Текст книги "Король Королевской избушки"
Автор книги: Николай Батурин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)
Чувствуя вялость и тупое равнодушие – самое коварное, чем страшна усталость, он заварил чай по-купечески, чтобы палец, опущенный в чай, не был в нем виден. Он боялся заснуть, не сделав того, что надо было еще сделать; во сне он уже не отвечал ни за дело, ни за безделье.
Он вымылся до пояса теплой водой, затем вышел на двор и растер лицо и грудь снегом – закаляя себя, точно Зигфрид свой меч. Он растер махровым полотенцем покрасневший, дымящийся торс, нашел в бельевом ящике полинявшую тельняшку, напомнившую ему о море, и, прежде чем натянуть ее, прислушался к шипению отступающей по песку волны.
– Ну вот, совсем другое чувство, – сказал он себе. – Такое чувство, будто тебя завернули в свежие пеленки. – И выпятил губы, как бы ища сосок. Потом сменил верхнюю одежду, разулся и развесил все вокруг печки сушиться.
Только после этого сел за стол на табурет, сделанный из чурки и старых оленьих рогов. Ужин состоял из глухариной похлебки, соленого хариуса, сухарей, брусничного варенья и, разумеется, чая. Аппетит так разыгрался, что, даже начав есть, он не смог его умерить. Тогда он встал с табурета и вытащил из-под нар полбутылки спирта. Хотя это неразумно… Но разумным в этой компании делать нечего. Кто не хочет, пусть не пьет. Он налил в кружку спирту на полпальца, даже чуть больше, а то получалось ни то ни се. Выпил за удачную охоту и за то, чтоб и завтра тоже повезло, а в случае невезенья – за неудачу.
– За тебя, Мустела, и за тебя, харза; за вас, пихтовая и лиственничная белки, за тебя, премудрый глухарь, – за ваше здоровье!.. Хотя ваше здоровье теперь хуже некуда… – И он выпил половину, похлебал глухариного супа и закусил соленым хариусом. На душе стало ясно, будто протерли запотевшее зеркало. Во всем теле что-то остро и мелко засновало, точно в большом летнем муравейнике. Как всегда в таких случаях, он почувствовал непреодолимое желание говорить. За время одиночества в нем затаилось много слов – наивных и доверчивых, яростных, непристойных, слов надежды и преданности. И хотя человеческая речь не была для него святыней, а лишь средством общения, он все же не мог ее забыть. Ведь общение со многими людьми возможно только при помощи слов. В безмерном мире – в лесу, на море и в пустыне – универсальным средством общения было молчание, но так и вовсе можно разучиться говорить. А все-таки приятно чувствовать, как барахтается во рту язык, ощущать его толчки и прикосновения к нёбу – все, что сопровождает говорение.
– Эй, клыкастые, сюда! – позвал он собак. Те послушно приблизились. Они по опыту знали: эта бутылка с резиновой пробкой на столе означает для них лакомые куски под столом; нужно только неподвижно сидеть и внимательно слушать все эти долгие возвышенные речи, возможные только между людьми известного круга или же между одним таким человеком и сибирскими лайками черной и рыжей масти. – Ладно, получайте свою долю, – сказал он поскуливавшим собакам, разрывая кусок дичи. – Да я о вас неплохо думаю, – продолжал он напрягшимся от усилия голосом, – хотя и смотрю на вас сверху вниз… Ну, кому какой? – спросил он, взвешивая в руках куски мяса. – Каждому по заслугам?.. Что, не подходит? – Он увидел, как черная собака отворачивает морду. – Тогда каждому не по заслугам. Ну вот, и договорились. – Он бросил собакам мясо и поднял кружку, чтобы освободить ее для чая. – Это ничего… – несвязно бормотал он, доливая спирту. – Сегодня ты заслужил, вернее, он заслужил, благодаря кому тебе повезло. А если бы не повезло, ну что ж, тогда бы за невезенье… Пить можно по-всякому – спирт так же относится к безмерному миру, как головокружение к высоте. Да… Или как безволие к пустоте… Ну что, псины, хорошие мои охотничьи псы, – за ваше здоровье, и за мое – к счастью, не знаю я, за чье, и за здоровье всех остальных, за здоровье старого эвенка и за здоровье других, помоложе. За здоровье тех, кто сейчас там, где им нужно быть, и тех, кто там, где им быть не нужно. – Он поднял кружку так высоко, что чуть было не сбил лампу; огонь замигал под стеклом, но все же не погас. – Ох, чуть было не загасил светильник, – сказал он на это. – Ну и что, другим от этого темней бы не стало… Да, – обратился он к навострившим уши собакам, – надо так уметь гасить светильники, чтобы от этого никому темнее не стало… А еще лучше уметь их зажигать, эти лампы. Или глаза человеческие, чтобы мир от этого становился светлее. – В его голове ворочались угловатые мысли – об этом округлом, необъятном мире. И он пришел к выводу, что этот понятный, но и загадочный, таящий в себе многие опасности мир вполне подходящее место для житья. – Может, есть и более прекрасные и совершенные миры, но в них люди не смогли бы существовать, – рассуждал он. – Они существовали бы на поверхности бытия, но не проникали бы вглубь. У них на шеях висели бы медали, свидетельствующие о чистоте породы, – засмеялся он.
Спирта он больше не подливал, заткнул резиновую пробку поглубже в горлышко и поставил бутылку обратно под нары.
– Спирт и тогда хорош, когда от него что-нибудь остается… Помня о своих обязанностях, не забывая о своих слабостях, выпьем теперь чаю. – Он налил до краев крепкого ароматного чая, темно-коричневого, как болотная вода, бросил несколько кусков сахару и зажал кружку в ладонях, опершись на них головой. Ему было хорошо, очень хорошо; об этом свидетельствовали его растянутый в улыбке рот и широко раскрытые глаза. Его облик так быстро менялся, что лежащие собаки то и дело настораживали уши. Его мысли блуждали где-то в прошлом, проходили, не задерживаясь, мимо настоящего и заглядывали далеко в будущее. От горьких раздумий он переходил к сладким грезам, например когда думал о комнате, полной кареглазых детишек, которым так и не суждено было появиться на свет, потому что он так и не встретил их маму. Он усмехнулся цинично, подумав, что женатый человек – словно рыба в садке… Но ему-то что из того? Сам он все так же в воде, по-прежнему рыба. И новое странствие тут же отразилось на его лице. Как заслуженный воин перебирает застарелые рубцы, так и он стал вспоминать старые добрые битвы, где ему посчастливилось получить эти раны.
Он сидел над дымящейся кружкой чая. Спирт и дурманяще крепкий чай – двое хитрых на одного простодушного. Его глаза гасли, он все больше оседал, словно проколотая резиновая игрушка. Вот так, успокоишься, а там недалеко и до отчаяния, в этом он отдавал себе отчет…
– Ах, ладно, похандрю еще немного… Ерунда это хваленое самообладание. Есть такие вещи, пустяки вроде… Откажешься – и тут же забудешь, – бормотал он. Тяжелая усталость осела в костях, мышцы размякли, он все оседал, как ком снега вблизи огня. Еще немного, и он заснул бы за столом, если бы Рыжая, опершись на него обеими лапами, не уткнулась холодным носом ему в шею. Он заставил себя выпрямиться, туман, застилавший ему взор, рассеялся, и он снова оказался посреди своего времени, в своем веке, посреди неотложных вечерних дел. – Ну что ты, – успокоил он рыжую, которая радовалась его пробуждению больше его самого. – Вечно ты нос суешь то в чужую нору, то в чужой сон, – ворчал охотник.
Двумя поленьями он поддержал угасающий огонь, убрал со стола и остатками чая вымыл посуду. Затем подтащил распялку от угла поближе к лампе. Накинув пыжиковый жилет и надев на босу ногу обрезанные валенки, вышел из сеней на улицу. Задрал лицо к небу; там неподвижно стояли кучевые облака, будто стадо овец на ночном лугу. Он смотрел, как расположены звезды, как стоит луна по отношению к Трем Братьям, – и там и тут выходило одно и то же время.
– Эта луна знай себе вперед убегает… – проворчал он. – И все потому, что ей не от кого отставать.
Возвращаясь в избушку, он захватил в сенях бурак и вывалил из него все на пол возле распялки. Окоченевшие зверьки упали на пол с глухим, потусторонним звуком, но он не задел слуха охотника. Этот звук просто дошел до него, как звук от сохи, переворачивающей пласты земли, доходит до слуха пахаря. Звуки жизни и звуки смерти равноценны, не человек их выдумал, и не он их заглушит.
На обработку шкурок ушло часа два, хотя он делал это умело и быстро. Поглаживая тронутый сединой мех Мустелы, он преисполнился гордости, как, наверно, и любой бы другой охотник, хотя в эту минуту он вовсе не думал о цене, которую назначат на приемном пункте. Во всем, что редко, есть своя особая ценность. Но подобное отношение к ценности Мустелы вызвало в нем возражение: если все, что редко, дорого, почему тогда милосердие так дешево?
За этой ежевечерней, на первый взгляд простой работой мысли его уходили куда-то вглубь. Видимо, и человеческие ценности, и окружающие явления происходят одно из другого – хорошее из плохого, жизнь из самой смерти. Все человеческие чувства, какими бы возвышенными они ни были, все откровения человеческой жизни имеют и свою скрытую сторону – как айсберги, видимой частью которых мы восторгаемся, имеют подводную часть, вызывающую меньший восторг.
– Так оно и есть… И, наверное, иначе быть не может… Человеческая душа весьма спорная вещь, – заключил он. – А если человеческая душа вещь спорная, то и сам человек спорен.
Закончив работу, он разложил натянутые на правилки шкурки на сушильных жердях; беличьи шкурки повесил на деревянные клинья, торчащие из стен. Черная, потревоженная во сне, вслепую залаяла на шкурки.
– Ого, – посмотрел он на собаку с удивлением. – Это уже сверхусердие… А может, ты сверхсобака?.. Тогда почему бы тебе не поохотиться за тенями? Получим две шкурки сразу – одну с соболя, другую с тени… Ну-ну, без сентиментальностей… Марш под нары!
Отмывая кровь на руках, он взглянул на спальный мешок, но не стал его разворачивать, а подошел к рабочему столику. Вытащил из-под него четыре калила и сунул их в тлеющие угли… Времени для сна оставалось немного, но он привык довольствоваться парой часов короткого охотничьего сна, а порой и вовсе не спать. Отоспаться за бессонные ночи и даже впрок он всегда мог в метель.
– А то, выходит, времени нет, а спать приходится, – сказал он кому-то, находившемуся тут же, неподалеку… Потом снял с жерди берестяной бурак, покрутил его в руках, прощупал все стыки, прошитые полосками сыромятины, не лопнула ли где береста. Затем сел на чурбак перед печкой и, поставив бурак перед собой, зажал его коленями. – Сделаем из тебя писаного красавца. А то какая от тебя польза, от некрасивого, – объяснил он бураку. Смочил водой бледно-желтую поверхность бересты, чтобы не загоралась, и вытащил из углей первое калило… Вскоре в избушке стало угарно, из глаз у него потекли слезы, поэтому смачивать бересту уже почти не было нужды; деревянные ручки у каждого калила наполовину обуглились, так что узоры украшали поочередно то бурак, то его пальцы… – Не нашел в тайге дерева новые ручки выточить – поищи тогда материала для новых рук, – сказал он этому растяпе, а сам все дул себе на пальцы…
Калила поочередно ныряли в огонь, прихотливые узоры ложились на желтую поверхность бересты. Это не были изображения птиц, рыб или зверей, уместные на охотничьем бураке. Это было совсем не то.
– Что там ни говори, а выжигание – большое искусство, – пробурчал он с усмешкой. – Разве только прожигание жизни – еще большее. – Он выхватил из огня очередное калило и прочертил по шипящей бересте ряд зигзагов. Синевато-зеленые вспышки, вскипавшие под кончиком калила, тут же гасли. Крышка и часть стенки были уже расписаны, но никакого орнамента пока не вырисовывалось. – Старый эвенк скажет, это все равно что муравьиная тропа, никуда не ведет… Обязательно так и скажет. И еще добавит, если дороги нет, надо хоть направление знать… Направление? – сказал он как бы в ответ эвенку. – А что, вот выберешь направление и пойдешь в обратную сторону – уж куда-нибудь обязательно выйдешь…
Пока железо накалялось, он разглядывал бурак, отставив его на вытянутую руку. Дальше смотришь – больше видишь. Если, конечно, смотреть своими, а не чужими глазами. И он тут же возразил возможному критику:
– Самые красивые узоры не те, что видны простым глазом, а те, о которых догадываешься. Линии должны быть тонкие, местами обрывающиеся, чтобы каждый мог соединить их в зависимости от того, как он видит. Да, – продолжал он, гася вспыхнувшую бересту, – линии должны быть точные, тонкие и не слишком глубокие… Но самые красивые узоры – это те, которые мы ухитримся не выжечь…
Пыхтя в желтом дыму и роняя слезы, он склонился над бураком и калилами, точно алхимик над тиглем и ретортой, простодушно надеясь, что эликсир, выделенный из его уменья и восторга, может кому-то пригодиться. «Как бы там ни было, я все равно буду спорить с эвенком, что узорчатый бурак, хоть какой полный, носить куда легче… Красивая ноша – легкая ноша». Он взгрустнул немного, вспомнив друга эвенка, с которым можно было долго молчать и спорить до бесконечности, так что оба оставались правы. Но где его взять, эвенка тут не было. «Те верные, те преданные, которые всегда с нами, – это мы сами».
Бурак весь покрылся узорами. Беспорядочные, без начала, без хоть сколько-нибудь определенного конца, они явно свидетельствовали, что мастер и его работа действительно одно и то же.
Он встал с чурбака, размялся немного, принес с рабочего стола бутылку олифы и кусок наждачной бумаги. Очистил узор от окалины, сдул коричневую пыль, пропитал весь бурак олифой. Он стал желтый, красивый, во всяком случае вполне оправдывал столь долгую работу.
Он подвесил бурак обратно на жердь дожидаться своего времени – оно и у вещей может наступить раньше срока. Потом еще раз вымыл руки и проворчал:
– Мой их сколько хочешь, а кто в любой момент поручится, что его руки чистые?.. – Потом крикнул собак: – Эй вы, зубастые! Вон дерево на дворе еще не обмочено! – и открыл дверь. – Ишь, барская порода… Может, его сюда принести?! – прикрикнул он на Рыжую, которая продолжала спать под нарами и делала вид, что это относится ко всем лайкам, за исключением рыжих. – И рыжих тоже касается! – уточнил охотник. Он никогда не оставлял собак в избушке дольше пары часов, чтобы не привыкали к теплу. Хорошая охотничья собака должна оставаться диким животным. – Это вам на пользу, – сказал он собакам вдогонку. – Чувства острее будут, да и сонная болезнь не одолеет…
Оставив дверь открытой, он разогнал дым брезентовой курткой. Но острый запах дегтя все еще чувствовался в избушке, пристал к одежде.
– Завтра к зверю и против ветра не подходи, – сказал он, развешивая одежду во дворе, чтобы проветрилась.
Он с грохотом захлопнул дверь избушки и повернул навертыш. Затем подкинул в печку несколько смолистых поленьев, сверху положил пару лиственничных кругляшков посырее, чтобы огонь не так скоро погас, и задул лампу. Его сразу одолел сон, точно раненого, едва дотянувшего до лазарета. Уже в полусне он развернул мешок. Погрузился в прохладу мешка, будто в запоздалые объятия, и сказал:
– Ну вот… Теперь можно забыть на несколько часов, где ты и кто ты. – Застегнул мешок до половины и достал с полки «Север». Раскурил папиросу, мысленно окинул весь прошедший день и отложил в сторону – старая обувь может еще пригодиться, если выяснится, что новая жмет. Он попыхивал папиросой и слушал ночные голоса, те, что рождались в избушке, и те, что доносились снаружи. Собаки изредка взлаивали на ночь: на день они лаяли гораздо чаще. Время от времени потрескивали на морозе деревья, точно выстрелы навыворот.
В избушке слышалось шипенье горящих дров, будто попыхивание паровоза на станции, да щебет мышей под полом, будто чириканье воробьев на перроне.
Он сделал последнюю, самую глубокую затяжку, так что окурок обжег ему язык; табачная фабрика далеко, приходилось экономить. Он бросил окурок под плиту и повернулся на бок, лицом к окну, где на снегу отражался лунный свет, хотя самой луны не было.
– Это как будто человек здесь, хотя сам он далеко, – сонно бормотал он. Теперь он уже ничего не слышал, только слушал. В избушке, вокруг нее и над ней, среди дремучих елей, стояла такая тишина, какая бывает на ярмарке, где торгуют снами. Или какая стояла наяву – в избушке, вокруг нее и над ней, среди дремучих елей. В его угасающем сознании мелькнули ушедшие число и день. – Среда следом за вторником все-таки будущее, – пробормотал он уже во сне.
На рассвете его разбудило повизгивание собак и щебет мышей. Он лежал все в том же положении, что и вчера, лицом к окну. Открыв глаза, он увидел в запотевшем окне две собачьи морды – деловую черную и хитроватую рыжую. По их виду можно было догадаться, что хвосты у них за ночь хорошо отдохнули.
Он еще повалялся немного в полусне, к которому уже примешивались заботы начинавшегося дня. Дрожь, как от холода, помогла ему стряхнуть остатки сна. Он расстегнул мешок и выбрался из него на холодный пол. Первым делом он зажег лампу, потом растопил печку, которая тут же стала давать тепло. Сумрачное нутро избушки разгорелось; колеблющиеся блики от лампы и отсветы пламени соединились на стене, будто в пантомиме.
Он сунул босые ноги в унты, нахлобучил шапку, словно хотел натянуть ее на самые плечи. Когда он толкнул дверь, мимо него проскочили две заиндевевшие взбудораженные псины. Они разом прыгнули на него, пытаясь своими длинными бледно-розовыми языками дотянуться до лица…
– У вас всё нежности… Пока лимит не кончится. Сколько-то «здрасьте», сколько-то «спокойной ночи» – и всё, больше не отпущено, – унимал он собак. Не дослушав его, они улеглись поближе к печке и принялись скусывать с лап ледяной нарост. – Похоже, утреннюю пробежку вы уже сделали, а?.. Ну и как, хорош сегодня снег? – говорил он, возвращаясь со двора с охапкой проветренной одежды.
Он развесил все вокруг печки, чтобы согрелось; одежда пахла морозом, снегом и озоном. И от этой смеси запахов его разом пронзила тоска по лесу…
– И когда же ты успокоишься, когда твои глаза и уши насытятся всем этим? Тогда, видно, когда их землей забьет!
В глубине души хронический волынщик, он вдруг стал подгонять себя, будто боялся отстать неизвестно от чего. Он раздул огонь, согрел остатки чая, поджарил несколько ломтей сохатины с луком и пару размоченных сухарей. Он быстро ел, поглядывая в окно, словно его там ждал соседский мальчишка и неразоренное воронье гнездо. Заря поджимала, и тусклое чье-то лицо за окном расплывалось, будто приближаясь, становилось все светлее. Он поспешно сунул в бурак свой дневной рацион; к вечеру надо успеть к следующей, третьей избушке на путике. Когда это ему не удавалось, он ночевал, пройдя примерно три четверти пути, в снежной избушке без печки, где у него были припасены провиант, чайник, патроны и олений спальник. Упаковав бурак, он обулся и надел все теплое. Затем снял с жердей и осмотрел высохшие шкурки… Странно, Мустела теперь не радовала его, как вчера. Красота соболя и радость охотника стерлись от соприкосновения со временем и привычкой.
– Ничего, – сказал он, подвешивая под потолок, чтоб мыши не достали, вывернутые шкурки. – Маленькое разочарование каждому позволено. – Закинув бурак за спину, он повесил на плечо связанные рукавицы и вышел во двор вслед за собаками. Для кого двор целый лес, а для кого тесный квадрат асфальта, заставленный мусорными ящиками, можно было подумать. Но он все же был не из тех, кто равнодушие к внешнему миру оправдывает двойным вниманием к самому себе.
Он взял свои широкие охотничьи лыжи, прислоненные на ночь к стене, бросил их на снег. Он пошел по вчерашним, уходящим в прошлое следам. Прошлое – это все-таки что-то надежное, чего не скажешь о будущем. Опыт человека питается прошлым, а будущее его истощает.
Сумеречная снежная целина казалась ему в эту рань выкрашенными в цвет слоновой кости широко распахнутыми дверьми, в которые он торопился войти.
Дойдя до взгорья, откуда он вчера свернул с тропы напрямик к избушке, повернул на северо-восток и поднялся по длинному, пологому склону сопки. Надеясь на свои длинные ноги, он рассчитывал попасть в лощину еще до восхода солнца. И, размышляя о всяких трудностях, сказал почти вслух: «Имей хоть какие длинные ноги, а раньше себя все равно не придешь». Среди сурового зимнего пейзажа пейзаж его лица казался летним: на фоне белых склонов зеленели глаза, как свежие листья, а скуластые обросшие щеки выпирали, как замшелые камни… Если глядеть его летними глазами, то вершины сопок, покрытые заснеженным лесом, казались седыми головами, у которых вёсны еще впереди. Он внимательно разглядывал, распутывал следы, твердо зная, что они ведут к какой-нибудь неожиданности или случайности… «А что же еще может быть, если не случайность или неожиданность?!»
Направляясь к поперечной лощине, он и столкнулся вдруг с первой неожиданностью. Спустившись по южному склону гигантской сопки на плато, наткнулся на стадо северных оленей. Они пришли из долины, и поэтому он раньше не видел их следов. Неподвижные, словно буровато-серые скалы, меж карликовых берез лежали девять величественных зверей. Он никогда еще так близко, едва не касаясь их носками лыж, к диким оленям не подходил. Тугие бока их и морды были покрыты инеем. Здесь еще не рассвело как следует, и иней, подернувший их шерсть, походил на меловую пыль. С изумлением, которое у охотника сменилось радостью, а у зверей паническим страхом, смотрели они друг на друга. Смотрели одно лишь мгновенье. И тут же невероятно прытко рванули они из своих глубоких лежек, будто хотели взлететь. Только у вожака, казалось, времени хватало; это был молодой неопытный бык с поврежденным в осенней стычке глазом. Он отбежал со стадом ровно настолько, чтобы это не выглядело бегством, указав стаду лишь направление отступления. Препроводив свой гарем в сферу безопасности, вожак вернулся назад, поводя своей величественной головой, не подозревая, что и тот, другой, был его величество король.
Стадо не убежало далеко, оставшись на склоне, чтобы оттуда, как с трибуны амфитеатра, наблюдать борьбу на дне долины. И борьба должна была начаться. Ибо вожак не выглядел достаточно умным, чтобы понять ее никчемность. Силу и отвагу, вот что надо показать, иначе кто в тебя поверит?..
– Ну, дорогой олешек, теперь держись, – спокойно говорил он быку, который, разметая сыпучий снег, распалял себя. Он видел большие, обычно такие ясные, а теперь помутившиеся глаза оленя, следил, как скапливалась в них бешеная ярость. Он все не двигался, чтобы снять винтовку, предвидя, что олень правильно это поймет и, может быть, сразу нападет на него. Он не хотел убивать вожака. – У стада без тебя будут трудности, – бормотал. Но в то же время этот удивительно красивый и столь же глупый олень был так ему нужен! Это был верный залог, что он добудет много хорошего соболя. Под убитым оленем можно было поставить капканы, да еще несколько самодельных ловушек на рысь. А олень все приближался; казалось, он сам решил в пользу охотника. В двух прыжках от него бык остановился и, припав на колени, сердито простонал. Теперь это было подходящее расстояние, чтобы такого большого зверя убить наповал из малокалиберки.
Он скинул тозку с шеи – олень не подал и виду. Или он уже был готов согласиться на ничью? Он решил еще подождать, хотя это было опасно, но опасность – неописуемый соблазн для тех, кто его познал. Чтобы показать свое миролюбие, он долго и певуче подзывал оленя – он и себя причислял к таежному народу и явно склонялся к антропоморфизму.
– Ну ладно, бычок, круглый глазок, так уж и быть, глупый дружок, только ближе не подходи… Я ведь слабее тебя, ты должен с этим считаться… Копыта мои что культяпки, и рогов-то у меня нету, – и он в подтверждение снял шапку. – Смотри, голый, ей-богу, голый. – Но и это не подвигнуло оленя на борьбу, он все так же пристально и неподвижно смотрел на охотника. Затем зверь как будто встрепенулся и загорячился, но это не была решимость к бою… Это был, пожалуй, отклик на неслышный зов стада, которому вожак запродал свою жизнь и здоровье. Шея оленя изогнулась в сторону склона, но он еще раз бросил взгляд на охотника, иначе его отступление могло показаться слишком уж однозначным. Короли так не уходят. «Как все же отличается поражение сильного от поражения слабого», – подумал он вслед вожаку, взбиравшемуся по склону сопки. Снежное облако, поднятое оленями, казалось на фоне небесного горнила взметнувшейся медной пылью.
Теперь, когда с уходом оленей его изумление окончательно рассеялось, можно было подумать и о себе. Итак, он снова оказался свидетелем возвышенного поражения. «Больше таких поражений, меньше высокомерных побед – вот секрет высокой жизни», – подумал он.
Появились запоздалые собаки, хвосты кольцом, уши торчком, как всегда презрительно-равнодушные ко всему, что на зуб не годится. К оленьим следам псы были безразличны, они привыкли к домашним оленям и диких тоже считали вьючными, для которых почему-то клади не хватило.
Он подождал, пока собаки сдерут ледяной нарост с лап, и послал их вперед. Не успели они отбежать и пятидесяти шагов, как затявкали в один голос.
– Дуэтом… Чтобы непонятно было, где кто, – пробубнил он, трогаясь на зов собак. Он увидел их в чистом ельнике возле сушины без единого сучка. Это было толстое, очень старое дерево с отломанной верхушкой, и, сколько он ни вглядывался, там не было видно ни зверя, ни птицы, разве только гаснущая, размытая луна маячила высоко в небе, точно надкушенный белый налив на дне голубого озера. – Ну-ну, не на что лаять, так хоть на луну, – посмеялся он, унимая собак. Но те еще больше разошлись, и ему пришлось еще раз обойти дерево кругом, чтобы убедиться, что оно сухое, бескорое и гладкое, как отшлифованная корабельная мачта. – Чего брешете! – прикрикнул он на собак. – Поищите-ка другое дерево, чтоб хоть ветки на нем были… Что такое, палку мне взять, что ли, чтобы она с вами поговорила? – Он посмотрел вокруг ищущим взглядом, собаки вжались в снег, но продолжали рычать на дерево. – А, оставайтесь, – махнул он рукой. – В конце концов, будь я собакой, и мне бы, наверно, хотелось порой повыть на луну в этом осмысленном, благополучном, самодовольном мире…
Он поспешно выбрался из ельника, оставив собак в покое, зная, что вскоре услышит их далеко впереди или далеко позади себя – в зависимости от того, куда их поведут новые следы.
Поднявшись на сильно заснеженный противоположный склон, он еще раз оглянулся на собак, не бегут ли те следом. Сверху сушина – камень преткновения, о который собаки все еще бились лбом, – открылась ему с неожиданной стороны, и ему все стало ясно. «Ах ты дурень… Ах ты слепая тетеря!» И, часто отталкиваясь палкой, он спустился по своим следам обратно вниз.
Когда он вернулся к сушине, собаки выразили крайнее удовольствие: наконец-то среди своих грез наяву и хозяин проявил похвальную сообразительность. Он вытащил из бурака топор и постучал обухом по дереву, будто пытаясь пробудить в нем жизнь. Сверху он увидел в сломанной верхушке чернеющее дупло.
– Если хочешь что-нибудь открыть, начинай с потайной стороны, – сделал он для себя вывод.
Снизу ствол был плотный и смолистый, но выше обух пробил трухлявую оболонь – там было дупло. Простукивая дерево, он не спускал глаз с верхушки. После удара посильнее в дупле раздалось приглушенное урчание, словно под подушкой зазвенел будильник. Собаки всполошились еще больше. В дупле пошел треск, и через мгновение оттуда, будто из трубы, черным облачком вылетел черный соболь. Усевшись на верхушке, он уставился на собак взглядом, полным ярости, – на такую малость, как охотник, он и внимания не обратил. Соболь был красивый, темной масти, мелковатый для самца, но и крупноватый для самки, и охотник, больше не задумываясь, выстрелил ему в голову. Щепа, торчащая на переломе, загораживала цель, но он не стал менять положения, зная, что соболя это отпугнет. И попал плохо: соболь остался на дереве и долго тряс в полусознании головой – будто упрекая тех, кто стоял там, внизу. После каждого его кивка на снег падали темные капли, красные гроздья жизни.
– Чтоб тебе пусто было, мазила! – проклинал он поспешившего охотника и отступил в сторону, чтобы исправить ошибку, тем самым усугубляя ее еще больше. Вторая пуля опрокинула соболя в дупло, и ему пришлось расщепить ствол, чтобы достать зверька. Он глубоко сожалел, что, убив, причинил боль, и это щемящее чувство привело его к мысли: «Боль, причиняемая добротой, видимо, самая сильная».
Соболь оказался самкой, и презрение охотника к себе удвоилось. Презирать себя – это значит оскорбить в самом себе любовь. Но и слишком долгое самобичевание чуждо жизни… Положив соболя в бурак, он свистнул собак и поспешил на свою тропу в долине, и вскоре его лицо, размытое внутренним разладом, вновь приобрело свой прежний резкий рельеф.
Осматривая капканы в лощине, он потерял много времени; теперь он спешил: к восходу солнца нужно было успеть подняться на какую-нибудь сопку или взгорье. Всем восхождениям он предпочитал восход солнца, и будь его воля, он бы все свои дни сложил из одних восходов. О да! Потому что ни в какое другое время суток он не чувствовал себя таким обновленным, таким по-мальчишески звонким, как в час восхода, – это было словно очищение огнем, как накануне жизни.
Огибая бурелом, он шел пологими берегами петляющего ручья, напоминающего проселочную дорогу, припорошенную снегом. В первом же капкане, спрятанном в норе из сухостоя, он нашел околевшего беляка. На мерзлой приманке обнаружил следы широких заячьих зубов. «Ай да косой!» – удивился он и подумал, что, наверное, заяц, который ест мясо, считается в заячьем мире вегетарианцем. Он очистил капкан от льда, зарядил его снова и замаскировал снегом, беляка же оставил в норе, – по его наблюдениям, пушной зверь лучше идет на неразрубленную приманку. Затем намазал лыжи рыбьим жиром и отправился к следующему месту.
Берег ручья окаймляли чахлые сосенки; с приближением восхода рисунок теней на снегу, точно изображение в проявителе, становился все резче. Из-под незанесенного берега выпорхнула глухарка и, отлетев на расстояние выстрела, уселась на верхушке корявой сосны. Он вскинул было тозку, но тут же опустил ее…
– Стоп, – сказал он, – не убивай всех кур, пока не убедился, что сам можешь яйца нести.
Дойдя до развилки ручья, он вышел на берег, чтобы осмотреть несколько петель, поставленных по принципу: откровенность вызывает простодушное доверие. Это был простой, но очень хитрый способ. Он вызывал у зверя внутреннее сопротивление, но и любопытство – а что там, за петлей? На практике это выглядело так: к толстым веткам сосен крепились друг за другом примерно в метре от ствола несколько петель из тонкой стальной проволоки. За петлями подвешивалась приманка – целехонький рябчик или хариус. И любопытство или жадность были тут немедленно наказаны – в одной петле он нашел околевшего, но еще не закоченевшего горностая; неподалеку на взрыхленном снегу чернел недоеденный глухарь.