Текст книги "Король Королевской избушки"
Автор книги: Николай Батурин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
Он отталкивает протянутую эвенком кружку:
– Я потом – глотну разок.
– За что выпьем? – спрашивает эвенк.
– Выпьем за того, кто есть Никто. У него здоровье, должно быть, неважное.
Они пьют по очереди – один охотник, другой охотник – за здоровье третьего, который по стечению обстоятельств охотником не был.
Кружка летит по большой дуге, подальше, чтоб не было соблазна.
– Утром, боюсь, не так-то просто будет встать, – говорит он.
– Если мы не уснем, не надо будет и вставать, – додумывается эвенк.
– Это, пожалуй, выход, – соглашается он.
– И правда выход… Все равно человек во сне живет столько же, сколько и наяву.
– Я тоже предпочитаю сны наяву.
Они лежат на спине. Эвенк в спальном мешке, он на мешке. Его мешок отсырел внутри. Обветшалое короткое солдатское одеяло – это все, чем он укрыт.
– Если у тебя слишком длинные ноги, это значит – ты вырос из вещей, – сожалеет он.
Эвенк, наблюдавший за его единоборством с одеялом, говорит:
– У человека всегда так, как с этим одеялом: спрячешь голову – ноги голые, или наоборот.
– Кажется, без этого не обойтись, – соглашается он.
Над рекой ходит седой туман с развевающимися полами. Тот, кто до старости так же тихо бредет по дороге, где и следов не остается, никогда не познает своего пути. К чему такой путь, если твои ноги не чувствуют тяжести земли?
Ночь одела березы монахинями…
Оба охотника лежат, каждый беседуя сам с собой. Безмолвие не означает молчания. И то, что сейчас происходит, отнюдь не молчание.
Сумрачное небо, и стремление звезд его просветлить. Луна – как заиндевелый соболь, свернувшийся клубком.
– Это не звезды, а костры предков, что там мерцают, – высказывается эвенк, будто возражая кому-то. Оно и понятно – ведь и он видит: сумрачное небо, и стремление звезд его просветлить, и луна как заиндевелый соболь, свернувшийся клубком.
Он знает, что добавить к словам эвенка:
– От моряков прошлых веков, чьи корабли носили более звучные названия, чем моря, идет поверье, будто каждая звезда означает жизнь погибшего моряка.
Эвенк разглядывает вихрящиеся рои звезд.
– Кажется, еще один шторм посильнее, и им там не хватит места.
Высокой дугой, будто взмах штормового фонаря, падает звезда.
– Смотри-ка, – говорит эвенк, – звезда падает.
– Всегда-то она упадет раньше, чем пропадут сомненья: неужто чьи-то желания так непозволительно легко сбываются?
– Э-э, да что там сомневаться, – говорит Тавим уверенно. – Сказки все это.
– Иногда возникает желание, – говорит он, – для разнообразия поверить в сказку.
– Да, но это все равно что не верить ни во что, – считает эвенк.
– Да, но не всегда желания сбываются, когда веришь в правду, – говорит он в свой черед.
– Тогда, кажется, – находит выход эвенк, – лучше верить в то, что ни то, ни другое.
– В правдоподобные сказки, – говорит он. – В них ты никогда не перестанешь верить.
– Пусть так, – отвечает эвенк, – но к этому я сам пришел.
Ох уж этот эвенк! По-своему искренний в стремлении всегда и везде оставаться самим собой. Но он взял за правило не замечать этого его стремления. Бестактно, но это все же лучше. Он вперяется взглядом в небо, будто небо и звезды важней, чем чье-то стремление оставаться самим собой. А что там рассматривать? Млечный Путь, где космические вьюги взметают звездную пыль, да Большая Медведица, которая пытается укрыться в своей берлоге. Да Стрелец со своим вечно натянутым луком, который он не в силах спустить.
Словом, все небесные на своих местах, вернее, слегка сдвинуты, но это тоже от излишнего старания остаться самим собой.
Звездопад. Падение вниз кувырком – в конце концов надоедает держаться за что-то, будь это хоть само небо. Так что незачем так пристально смотреть наверх, будто в этих мерцающих строчках можно что-то вычитать… И вообще, где можно вычитать такое, о чем еще не написано?
– Звездопад! – говорит он счастливо. Небо высевает звезды. Его рот раскрыт – вдруг да повезет, и среди этого тревожного неведения ты отведаешь, каковы звезды на вкус. – В тайге, в пустыне или в море – лучше всего его наблюдать, – говорит он.
– Море, – повторяет Тавим бесстрастно. Наконец-то нашлось нечто такое, что может и эвенка раскачать. – Море – это та же река, только без берегов.
– Точно! – подтверждает он. – Что-то безбрежное, чему нет границ; серо-зеленое, бесцветное; соленое, как пот; беспокойное, как большой больной зверь; маслянистое, притихшее, как лицо должника. И еще что-то, безмерное, как пустыня или тайга, только менее объяснимое, – одними любимо, другими презираемо, как все, что необъяснимо и чему нет границ.
– Видно, тебе приходилось делить море с землей? – подозревает эвенк.
– Приходилось… А в общем-то мне нравятся реки, по ним можно чего-то достичь.
– Долины Колокольчиков, – говорит эвенк.
– Да, если это назвать Долиной Колокольчиков. Как же еще, конечно, Долиной Колокольчиков. Это желание у меня было до того, как я узнал, где находится эта долина, именно эта, и никакая другая. (Зачем они выбрали именно это дерево? Почему не выбрали дерева поуютнее и покрепче?) Случайное название «Долина Колокольчиков» ничего не меняет.
– Странно, – роняет эвенк, который только чувствует, о чем говорит другой. – Странно, я никогда ничего не желал, но желания мои все равно исполняются.
– У кого как… У меня не все шло так гладко: каждый раз приходилось мне с них начинать. С малых лет – я вырос у большой реки без берегов – я слышал, что если написать тайное желание на песке во время отлива, то прилив унесет его с собой… Ясное дело, что стоит морю выполнить желание какого-то мальчишки.
– Ну и как? – спрашивает эвенк тоном знатока, но все же с некоторым интересом. – Исполнилось?
– В основном исполнилось, – отвечает он. – Водой.
– Вот, как я тебе говорил, так оно и есть, – говорит эвенк с довольным видом проницательного человека. – Бабушка, конечно, хорошее дело, она сказки рассказывает… А ежели и морю это не по силам, кто же тогда справится? Что толку тогда вообще писать?
– Море не виновато. Все дело в почерке. Потом я изменил почерк, и дело пошло на лад.
Этой возможности Тавим не предусмотрел, что с изменением почерка что-то может существенно перемениться. Но как бы там ни было, от этого ему все равно мало пользы – он ведь неграмотный. Нечто совсем другое видится ему: если это правдоподобная сказка, тогда нужно в нее верить.
Костер потрескивает – будто кто-то хрустит пальцами. Стелющееся пламя – как неустойчивый характер, куда ветер, туда и оно. Пантомима теней на траве и кустах.
Собаки лежат вокруг костра: черная рычит во сне – наверное, уцепилась за гачи медведя. Вдруг раздается жалобный визг – ай-ай-ай! – как это можно забыть, что даже во сне задирать медведя лучше издали, чтобы тот тебя и не слышал!
Коричнево-седая лайка эвенка, под старость совсем как щенок, тяжело пыхтит – во сне все так доступно, не нужно никаких усилий.
Танец теней на траве и кустах, таинственный шепот языков пламени – костер. В его тепле дремлют собаки: черная, серо-коричневая, коричнево-седая, грязно-белая, будто снег возле аэродрома; рыжая, с лисьей шерстью, хитро-рыжая.
– Ну как, – спрашивает эвенк о том, что его заботит, – справишься один с таким длинным путиком?
– Человек всегда на кого-то надеется. Не удивительно, что он надеется на самого себя, если у него нет никого… – отвечает он.
Костер гаснет, дрова кончились, а одной иллюзии, что ты костер, надолго ли хватит? Холод, как непригодная для постели женщина, подбирается ближе, пыл разговора остывает. Он как следует заматывает ноги в солдатское одеяло и забирается в мешок.
Он смотрит на часы: уже за полночь.
– Сколько? – спрашивает эвенк.
– За полночь, – отвечает он.
– Скоро надо будет вставать, – говорит эвенк, – если у нас вдруг появится желание пойти на болото.
– Об этом мы не говорили, – напоминает он.
– Зато гуси говорили, аж охрипли… Слушай!
Они замолкают.
С дальних бочагов доносится прерывистое га-га-га, будто согласное со всем басовитое да-да-да.
– Ишь ты, – говорит эвенк, – они даже с этим согласны.
– Такого почти не бывает, чтоб они с чем-то не были согласны, – говорит он.
– Но есть-то их все равно можно, – вон куда гнет Тавим.
– У тебя, Тавим, живот – пуп земли.
– Значит, сколько животов, столько и пупов земли.
– Не совсем так, но каждый, наверно, ищет что-то такое, что, на его взгляд, могло бы стать пупом земли.
– А на твой взгляд, ты что ищешь? – спрашивает эвенк.
– Я все время ищу, хотя ничего не терял, – отвечает он уклончиво.
– Странно, – замечает эвенк. – Но у тебя хоть есть надежда это найти?
– Кто знает… У меня ворох надежд. Чего угодно может не быть, а надежда должна быть.
– А то как же, все надеются.
– Это как раз та возможность, которой все пользуются.
– Выходит, надежда – это пуп земли для всех и для каждого.
– Выходит так, ничем иным она, видно, и быть не может.
Итак, найден полюс, к которому меридианами сходятся все мысли эвенка. Вскоре трубка выпадает из его рта…
Короткий охотничий сон смаривает и его… У него такое чувство, будто узкая рука рассвета приоткрывает дверь, которую он не смог бы открыть. Без стука, плечом вперед он входит в зеленовато-белесое пространство.
II Краски тишины
В спектре тишины царят четыре краски. И бесчисленное множество оттенков в зависимости от времени года и перемен погоды.
Весенняя тишина – нежно-зеленая огненная стена, вздымающаяся везде и повсюду. И чтоб стоять в этом пламени, не нужно быть ни героем, ни великомучеником.
Зрело-зеленая тишина позднего лета. В полдень не шевельнет она и паучьей пряжи – пряжу жизни к вечеру слегка поколеблет.
Тускло-желтая тишина осени – стерегущая покой раненой осины с окровавленной верхушкой.
И бледно-синяя тишина зимы, в которую падают звезды неба и звезды снега.
Мои упрямые колени сейчас гибче, чем когда-либо раньше, – сгибаются сразу и в нужном месте. Коленные чашечки погружаются в торфяной мох на краю ручья. Но я не тороплюсь пить. Смакую жажду пересохшим горлом, чтобы мгновение спустя насладиться вдвойне. Ну вот. Опускаюсь на руки. Под каждой ладонью гладкий камень, давно ждавший этого прикосновения. Два прохладных каменных бугорка под каждой ладонью. Линия воды тут же, возле распустившихся бутонов ладоней. По моим дубленым, в светлых шрамах, рукам струится вода, обжигающая, как лезвие топора зимой. Мой пылающий торс тяжело нависает над ручьем. Потревоженная поверхность воды отсвечивает, покачиваясь вверх-вниз, – падающее зеркало. То ловит четвертушку солнца и кусочек взбитого облака, то отсекает верхушку еловой пирамиды, будто у кого-то головокружение. Я пью пресноватую воду ручья. Я могу пить много и долго. Ручей – мой друг. Я напитываю влагой засушливое поле моего тела. За это мне ничего не нужно платить. Свою душу я пою тишиной. За это мне придется платить одиночеством. Но сомнений я не испытываю. Все-таки это лучше – одиночество вдвоем, чем среди миллионов.
Горло ломит от ледяной воды. Я вытаскиваю из ручья свои безобразно широкие, как камбалы, руки. Но они уже привыкли – то ли руки к камням, то ли камни к рукам. Крапчатые, теплые камни будто яйца поднятой с гнезда тетерки. Взвешиваю их на руках, эти теплые яйца. Нет, все-таки камни… Жалко их бросать.
Раз уж я полон воды, как набухшая туча, не пристало мне стоять перед ручьем на коленях. Сейчас встану, надо только решиться уйти. Жаркий день совсем меня доконал. Я как отощавший олень ранней весной. При ходьбе локти цепляют за ребра. Ключицы дугой выпирают вперед, натяни сухожилие – и лук готов. Моя грудь – гудящий тотемный тамтам, из которого дожди извлекают ритмы. У меня длинные, узловатые руки с мозолистыми ладонями. Я угловатый и неправильный. Если бы кому-нибудь вздумалось обрядить меня в новый костюм, то примерку пришлось бы делать на бревне. Топорная работа – это скажет любой, кто еще не отсидел глаза. Таким я гожусь только для тайги. Впрочем, не скрою, порой хочется прочь отсюда. С каждым может такое случиться: прочь отсюда!
Свое лицо я знаю хуже, вижу его реже. Не из кокетства. Просто нет необходимости хорошо выглядеть, порядочным выглядеть. Меня устраивает и то, кем я выгляжу, и то, кем не выгляжу. Мои отношения с зеркалом случайны. Когда бреюсь или когда вынимаю соринку из глаза. Чаще я вижу свое лицо в остекленевших глазах зверя. Или, припав к воде, вижу его кленовым листом, колышущимся в глубине. Как вот сейчас у этого ручья, отшлифованного тишиной. Но лицо в зеркале воды не всегда бывает моим. Иногда оно принадлежит тому, с кем у нас одна судьба на двоих. Но и ему я не позволю над собой насмехаться. Так-то… Похоже, он начинает принимать меня всерьез и уже не скалится. Этот обрамленный ландшафт лица в воде – скорее какое-то потустороннее видение. Нос – колонна, искривленная под тяжестью упрямого лба. Скулы – лодочные шпангоуты, обтянутые коричневой дубленой кожей. Зубы крепки, как у зверя. Порог губ не стерт от слов. Волосы, прорастая сквозь шапку, щекочут красный живот солнца. По ту сторону глаз идет вниз сумеречная лестница, ступенькам которой не дано запылиться. Владения его помыслов обширней моих, его способности превосходят мои… Например, он может воду крутить на кончике пальца, пока она не высохнет. Он ничего не имеет в виду. Но ничего и не выпускает из виду. У него нет никакой цели. И тем не менее он целеустремлен. Его пути-дороги не отмечены ни в одном справочнике, ни в одном путеводителе. Были бы только ноги, а дороги никогда не кончатся! Кажется, свою силу он черпает из ничего. Как и власть управлять движениями моей души и моего тела. Я завидую ему порой. Хотя знаю, что такого рода зависть доступна и моей собаке, когда она следит за отлетом птиц.
И вообще мы должны ладить друг с другом. Должны жить в мире. Хотя иногда это кажется невозможным.
Волненье на воде заставляет меня вздрогнуть. Одна за другой бегут малышки волны, дочери большой волны. Лицо внизу исчезает, осклабившись половиной рта. Не простившись – считая это учтивостью.
Я поспешно встаю из позы водопоклонника. Ну конечно… Один мой олень порвал повод и присоседил свой песочно-желтый бок к бледно-синему ручью. «Пошел! Пошел!» – гоню я оленя. Бегу тряским берегом против течения. Вода из-под ичиг брызжет мне в затылок, но я должен поймать оленя, прежде чем он замочит вьюки. Трушу за ним по мелководью, ловлю скользящий по поверхности повод. Олень пьет. Вешаю шапку на его рога, ополаскиваю разгоряченное лицо, даже пью еще разок – впрок, на другую половину дня. Никто не умеет благодарить глазами более выразительно, чем северный олень. Серовато-зеленые, цвета мха, до дна просветленные глаза, в которых живет речистое молчание тайги.
Отвожу круглобокого оленя в тень и привязываю к лиственнице. Второй нетерпеливо копытит землю. Ухожу с ним на водопой.
Начало весеннего дня. Солнце завладело утром.
Давно уж заря, высунув длинный красный язык, слизала синеватый, словно обрат, месяц. Черная скала ночи посторонилась и выпустила целую вереницу радостных мгновений. Столько, что досталось каждой ропщущей душе, в том числе и мне, и моим псам, и двум рабочим оленям. Я тут же открыл глаза. Зевнул во весь рот, не утруждаясь прикрыть его рукой. Человек, живущий в тайге, забывает правила хорошего тона, так же как и дурного.
Я вылез из спального мешка, из-под теплого бока сна. Это значит, начался мой рабочий день таежника. Продолжились мои сны наяву и меж них выцветшие, пожелтевшие на полях картины прошлого. Связанные с настоящим, они, видимо, помогают понять будущее.
Утро как утро, привычное в своей неповторимости, загримированное красками тишины. Ягель прихвачен заморозком, на оленьих мордах тают кристаллики изморози. В ветвях ползучего кедра серебрятся паутинки – что до меня, так оставшиеся с ночи лунные лучики.
Я зачерпнул чайником из болотного зева, где трясина еще не поглотила всю воду. Водяные блохи сновали по мутной поверхности. На вчерашнем кострище вскипятил чай – вкус у него был как у супа из водяных блох. Накормил собак – черную, прихрамывающую и хитрорыжую, с лисьей шерстью. Опять пристегнул вьюки к истертым спинам оленей, и их раны отозвались в моем теле. Олени красноречиво помотали ушами, дескать, мы тебя понимаем. Я торопился не больше, чем восходящее солнце, и времени мне хватило и даже осталось, чтобы почувствовать спокойное удовлетворение. Затем я двинулся в путь. Снова в путь. И если я почему-то не в пути, то можно считать, что это не я.
В полдень, пройдя открытую долину, я вышел к моховому болоту. Оттуда испуганно выпорхнула стая крякв, но ни одной я не успел пригласить на ужин. На болоте я и нашел этот ручей. Или, может, ручей нашел меня. Питающий его родник находится где-то там, наверху, как принято говорить, когда не знают…
Что дальше? Если задуматься, то это будет возвращение, возвращение к источнику, к утолению жажды, повторение…
Облака – как взбитые подушки. Они движутся против ветра, и это предвещает дождь. Но все-таки я не тороплюсь. Те, кто всегда в пути, никогда не торопятся. Дождь никуда не уйдет от меня. К вечеру я догоню его. Если, конечно, вечер не догонит меня раньше. То-то будет радость! Головокружительная радость падающего дождя. Радость человека, что он ни капельки не суше этого дождя.
Я отвязываю оленя от лиственницы. Этот молодой олень первый год под поклажей. Выросший дома лесной зверь; на его взгляд, я – выросший в лесу домашний зверь. За нами, как вина за виновным, тащится тощий олень со стертой спиной. У него на шее висит бубенец с костяным языком. В дороге ухо привыкает к его глухому звону. Будто и нет этого бубенца вместе с его оленем. Окликаю собак. Они появляются, прыгая через бурелом, со стороны ручья. У одной в уголке пасти пестрое дымчатое перышко куличка-крапивника. Длинные красные языки собак – как языки газовых факелов. Им бы должно быть стыдно задирать голодранца крапивника… Но стыд, как ненужную помеху, мои собаки давно разодрали в клочки и слопали. Проскочив мимо оленей, они унеслись далеко вперед. Где-то в подлеске слышен их звонкий лай. Но я не из тех, кого легко сбить с пути, вывести из равновесия.
Преддождевой ветер бродит между деревьями. С пожарищ доносится резкий запах гари. Где-то в красных объятиях огня стонет тайга. Взрывается болотный газ. Кто еще жив, не поверит этому. Совсем как на войне, можно подумать. И поди знай, деревья ли падают, как солдаты, или солдаты падают, точно деревья.
Хлынул тяжелый отвесный дождь, какой бывает только в тайге и на море. В пустыне не так, там сеет легкий звездный дождь.
Я надеваю заранее приготовленный брезентовый плащ, подпоясываюсь веревкой. Свой угловатый череп прячу под капюшон. Позаботься о своем черепе, и он позаботится о тебе. Мне об этом напоминать не надо.
Небольшая остановка – надо осмотреться. Чтоб идти вперед, надо знать и дорогу назад. В плотной завесе дождя ни прорехи. Между порывами ветра все же удается различить поросшую лесом седловину и себя на ее склоне. Внизу, в долине, мутнеет желтая пропасть болота. Иду назад, пока не нахожу затесы на стволах деревьев. Дорога верная! Что, конечно, не значит, что я на верном пути.
Дождь просачивается в меня, и я ощущаю подавленность. Странная тяжесть в плечах. Сожаления. И сомнения, что еще хуже. Во всем, доселе ясном и прочном, теперь много необъяснимого и несвязанного. Правильно ли я поступил? В отношении себя. В отношении других. Я должен уйти в город, в каменные джунгли? Нет все-таки; это была бы уже не моя судьба. Чья-то другая. Тайга – мой дом, мои хоромы. С детских лет я жил больше сам в себе, чем среди других. Потому что боялся потеряться в ком-то другом, взрослом, всезнающем. Чтобы найти себя снова, я потерял много времени. Больше, чем у них было терпения. Тогда я слыл «маленьким недотепой». Еще больше времени ушло у меня, пока я научился проходить сквозь этих людей, как сквозь большие дома, не задерживаясь. Для этого мне нужно было научиться иметь дело с самим собой. Мы хорошо поладили. Но иногда – в дождливые дни и вьюжные ночи – мы кажемся друг другу чужаками. Виноваты в этом, конечно, дождь и вьюга. Я упрекаю его в инертности, в том, что он грезит наяву. А он поддевает меня моей профессией… Конечно, охотничье ремесло по сравнению с ремеслом земледельца более жестоко. Но не бесчеловечно. Руки человека всегда были в крови и в земле. Охота для меня не внутренняя потребность. Она мне навязана прекраснодушной, брезгующей кровью слабой половиной человечества.
Мое настроение как ландшафт – в нем есть свои подъемы и спуски. Иногда встречаются равнины. Я иду по ним сквозь отвесный тяжелый дождь. Сквозь косой легкий снег… Перед самим собой мне незачем кем-то казаться – ни гордым, ни возвышенным, ни униженным, ни смиренным. И деловым казаться не нужно – ночи мне терпеливо освещает луна с забытых небес, а днем я и сам вижу.
Пока я доверяю своему чутью, я не боюсь заблудиться. Даже дождь, струящийся вдоль моего тела, проникающий под самый корень, не в состоянии сбить меня с пути. Болото давно мною пройдено. Я на гари. Обуглившиеся, перегоревшие пополам стволы повалены крест-накрест. Кладбищенский пейзаж… Ноги утопают в толще золы. Она вздымается вверх, оседает влажным пеплом, пепельным дождем. Горе деревьев. Счастье собак – были бы стволы да столбы.
Недолог весенний дождь – лишь короткий разбег, и конец. Между двумя окоемами – как река меж берегов – прояснившееся небо; узкие темные тучи держатся против ветра, как рыба против течения. Дождя нет. Тишина во мне, и вокруг такая же тишина. Незаметные ручейки слились, стали рекой. Где раньше можно было незаметно перешагнуть, теперь можно незаметно утонуть.
При переправе через очередной ручей животные заупрямились. Собаки трусливо скулят, олени флажками ушей сигналят, что сомнения у четвероногих сильней, чем у двуногих. Чтобы их подбодрить, мне приходится несколько раз пересечь ручей, нащупывая подводные камни, по пояс в холодной воде. После очередной демонстрации решаюсь поднять прут. Это убеждает. Они, оступаясь на камнях, следуют за мной, и глухой звон бубенца тонет в журчании ручья. От этого мне вдруг становится весело. Почему? Я не знаю. Почему – я не знаю!
Солнце сейчас одной половиной на дневной, другой – на вечерней части небосклона. До заката еще четыре солнца. До того, как выйдет одна-единственная луна. А пока я успеваю высохнуть. И снова взмокнуть. Идем по свежеосыпавшемуся склону сопки, понизу идти труднее из-за больших валунов. На белых каменных плитках густеют кровавые отпечатки собачьих лап, словно печати на конвертах. Теперь спускаемся в долину и идем по тропе, сплетенной из сосновых корней. Тропы хватит мне еще на пару часов. Меня хватит, может, чуть дольше. Учитывая усталость. Привязываю первогодка к рогам вожака и предоставляю их самим себе.
Сворачиваю с тропы: надо проверить, кого это там подняли собаки. На ходу заряжаю дробовик двумя жаканами. Возбужденный, рыскающий лай – вряд ли они там водят хоровод. Карликовые березы рядом со мной кажутся и вовсе карликами. Зеленые задиры с черными тенями.
Лай приближается медленно – оттого что я не тороплюсь. Еще не дойдя до места, вижу, с кем имею дело. Рыси. Я насторожен, я осторожен. Но все же не настолько, чтобы казалось, будто я их переоцениваю. Иначе они меня могут уценить. Высвобождаю рукоять ножа и заменяю жаканы крупной дробью. Замедляю шаг. Крадучись захожу с подветренной стороны, вижу, как собаки яростно крутят хвостами. Эх, сколько энергии ушло в хвост, а то бы рысям несдобровать. Рысей две – самец и самка. Большие стеклянистые круги глаз, за ними желтые фонари. Костлявые, если не сказать ободранные. Опасные, если не сказать – смертельно. Щуря глаза, они пялятся на собак с уступа скалы. Хорошо, что успел вовремя. Иначе мне пришлось бы остаться с одной либо без обеих лаек. У рысей заметно движение: встают, снова залегают, топчутся на месте. Кажется, я смешал их планы. Теперь они готовы, если не помешают, спасать свою шкуру. Валяйте. Весной она нужна разве только вам самим. Заложив пальцы в рот, свищу – рыси соскакивают со скалы. Держу их на мушке, чтобы случайно не ошиблись направлением. Удаляясь, эти звери выглядят гораздо привлекательнее, чем когда приближаются.
Вечер накануне ночи. Как и везде. Только везде это повторяется, а здесь неповторимо. Непроглядно-черный мак раскрывает свои лепестки. И закрывает. А ночь поглощает еще более редкие краски, приносит особые чувства. Если это чувство одиночества, то каково тогда счастье? Как выглядело бы мое счастье среди множества других? Никак бы не выглядело. Счастье, круглое, как земной шар! По-моему, он тем и плох, что кругл. Он служит для людей образцом все сглаживать и округлять… Счастье и несчастье одиночества – целиком мои, какими бы они ни были. Что было, не повторится. Что есть, то хорошо. Что будет, не придет ни к кому другому.
Ночь и луна. Под покровом ночи, при свете луны я вижу кое-что яснее, чем днем. Солнечный свет для этого слишком ярок. Он высвечивает дно и там, где его нет. То, что я стараюсь увидеть, обнаруживает слабость человеческого духа – искать на поверхности или на дне. Оно витает неуловимо где-то между ними. На грани лунного света. И случается, что я, заполненный луной, приближаюсь к этому вплотную – к потерянной цели жизни, к забытому смыслу. Что-то начинает зарождаться во мне – не первобытная ли память? – и тотчас исчезает, как эхо. И уже не скажешь, где я, опять столь же далек от него или столь же близок к нему.
Счастье, которое можно потрогать и съесть, – это для четвероногих. Достаточно взглянуть через полог палатки на оленей. Они вынюхивают его на грани отсвета костра, пригнув головы к земле, спокойно пощипывая ягель. По гладкой скале, у подножия которой разбит мой лагерь, снуют их пугливые тени, будто ожившие наскальные рисунки предков. Мне нравятся северные олени. Они и одомашненные остаются дикими. Собаки мне не нравятся. Они вернее других животных умеют повторять человека: хитрить, унижать, унижаться. Быть верным – значит быть недостижимо далеким от человека. Однако охотнику собаку может заменить только собака.
Олени тем временем забрались в воду. Их бока странно блестят. Не от лунных ли лучей, отраженных поверхностью воды? Или от звезд – листьев серебристой ивы, – которыми они лакомятся? Во всяком случае, это гордые звери, по-своему гордые. Я одолжил их у чудного эвенка, владельца самой большой в мире коллекции пустоты – консервных банок. На мой взгляд, пустота, ограниченная жестяными стенками, гораздо лучше неограниченной пустоты; по сравнению с коллекциями последней страсть эвенка просто детская забава. Во всяком случае, его олени помогают мне наполовину сократить путь – пройти напрямик через глухую тайгу. Если спускаться по реке на плоту, то пришлось бы пробыть в пути несколько лишних дней. К тому же сейчас, когда река после ливня поднялась и с новой силой устремилась к порогам, пасти водоворотов разинулись еще шире…
Завтра к полудню я буду на Родниковом озере. Ужин буду готовить уже в Королевской избушке.
Я люблю ясно очерченную луну, ясно очерченные звезды и ясно очерченных людей и зверей. Ореол желчи вокруг луны все же лучше любой другой желчи. На ночном небе белеет след реактивного самолета. Будто рубец от плети на смуглой спине. Небо можно хлестать, воду можно отравлять, и нет пытки, которой бы не вынесла земля. Меня охватывает холодная дрожь. Отчего? От утреннего плача неба? Нет, скорее от мыслей, возвращенных мне ночным небом. Встаю, выхожу внаклонку из палатки, наливаю себе чаю. С большим удовольствием налил бы водки. Но спирт надо беречь на зиму – греться. Если как следует подогреть воображение, достаточно и чая. Я вешаю кружку обратно на закопченный носик чайника. Свою неисполнимую мечту вешаю за ненадобностью на самую высокую, самую яркую звезду. Если бы у всех были такие же длинные руки, как у меня, то не осталось бы ни одной звезды, на которой бы что-нибудь не висело. И все-таки я живу с надеждой, что хотя бы одна из них исполнится. А если нет, моя совесть будет чиста – я в этом не виновен.
Горячий чай помог: приятное тепло источает все тело. Живу бирюком. Должен быть один днем и ночью. Сам на себя должен сердиться и сам с собою мириться. Ссора возникает беспричинно, сама собой, только для примирения нужно искать повод… Сегодня, как всегда, устраиваясь на ночлег, я делаю то, что нужно, а Он – что не нужно. В лучшем случае Он вообще ничего не делает. Сидит часами на чурбаке и таращится на огонь, будто надеется, что оттуда кто-то на него взглянет. Чай выкипел, и не кто иной, как я, должен идти за водой.
Затем на Него вдруг находит мания величия – Он чувствует в себе убожество всего мира. Я говорю: «Ты слишком много возишься с собой». – «Если чувствуешь в себе целый мир, приходится безмерно много с собой возиться», – отвечает Он. «Легче было бы меньше чувствовать», – утверждаю я. «Что легко тебе, тяжело мне, – говорит Он. – Что для тебя легче легкого, для меня самое тяжелое». – «Тебе просто хочется противоречить», – говорю я. «Ты хочешь быть всем, только не мной». – «Ты охотник байки травить за мой счет. Ты задолжал мне уйму времени!» – «А кому я не задолжал?» – покорно бормочу я. «В один прекрасный день я откажусь от тебя», – вторит Он. Чувствую, теряю почву под ногами. И я выбираю вариант победного поражения: «Не правда ли, ты хочешь услышать, что стоишь на своем как скала?» – «Я и есть скала. Я похож на скалу в жаркий полдень. Но не потому, что я несокрушим… Во мне много прохладной тени. Для тебя. Для тех, кого ты любишь».
Это мне подходит. Он не превзошел меня. Я не потерялся в его тени. Снова мы живем душа в душу. И только смешанное чувство радости и грусти напоминает о моей раздвоенности.
Слышу, как проросшее на скале деревце трется сучком о брезентовый верх палатки. У входа в палатку я устроил дымокур от комаров, бросив в костер бересты и молодых веток. Затем положил несколько сырых поленьев, чтобы тлели, пока не прилетит ветер. Олени сегодня жмутся к огню. Собаки насторожились где-то в прошлогодней траве. Это говорит о какой-то близкой опасности. Отыскиваю кусочек мела и выбеливаю прицельную планку – на случай, если придется стрелять в темноте. Кладу ружье рядом, стволом к выходу.
Дым от папиросы струйкой поднимается вверх, расползается под скатом палатки. На короткой стоянке и застоявшийся дым кстати. С удовольствием затягиваюсь поглубже и выбрасываю окурок за полог. Поворачиваюсь на бок, подтягиваю колени к теплому животу, складываю свои пылающие обезображенные руки и заклиниваю их между колен, будто боюсь, что во сне их кто-то увидит. Как мальчишка, который еще не любил и не убивал, проваливаюсь в глубокий сон.