он заскользил вдоль цепочки следов, которые повели его прямо к путику… Теперь он уже мог представить себе, как выглядят его ловушки. Охватившее его еще на заре ощущение опасности и предчувствие надвигающейся беды резко обострились, будто он ждал этой встречи. Ноги, гонцы его мыслей, уже несли его навстречу неминуемому событию. Но он не воспринимал это как злой рок. Такова судьба охотника – тому, кто преследует, приходилось становиться и преследуемым.
В распадке между сопками Трех Братьев он обнаружил первую разоренную ловушку; сунув лапу за приманкой, медведь был напуган упавшим давком и в ярости разметал все сооружение. Охотник, не останавливаясь, пошел дальше, чтобы догнать этого варвара, прежде чем тот восстановит первозданный порядок на всем путике.
В норе под корнями вывороченного дерева им было насторожено три больших капкана на лису, приманкой здесь служил беляк. Доставая из норы зайца, медведь умудрился зацепить все три капкана и от боли и ярости закинул неизвестно куда. «Какой прок от твоей косолапости, если ты даже мимо капкана ступить не можешь», – упрекнул медведя, тщательно разгребая лыжей сугробы в поисках капканов. Зато он обнаружил за буреломом лежку в пятнах заячьей крови. Ощупывая рукой след лежки, казалось, ощутил тепло медвежьего тела, – во всяком случае, мороз еще не успел прихватить снег… Он резко выпрямился и стал вглядываться в уходящие следы, ближние деревья и буреломы. Его охватил страх, как и любого бы другого на его месте, – одни сумасшедшие не испытывают страха. Но это не был панический страх. Скорее он боялся, что вряд ли сумеет без собак, с одной малокалиберкой убедить шатуна оставить его капканы в покое. Усевшись на лыжу, он решил подождать собак, закурил самокрутку и стал следить за паническими тенями дыма на нетронутом снегу: «Ничто так неуловимо и в то же время так доступно, как тень от дыма… Разве только смысл жизни».
Он ждал собак; вот уже полчаса прошло, а о них ни слуху ни духу. Сколько же еще ждать, чтоб они наконец догнали? От нечего делать он стал думать о шатуне, стараясь представить ход его жизни… «Шатуном становятся не сразу. Сначала появляется коричневатый медвежонок, которого мама-медведица летом моет песком и водой, а затем шлепком под зад выпроваживает на берег. Но вот наступает пора отправляться в маленький медвежий мир, открывать медвежью Америку. Он сражается и проигрывает – диким пчелам. Проходит время – сражается снова, на этот раз с дико ревущим самцом, может быть с собственным отцом. Побеждает? Терпит поражение? Тут наступает неясность: он получает в свое распоряжение целый гарем – жена хоть и одна, но зато ужасно большая. Начинают жить вместе; плодятся, копают берлогу, едят много ягод и ложатся в спячку. Весной постучится капель, разбудит – он просыпается от зимнего сна и ест что попало. Снова борется с тщедушным на вид, тихим молодым самцом. Терпит поражение, больше не плодится, но зато ест еще больше ягод и ложится пораньше в берлогу… Нет, не ложится, потому что как раз перед тем охотник или геолог посылает неточный выстрел в лопатку или в лапу. До заморозков лечит лапу и остается хромым. Озлобляется малейшим проявлением жизни… Превращается в шатуна, «лишнего зверя». На этом воображаемый ход медвежьей жизни обрывался; дальнейшее было неясно.
Докурив козью ножку, он встал; взмокшая от быстрой ходьбы спина начала остывать, – правда, пока он сидел, было чувство, будто он обсыхает на прохладном ветерке после морского купанья. Но ждать больше нельзя – можно серьезно простудиться. В тайге историю болезни писать некому, здесь обе профессии – собственного лекаря и могильщика – быстро совмещались. Он встал на лыжи и настороженно двинулся дальше вдоль путика. Внутреннее напряжение утомляло его гораздо больше, чем обычное свободное движение, когда ты волен высматривать и выдумывать любую дорогу. Выйдя в березняк, где тонкие деревца напоминали длинные хрупкие кости, он увидел следы шатуна, уводящие в сторону путика. Здесь он остановился, будто на распутье, раздумывая, что же могло привлечь голодного зверя сильнее, чем верный обед. Пары тетеревиных крылышек и беляка хватило лишь на то, чтобы разжечь медведю аппетит, а впереди, километров на двадцать, тянулся накрытый обеденный стол. Он нагнулся над следами и установил, что шатун свернул в сторону перед самым его приходом.
– Да, ты стар и опытен… ищешь молодых и неопытных, – проворчал охотник, выпрямляясь. Было ясно, что медведь, у которого зимой особенно хороший нюх, почуял опасность, несмотря на встречный ветер, и спрятался где-то в густом ельнике, чтобы потом самому пойти по следам охотника. «Да, это тонкое умение – преследовать своего преследователя», – подумал он о хитром звере. Взвесив свои возможности, он решил пойти навстречу шатуну и перехитрить его тем же способом, что накануне харзу. Он шел примерно четверть часа, перевалил меньшего из Трех Братьев и спрятался за толстой лиственницей под склоном сопки. Он знал, что ковыляющий с горы медведь нерасторопнее и беспомощнее барышни, спускающейся с чердачной лестницы, зато бегущий в гору медведь мог обставить самую быструю лайку. Но тут же понял, что поминки по медведю отпадают. Наверху между деревьями он увидел промелькнувшего медведя, но тому от этого не стало хуже, наоборот – он успел заглянуть охотнику в карты.
Он мысленно обругал собак, время которых давно истекло, и задал им воображаемую взбучку, которая сразу же возымела действие: раздался дружный лай – совсем недалеко собаки подняли глухаря. Не мешкая он спустился к ним на безликую плосковину – не лес и не равнина, как чье-то лицо, небородатое, неинтересное.
Глухарь сидел на одинокой елке посреди пустоши, будто осколок ночи, застрявший в заснеженных ветвях. Подобраться к птице незаметно было невозможно, но он все же решил попробовать – глухарь был ему крайне необходим для приманки. «Попробуем. Иногда это единственный шанс сблизиться», – подумал он, отстегивая лыжи. Оставив лыжи и бурак, он упал на четвереньки и пополз с тозкой на шее по глубокому снегу к глухарю. Тот смотрел на него с явным любопытством. Наверно, думал: разве двух собак мало, чтобы доказать бессилие четвероногих перед крылатыми? «Ты прав, петушок, но и справедливость порой бессильна перед законом… Именем закона, во имя несправедливости…» – и охотник нажал на спуск. Он стрелял издалека, боясь, как бы глухарь не усомнился, но попал точно. Глухарь взмыл вверх, хлопая крыльями, как бы пытаясь укрыться в красных лучах, словно в ветвях солнечного дерева. Из всего, что умел охотник делать, точный выстрел не был самым большим уменьем, но этим выстрелом он остался доволен.
– Эх, нет здесь эвенка, – пожалел он. – Но у этого старого хрыча всегда есть в запасе ответный выстрел и меткое слово… – Даст бог, он еще не раз его переспорит, подумал он с теплотой о своем друге посреди останавливающего кровь мороза.
Мысленно он уже решил в ближайшее время навестить эвенка. Если тот и здесь не опередит его, не зайдет к нему раньше.
Он отнял у собак потрепанного глухаря и пошел, посмеиваясь над своими причудливыми следами, обратно к лыжам и бураку. Отсюда он направился ложбиной к следующему месту – сломанному кривому дереву, занесенному по пояс снегом. На толстом суку, посередине дерева, был прилажен небольшой капкан, а за ним на нужном расстоянии была привязана приманка. Зверек, справедливо заподозривший в капкане вешалку для своей шубы, перепрыгнул через него и жадно впился зубами в лакомый кусок. Но от незамаскированного капкана в нос ударял чужой запах. И, предпочитая дорогостоящей столовой домашний стол, колонок решил унести обед домой. Но это оказалось нелегко – приманка была крепко привязана. И зверек пал жертвой логической ошибки, когда главное путают с второстепенным. Отдирая приманку, колонок пятился назад и попал задними лапками в капкан. Подойдя неслышным шагом с подветренной стороны и притаившись за пихтой, он стал свидетелем всего этого.
Подъехав к капкану, он схватил фыркающего и кусающегося колонка за шкирку и одним беспардонным движением определил его пол.
– Та-ак, – протянул он и, отжав свободной рукой слабую пружинку, добавил: – Ступайте, крошка!
Зверек вскарабкался по рукаву охотника на плечо и оттуда махнул на густую пихту. Он назвал колонка на «вы» не из вежливости или пиетета – в самке зарождалось несколько жизней… Он любил лес, хотя слово «любить» ему не нравилось; от частого употребления оно затрепалось, как фата невесты, взятая напрокат, но с содержанием его он был согласен. Он любил лес и хотел навсегда остаться Королем своей избушки и самого себя – ничего не жаль было отдать за это малое. И отпущенный на волю колонок стал еще одной крохотной частицей его свободы. На своем участке он заботился о звере. Тут ему вспомнились размышления старого эвенка: «Люди в хорошем доме живут, а радоваться не умеют. Им надо, чтобы дом сгорел, тогда обрадуются обугленному гвоздю».
Снова насторожив капкан, он натыкал под дерево глухариных перьев и присыпал снегом, чтобы их не унесло ветром. Затем взглянул на овальную чеканку солнечных часов. Было уже за полдень. Стало ясно: без снежной хижи ему сегодня не обойтись – ожидание собак и прочие дела отдалили его от деревянного сруба на три часа ходьбы. «Ну что ж, стены и крыша снежной хижи все же плотней четырех сторон света и дырявого небосвода», – рассудил он. В таежной хижине или вовсе под открытым небом он всегда отдыхал лучше, чем в тепле, надышанном каменными легкими печки. Он успокоил собак, старательно лаявших на колонка:
– Заткнитесь – и марш вперед! Нечего лаять на то, что не вернешь… Ну-ка, попробуем отказаться, от чего никто бы не отказался…
Он шел, не теряя из виду собачью тропу, по лесной гари, где обугленные стволы торчали, словно указательные пальцы, предостерегающие о двуликости огня. На этой гари соболи и горностаи охотились круглый год, корневища пней превратились в решето от бесчисленных мышиных ходов – здесь было чем поживиться пушному зверю, да и охотнику кое-что перепадало. Словно приспосабливаясь к траурному ландшафту, здесь плодились соболи темной масти: угольно-черные с пепельно-серебристым налетом. На этот раз собакам не удалось взять ни одного свежего следа, и в оправдание они решили поразмяться немного с сеноставками, хотя трогать их было им строго запрещено. Но он и не стал упрекать собак; его лицо растянулось в широкой улыбке, когда он увидел траурную морду Рыжей, вымазанную до ушей в саже… «Ишь, кокетка, небось самой надоела эта с рожденья рыжая морда…»
Он обошел гарь по отрогу гряды, где было меньше бурелома. Выйдя к восточному краю гари, резко остановился, будто его лыжи застряли в кедровой коряге: перед ним многозначительно чернела истоптанная, разрытая земля с разбросанными головешками… Беспечный человек, он совсем забыл о шатуне! Он увидел вывороченные пни и разрытые норы мышей и сеноставок, – судя по вытоптанной площади, медведь здесь рыл не один день. За кучей бурелома он отыскал глубокую лежку, свидетельствовавшую о том, что медведь некрупный. Около лежки увидел промерзлое яблоко медвежьего помета. Подобрал его и разломил пополам, чтобы узнать, что ел медведь, перед тем как пожаловать за накрытый стол его путика.
– На первое ты ел молодые побеги пихты, на второе тоже пихтовые побеги и на третье не рассчитывал ни на что, кроме пихтовых побегов. – Его пронзила внезапная глубокая жалость к медведю, и тут же вскипело презрение к тому неизвестному охотнику. – Чертов мазила… Видно, был ты охотник до баб и большой охотник выпить… Делай свои ошибки, но не оставляй другим их исправлять! – Он так плюнул, что собаки испуганно отскочили в сторону и настороженно уставились на него исподлобья. – В этом мире полно порчи. И если что-то еще не испорчено и если кто-то еще не испорчен, то возможностей для этого хоть отбавляй. – Гнев и презрение переполнили его и, не найдя выхода, рванули его тело с места, вниз с навьюженного отрога. Встречный ледяной ветер бил в лицо, охлаждая его пыл и развеивая злость. Будто кто-то, не мешая его стремительному движению, положил руку ему на плечо. – Нужно все принимать таким, как есть, и, несмотря ни на что, стремиться к тому, чтобы таким оно не оставалось!
Спускаясь с пологого отрога к путику, он трезво, даже рассудочно обдумывал способы и средства, как призвать медведя к порядку. Шатуна надо было уничтожить, иначе прощай путиковая охота. И все-таки на этот раз придется оставить медведя в покое: с малокалиберкой на шатуна не ходят. Через неделю, в следующий обход, он захватит двустволку и несколько жаканов. На том и порешил.
По отрогам росли серые, шершавые, будто окутанные легкой дымкой, осины. Они казались еще оголеннее, чем остальные деревья. Сквозь эти редкие осины он видел вечернее гаснущее небо. С востока медленно ширилась угрюмо-сизая туча.
– Надо спешить, если хочешь, прежде чем грянет непроглядная ночь, проверить оставшиеся капканы и успеть в снежную хижу… Надо спешить… Ноги-то у тебя длинные, но ты должен их еще удлинить, хотя бы за счет теней, – убеждал он себя, чтобы наставить этого угрюмого человека на путик. Но лыжи будто сами сворачивали в сторону, к западному склону гряды. – Нет у этого беспечного человека никакого характера. Помимо прочего, нет еще и характера, – сказал он с усмешкой. – Нет характера, – повторил он. – Всего у тебя может не быть – даже взаимной честности, взаимной доброты или взаимной любви, но характер у тебя должен быть. Сжатые губы и прямая спина – это должно быть.
Но все это к безмерному миру имело весьма отдаленное отношение, чтобы об этом дольше толковать. Да и чего толковать, когда он был уже на закатном склоне гряды: пора было готовиться к ритуалу захода солнца.
Он вышел в редкий молодой ельник и выбрал елочку, к которой можно было прислониться. Около нее он оставил свое тело, а сам устремился вперед, в солнечный коридор между деревьями, не заботясь о том, что, вернувшись назад, может своего тела и не найти… Странное бесформенное солнце, будто выпяченные губы удаленного в бесконечность лица, запечатлевало на тускло-серых стволах осин кровавые прощальные поцелуи. Вниз, к горизонту, уходили остроконечные верхушки пихтовника, словно кисточки, слегка обмакнутые в оранжевую краску, а холсты – снежные холсты оставались девственно белыми. Его остановившийся взгляд проникал всюду, воспринимал все краски, и еще нечто, что лежало вне поля зрения, но схватывалось мысленным взглядом.
Он стоял в своем раздвоенном одиночестве, пребывая одновременно здесь и нигде, на лице знакомое выражение – растянутые губы, пропавший невесть куда взгляд зеленых глаз… Постороннему его состояние могло показаться тихим помешательством. Он, во всяком случае, был счастлив, и это было не заработанное или выпрошенное, а свободно вливавшееся в его распахнутую душу счастье безмерного мира. Он вновь пробормотал что-то неразборчивое, но положенное по ритуалу…
Порыв ветра всколыхнул ветки елок; снежная пыль – пыльца голубого зимоцвета – засияла в солнечном коридоре. Он уже вернулся из таинственной страны грез наяву, где земля оборачивалась морем, а море землей, где самыми богатыми были те, у кого ничего не было, где почти все представления о ценностях были перевернуты, вывернуты наизнанку. Из земных законов первым на него подействовал закон тяготения: он вновь почувствовал тяжесть бурака и в противовес ему – невесомость пустого живота.
– Эй вы, сонные тетери, па-адъем! Где наши звери? – разбудил он собак, свернувшихся пушистыми клубками.
В порыве любви те подпрыгнули пару раз и, не дотянувшись до его лица, скатились по склону. Даже его собаки умели радоваться без оглядки, словно щенки. Оттолкнувшись палкой, он спустился под углом к собачьим следам на поляну, где замерли погребенные снегом кусты можжевельника. И тотчас кусты ожили: словно сонм душ на отлете, из них выпорхнула стая рябчиков. Убивать чьи-либо души он всегда отказывался. Кроме того, оснащать капканы приманкой не было смысла, прежде чем он навсегда не испортит аппетит шатуну. Мимоходом он заглянул в одиночную ловушку – в пустоту. Продолжение путика начиналось в получасе ходьбы отсюда, у истоков Хариусовой реки, прорезавшей широкую поперечную долину и питавшей Безымянную реку в Долине Колокольчиков. Путь туда лежал через обширное, отшлифованное метелью плато: казалось, еще один вьюжный день – и снежная поверхность приобретет глянцевитость белого рояля, отражающего сумбурную публику темных пихтовых лесов… Снежная белизна – болезненная бледность на лице земли; синие, льнущие книзу вечерние тени под глазами, которые бессильна стереть даже долгая вьюга. «Вечерние тени, которые бессильна стереть с лица земли даже долгая вьюга», – подумал он скорбно. Отшлифованная снежная равнина гудела под ногами, как приближающаяся эскадрилья бомбардировщиков – чтоб вам никогда не добраться до места, чтоб вас разнесло от собственного груза! – а снегодром все гудел. Он прибавил шагу, чтобы поскорее пересечь эту снежную пустыню с ее могильным звуком. Вскоре мягкое шуршанье пушистого снега и приподнятый ландшафт быстро развеяли диссонансы внутри и вокруг него. На душе у него вновь стало светло, как светел был этот снег; поток морозного воздуха с избытком устремился ему в легкие. А что, если запеть?.. У кого слуха нет, тот и петь горазд. Не спеть ли песенку о себе, одну такую песенку, заглушив все остальные, уже когда-то слышанные? Ему стало невмоготу, и он начал выбирать дерево, от которого запоет… Творящий мужчина, любящий мужчина, поющий мужчина – нет естественнее такого мужчины. Песня – это мелодичное изъявление человеческого сердца, и звучит она тем искреннее, чем меньше публики. Песня о себе и для себя – самая естественная, ибо нет соблазна дотягивать ее до чьих-то похвал. И он начал петь в тон вибрирующей на ветру бересте. Понятно, он пел не в рифму, но в ритме шуршащего снега, взлетающего из-под задников лыж, под шум таежных деревьев слова складывались сами собой:
Кому избушка, а кому – дворец
а кто и без дворцов король…
О да!
Твоя корона – это кедра крона
и ты властвуешь упоенно
ваше величество
Верь эху – владенья твои безмерны
твои сокровища беспримерны
э-гей!
Твой казначей и визирь – красная мышь
твоих владений объем – не окоем
вот так
Под кровавыми флагами солнца лежит твой путь
под траурные флаги в долину теней
не спеши
Так и живи: одновременно здесь и нигде —
есть ли место возвышеннее где-нибудь?
О нет!
– О нет! – гикнул он, окончив песню, и это означало, что она продолжается, только в другом образе. Он уже добрался до сопок Трех Братьев и шел подножием Старшего Брата; впрочем, он давно мог быть здесь, если бы нарочно не блуждал по долинам грез и песенным ландшафтам. – А-а, сколько ни блуждай прекрасными окольными путями, все равно придешь к назначенному тебе месту в долине теней, – произнес он вслух, а про себя подумал: «Человеческая жизнь – материализованный мираж, который рано или поздно рассеется, закоченев посреди заснеженной пустыни забвения, и на том месте вырастет пихта, береза или осина – каждому свое».
Вслушавшись, он уловил из-под лыж, как заснеженное поле подхватило его мотив. Он вошел в тень Младшего Брата, уже окутанного редкими сумерками, хотя до того, как обрушится день, было еще далеко. Три Брата – три поросшие лиственницей гигантские сопки с ровными куполами, будто подстриженными ножницами садовника. Подножия сопок опоясывал подлесок из молодых пихт, точно синий бумажный пояс вокруг позолоченных сахарных голов.
Три Брата… Уже одно название этих сопок составляло половину эвенкийской легенды или предания. А вторая половина легенды могла звучать так. Жили однажды (а не дважды) три брата-охотника. Их имена в переводе с эвенкийского означали: младший брат, Который Все Хотел Знать, средний брат, Который Всем Противоречил, и старший брат, Который Кое-Что Знал. Три брата охотились в долине Хариусовой реки. Они жили в одном чуме, у них была одна жена на троих, покорная и кроткая, как ни одна жена в мире. Каждый в отдельности и все вместе братья слыли хорошими таежниками. Старший брат на своей лодке лучше всех проходил пороги; средний одинаково хорошо владел острым словом и острой рогатиной; младший был искусен в изготовлении стрел: даже пролетая мимо, они поражали цель. Упавшие в землю стрелы он орошал кровью дичи, подстреленной мимолетом. Вскоре стрелы пускали ростки и превращались в стрельчатые деревья, из ветвей которых три брата-охотника вырезали новые стрелы. Труд младшего брата, по призванию садовника, давал еще более дивный урожай, когда он высевал зерна сомнения в чужие души, чаще всего в души старших братьев, которые его за это любили и ненавидели. Младший брат, Который Все Хотел Знать, едва появившись на свет, спросил: почему? И с тех пор своими неуместными в тайге вопросами сбивал братьев с проторенной тропы их обычной неприхотливой жизни. Но они каждый раз все-таки находили дорогу обратно. Пока – опять же по вине младшего – не случилось вот что. Однажды, преследуя стадо диких северных оленей, которых он хотел разом загнать в сооруженный на дне слепой долины загон, младший брат был застигнут врасплох вечером. Стадо бесшумно растворилось в чернеющем лесу, как облако в ночи. И младший брат, хочешь не хочешь, должен был выпустить на волю уже почти своих оленей. На долгом обратном пути он подумал: а ведь он мог бы сразу разбогатеть, если бы ему хватило дня. Он решил, что причиной многих его неудач была скорее нехватка времени, чем стрел. «Я должен, – решил младший брат на пороге чума, – отыскать истоки безбрежной Реки времени, чтобы раз и навсегда покончить с этим вечным недостатком времени». Но прежде чем что-то найти, нужно знать, где искать, или, по крайней мере, знать, где не стоит искать. И естественно, что младший брат спросил об этом у старшего брата, Который Кое-Что Знал. «Истоки безбрежной Реки времени находятся в стране Восхода», – произнес старший брат голосом, которым изрекают только самые великие истины. «Э-э, нет, – возразил средний брат, Который Всем Противоречил. – В стране Восхода находится исток лишь одного рукава Реки времени – сегодняшнего дня. А устье его находится в стране Захода». Поскольку это был важный и, по мнению братьев, самый стоящий вопрос, который когда-либо поднимал пытливый брат, они единодушно решили обратиться к старейшине племени, бывшему по совместительству шаманом. Но и старейшина не мог придумать ничего лучшего, как направить братьев к всеведущей Леснянке. Только она могла вразумить их. И они пошли, три брата, к вещей Леснянке, долговолосой и луноокой, которая ведала случайностями и обогащала их неожиданностями. В огромном извилистом гроте, гулком как ухо исполина, им пришлось долго ожидать Леснянку. Дольше, чем тремстам предыдущим вопрошателям, – столь велики были их достоинство и самоуверенность и столько потребовалось времени, чтобы они превратились в униженность и покорность. И когда Леснянка наконец снизошла к ним, она увидела перед собою трех братьев, чьи достоинство и самоуверенность отошли к тремстам следующим вопрошателям, скопившимся за это время в гроте.