Текст книги "Открыватели дорог"
Автор книги: Николай Асанов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 30 страниц)
Догадка осенила Колыванова мгновенно, она была похожа на внезапную боль, пронизавшую тело. Он бросился вперед, настигая Екатерину, которая, ничего не понимая, шла навстречу Лундину. Чеботарев побежал за Колывановым, не сознавая, может быть, своего движения, но делая это так же, как делал когда-то, защищая командира своим телом, едва раздавался отвратительный и резкий вой мины. Он понял все, он понял, что Лундин машет им, чтобы они отступали обратно, но отступать не мог, пока не выручит Колыванова. А Колыванов все еще догонял Баженову, почему-то ничего не крикнув, молча, словно и он поддался тому странному безмолвию, в котором жил Григорий.
Страшное клокотание послышалось в горле Григория, который был теперь в пяти-шести метрах от них. Оно длилось какую-то долю секунды. Потом клокотание это превратилось в стон, вначале неясный, не то гневный, не то жалобный, затем, словно срывая тяжкие преграды и запреты, из раскрытого рта охотника вылетел крик, крик членораздельный, отчетливый, понятный, хотя был он по звучанию своему похож на скрип ржавой железной двери, открывшейся, чтобы выпустить на свободу человеческое слово, столько времени бывшее под запором.
– Стойте! – кричал Лундин и так же тяжело, словно продолжая поворачивать эту дверь, чтобы не могла закрыться вновь, опять закричал: – Ложись! Взрыв!
Последнее слово, такое плотное по количеству согласных, было самым трудным для Лундина, оно как будто окончательно решило меру его сил, потому что в тот же миг он одним прыжком настиг Чеботарева и сшиб его с ног жестоким ударом. Затем перепрыгнул через Чеботарева, стремясь настичь Колыванова, но в это мгновение земля разверзлась, край чаши, теперь видимый так отчетливо, словно он был вычерчен на фоне темно-синего неба, раскололся, огромный зубец его приподнялся в багровой короне огня и праха.
В этот миг Колыванов почувствовал толчок в грудь и, падая навзничь, увидел близко перед собой лицо Екатерины, испуганное и нежное, увидел ее руки, толкнувшие его, и глаза, которые смотрели в его глаза с любовью и боязнью.
Она что-то кричала, он не знал что, но слова были полны любви и страха за него. Он понял это в тот миг, когда падал от ее толчка, когда чувствовал, как она закрывает его от взрывной волны и осколков, которые уже неслись к ним с воем и свистом, словно выброшенные из кратера вулкана.
Затем грохот кончился, наступило затишье, прорезаемое свистом камня. Колыванов попытался перевернуться, чтобы самому защитить Екатерину, но ее тело стало вдруг очень слабым и тяжелым. И Колыванов подумал, что она ранена, если не убита.
Это было так страшно после мгновения найденной вновь ее любви, что он приподнялся на колени, вглядываясь в ее лицо.
Краем глаза он увидел, как на границе болота появился еще человек, поднявший руки к небу, будто умоляя это грозное ревущее небо, увидел, как Григорий Лундин, все крича от радости возвращенной речи, бросился к этому человеку, но вдруг споткнулся и упал, а человек, – теперь Колыванов понял, что это Леонов, – оседал, сгибаясь в три погибели, и только длинные его руки торчали, как сломанные.
Колыванов схватил голову Екатерины, прижимая ее к своей груди, чувствуя боль во всем теле от мелких осколков. Катя была жива, он слышал биение ее сердца. Она не могла умереть, умереть в то мгновение, когда он снова нашел ее душу, так долго скрывавшуюся за окаменелым выражением лица, за словами, которые можно было и не говорить.
Все это продолжалось каких-нибудь десять – пятнадцать секунд, четверть минуты, но это были те мгновения, когда с человеком могут произойти удивительные изменения, когда один может стать трусом, другой храбрецом, третий – найти утраченные чувства, когда можно и умереть и воскреснуть для новой жизни. Уже сыпалась только мелкая щебенка, уже оседала пыль, которую Колыванов видел краешком глаза, как вдруг он ощутил тяжелый тупой удар по голове, попытался приподнять ставшее сразу слабым и безвольным тело и уже окончательно упал вниз лицом, ничего больше не чувствуя и не ощущая.
Он не видел того, как Чеботарев, встав в клубах бурой пыли, темнолицый, похожий на мумию, – так высох он в течение этих секунд, – поднимал на руки Григория… Не видел, как он вливал в стиснутый рот Екатерины Андреевны последние капли водки из своей фляги. Не чувствовал того, как несли его к горам, как укладывали на пихтовые лапы в охотничьей избушке. Для всего этого он был мертв, но жизнь еще теплилась в нем, она была в слабом биении сердца, в дымке на стекле ручных часов, что ежеминутно подносил к его губам Чеботарев. Какие-то люди стерегли эти крохотные признаки жизни, стремились удержать их, они растирали его окоченевшие мускулы, они делали ему перевязку, брили волосы на голове охотничьим ножом, сшивали разорванную на черепе кожу оленьей жилкой.
Так прошла ночь, и наступило утро. Утро было ясное, морозное, полное солнца, словно в природе произошел окончательный поворот от осени к зиме. В охотничьей избушке, где лежал Колыванов, было жарко от камелька, от сгрудившихся около раненого людей, и было тихо, хотя обсуждался большой и важный вопрос. Говорили шепотом, немногословно, стараясь только об одном – чтобы решение их совпало с желанием Колыванова, если бы он мог слышать их речи.
17
Колыванов надолго вернулся к тому странному существованию, каким живет новорожденный. Он как бы провалился в глубины прошлого, где впервые приобретал сложным опытным путем ощущения и сознание, без которых немыслимо живое существо. Все, что Колыванов воспринимал, являлось только физическими ощущениями, ни в коей мере не связанными с его предшествовавшим опытом, с его знаниями, да и знаний этих у него словно никогда и не было.
Круг явлений, которые он был в состоянии не столько понять, сколько заметить, резко очертился. Да и явления эти были крайне незначительны, оторваны одно от другого, он не мог их сопоставлять, чтобы снова овладевать познанием через опыт. Он был похож на новорожденного тем, что так же импульсивно тянулся к свету, улыбался, когда внешние явления были благоприятны, и морщился, если они мучили его, однако сам он не мог ни изменить их, ни даже понять, отчего происходят эти удобства или неудобства. Он не говорил, не смотрел тем осмысленным взором, какой бывает даже у смертельно раненного человека во время проблесков сознания, он существовал, но не жил, ибо понятие жизни для человека обозначает, что он борется, мыслит, страдает.
У него не было даже памяти и воспоминаний. Происходящее не оставляло следа в его сознании. Даже повторяющиеся впечатления, как боль от тряски и постоянного покачивания, которые продолжались очень долго, он воспринимал каждый раз с одинаковым неодобрением, что выражалось в мычании, в нетерпеливом подергивании рта, бровей, в шевелении рук, подобно тому как младенец выражает свое недовольство неудобствами, какие причинила ему мать.
И люди, тащившие его на своих плечах через парму, устраивавшие ему ночлег, оберегавшие его от снега, от дождей, которые вдруг сменяли снег, обогревавшие его теплом костров, поившие бульоном из дичины, были не только глубоко безразличны ему, но даже неприятны, и как раз именно это доставляло наибольшее огорчение им. А они на каждом привале склонялись над ним, окликали его, говорили что-то, странные существа, обросшие бородами, худолицые, с темной кожей, с блестящими тоскливыми глазами. А он старался отвернуться от них, потому что их присутствие тревожило, требовало какой-то работы мозга, воспоминаний. Он не знал, что требовало от него присутствие этих существ, но знал, что надо было что-то делать, раз они есть возле него. И только тогда, когда на его лицо опускались чьи-то теплые руки, когда кто-то умывал его, поил, причесывал, кто-то один, кого он не мог отличить взглядом, ко отличал сердцем, что ли, – только при этом человеке он чувствовал себя действительно хорошо. Но человек этот был рядом очень редко, и тогда Колыванов, или то несмышленое, бессильное существо, в какое он превратился, требовал, капризничал, зовя этого нужного ему человека.
Постепенно ощущения менялись, они уже начинали задерживаться в памяти, вызывая определенные чувства, но все еще скользили как-то слишком легко, словно лишь задевали поверхностный покров сознания, как жуки-плавунцы пробегают по воде, едва зарябив ее. Так он увидел, что бледное небо над головой, ветви, с которых сыпался то дождь, то снег, сменились каким-то упругим кровом, белым, теплым, неподвижным, и однажды вдруг вспомнил слово, которое словно стояло на пороге его сознания и упорно стучалось в дверь. «Дом», – сказал он про себя и улыбнулся, на этот раз не беспомощно, не бессмысленно, а хитро, словно только что перехитрил кого-то, кто все время держал его взаперти, не позволял ни понимать, ни думать.
И как будто слово это было предводителем множества других – сразу вспомнилось: «Мама» – это он сказал вслух, хотя еще не верил, что может сказать.
И люди, стоявшие над ним, которых он видел как бы сквозь воду, должно быть, заметили, что он борется изо всех сил, чтобы вырваться из цепкого плена пустоты и бессмысленности, потому что вдруг наклонились над ним с той и с другой стороны дивана, что-то говоря, шевеля губами, причем он их не слышал, словно его уши заложило, а все тело обволокло той же плотной водой, сквозь которую он видел людей.
И третье слово пришло к нему, он улыбнулся и сказал его, сразу представив все, что было связано с этим словом: тепло рук, мягкий взгляд, чистое дыхание на своем лице, – и повторил его: «Катя…» – и на этот раз слово было услышано, потому что вдруг все, кто был перед ним, выпрямились, вздохнули одинаково радостно, и он понял, что это радость, и понял, что значит радость, и понял, кто он, где он и что с ним.
Он лежал в своей комнате, и вокруг его постели, постланной на старом диване, в котором было такое уютное углубление – он его хорошо ощущал всем телом, требовавшим покоя, – стояли мать, доктор, Григорий Лундин, еще какие-то посторонние люди. Но той, которую он искал взглядом, не было. И он побледнел так, что сам почувствовал эту бледность и немощь, даже не видя еще испуга на лицах навестивших его, потому что сразу вспомнил, как Катя бросилась прикрыть его от каменного дождя и каким бессильным и безвольным стало ее тело в последний миг, который он жил тогда. Он сразу забыл о своей новой способности говорить, он только жалостно поводил глазами и шевелил омертвевшими губами, но мать поняла его, как понимают матери даже неосознанные желания детей; она наклонилась к нему и сказала тем мягким одобрительным тоном, каким успокаивают детей:
– Жива, жива она, в город уехала…
И не столько смысл слов, сколько голос матери утешил его, и он почувствовал, что глаза его смыкаются, он не может открыть их, как не может больше разжать губ, и тогда он отдался на волю этой благотворной слабости, которая была предвестником выздоровления, и, раньше чем люди поняли, что с ним, заснул тем спокойным сном, какой бывает только в детстве и в счастливые часы выздоровления. И он уже не слышал, как мать шикала на посетителей, не видел, как размахивала руками, подобно тому, как клуша машет крыльями, оберегая цыпленка, – он спал и выздоравливал, он возвращался к жизни во сне.
Жена вернулась вечером. Он услышал сквозь сон ворчание самолета, проснулся и улыбнулся тому, что знает нечто, недоступное пониманию сиделки, дремавшей в кресле возле него, и даже матери, которая открыла дверь раньше, чем он дал понять, что она ему нужна. Он знал, что Катя летит на этом самолете, который так ласково ворковал где-то в высоте, а потом вдруг смолк и пошел на посадку. Так обострились все чувства Колыванова, что он как будто слышал свист ветра, сопровождавший идущий на посадку самолет, видел лицо Кати, жадно вглядывавшейся в тихую землю, в поле на берегу реки, в дома городка, угадывая тот дом, где сейчас лежит и ждет ее Колыванов. И он не удивился, даже не вскрикнул, когда открылась дверь и вошла Катя, оживленная, немного бледная, пахнущая снегом и морозом. Он только приподнялся на диване, протягивая руки и одновременно дивясь тому, какие они тонкие и хрупкие.
Она припала к нему без слов, так и не успев сбросить шубку, от которой пахло холодом и тем особенным запахом мороза и чистоты, какую приносят первые дни зимы. Он гладил ее волосы, сбросив шапочку прямо на пол и не заметив этого. Ему казалось, что она так и вошла, без шапочки, с пышными, непокорными волосами, которые так приятно чувствовал под рукой. Неожиданно рука коснулась щек ее, щеки были мокры от слез.
– Ну что ты, что ты, Катенька, – слабо и прерывисто заговорил он, пытаясь вытереть эти слезы рукой, но они становились все обильнее. Вот они уже текли непрерывными струйками, и он достал свой носовой платок, к которому она прижалась лицом. – Что ты, Катенька, зачем же плакать? – Он удивился этому так простодушно, что она засмеялась, но смех ее смешивался с подавленными рыданиями, так что трудно было понять, смеется она или рыдает. – Все ведь кончилось, – пояснил он, пытаясь дать себе отчет в том, что заставило ее плакать. И с неожиданной радостью и силой повторил снова: – Ну да, все кончилось! Ты и представить себе не можешь, как мне было тяжело… – Это он произнес шепотом, словно поверял ей самую глубокую тайну из всех, что накопились у него за годы разлуки. Почувствовав, как дрогнули ее плечи под его рукой, он пожалел, что сказал это, и зашептал быстро-быстро, пытаясь утешить: – Но теперь ведь все наладилось, правда? Мы будем вместе, будем работать, дети будут…
Он улыбнулся затаенно и тихо и увидел, что она глядит на него, приподняв голову:
– Как ты могла… – рассудительно сказал он, покачивая головой на слабой шее и уже не в силах удержать этого покачивания, хотя надобность в нем и миновала. И вдруг заметил, что она побледнела и смотрит на него с испугом. – Нет-нет, – заговорил он тревожно, – я не о том, нет. Как это ты рискнула прикрыть меня, ведь тебя могло убить! Ты и представить себе не можешь, как я испугался, когда ты ослабла… Я думал – это все! А Леонов, Леонов-то, бродяга, все шел за нами, все ждал чего-то, гибели нашей, что ли, и вот пришел… Я ведь видел, как он вдруг сломался, как деревянный… И мне даже жаль его стало.
Он сказал это с болью, но в то же время не мог скрыть того живого удовольствия, которое испытывал все это время, вспоминая, как близка была его собственная смерть, и радуясь тому, что вернулся к жизни…
– Его можешь не жалеть, – брезгливо сказала Екатерина Андреевна. – Семен Лундин сказал, зачем он за нами шел. Думал поминки по нас справить. У него в поясе нашли пять килограммов золота, было бы ему на что поминки справлять…
– А, золото, – как-то безразлично сказал он, – мы это золото сами найдем… – И опять обрадовался какому-то воспоминанию, заговорил горячо, быстро: – А Григорий-то, Григорий, вот молодец! Ведь заговорил, заговорил! Я сам слышал… Да, а где же он, где? – вдруг забеспокоился, зашевелился, словно хотел тут же увидеть Григория. – Я помню, он тут недавно был…
– Здесь он, здесь, пошел в управление, – счастливо улыбаясь, ответила Екатерина Андреевна. Слезы ее уже высохли, измятый платок она уронила на постель, и он лежал, выставив ушки, как зайчик, каких делают для детей, чтобы утешить или развеселить их. Бессвязная речь, когда говорит один, а ему кажется, что второй не только отвечает, но и спорит, возражает и, наконец, соглашается, кончилась. Колыванов приподнял ее лицо и прижался к нему сухими, слабыми губами, которые источали жар.
Испытывая возвращенное счастье близости, они еще боялись тех пауз, которые потом помогают острее чувствовать эту близость. И Колыванов и жена его пока еще старались во что бы то ни стало заполнить паузы хотя бы и незначительными словами, только еще привыкая к возвращенной близости. Потому и Екатерина отвечала так же бессвязно и неловко, пытаясь выразить все, что волновало ее, не словами даже, а интонацией голоса, жестами, взглядами. Но они уже научились понимать эти недосказанные слова и пока не желали большего. Важно было то, что они рядом, вместе, как будто и не было этих тяжелых лет разлуки.
Придет время, когда, быть может, эти годы снова встанут между ними стеной, но стена не будет непреодолимой, потому что они научились разрушать преграды. Может быть, когда-нибудь им захочется попрекнуть друг друга этими годами, но они постараются уберечься от тех слов, которые нельзя простить. Столько в мире разрушенных семей, так печален был их собственный опыт, что они скорее промолчат, чем скажут лишнее слово…
– Помнишь, ты говорил, что разведчикам и строителям нового мира каждый раз будет трудно, – сказала Катя, заглядывая в его блестящие глаза. – Я еще спорила с тобой, мне казалось, что в тебе говорит обида… Теперь-то я понимаю, что ты хотел сказать… Конечно, это трудно, все трудно…
– Что, Катенька?
– Ну все! – она обвела рукой кругом, показывая, как сложно ей выразить словами то, что она понимает под этим «все». – Всегда борьба, всегда поиск, всегда нетерпеливость… А мне думалось, что все это временное, преходящее, что можно переждать, не торопиться… – Она вдруг схватила его руку, до боли сжала пальцы и заговорила быстро-быстро: – А ведь если бы я промедлила еще немного, ты бы ушел! Навсегда ушел! – И такой страх был написан на ее лице, что он молча притянул это лицо к себе и поцеловал глаза, чтобы не видеть ее страха. Но она все не успокаивалась, и он попытался помочь ей:
– Но ведь ты же замечательно сделала, что помогла мне! – И вдруг вспомнил то, что всегда считал главным, а тут неожиданно забыл, упустил из виду: – Да, Катенька, а как же с трассой? Неужели поведут по старому варианту?
Екатерина Андреевна вздрогнула, взглянула на мужа. Да, в его глазах была тревога, уже другая, деловая, из-за которой он готов хоть сейчас встать и ринуться в бой. А ведь тревога за нее, за жену, как и радость от ее присутствия, только расслабляли его.
И она вдруг улыбнулась, впервые в жизни не приревновала его к этой мужской тревоге за несовершенное дело. Так, видно, и будет всю жизнь: дело и она должны уживаться в его душе рядом. Даже лучше будет, если дело у них на всю жизнь останется общим. И, утишая его тревогу, заговорила тоже новым тоном, который был так неприсущ ей, что он все с большим удивлением глядел на нее, вникая в ее слова:
– Что ты, Борис, что ты! Мы им доказали! Я ведь только что прилетела с совещания. Да вот Чеботарев привез тебе письмо от Тулумбасова. Строительство уже начали, ведут по нашему варианту.
И Чеботарев, словно дух, вызванный из небытия одним словом Екатерины Андреевны, а если говорить правду, которую понимал и Колыванов, давно уже ожидавший у дверей, возник на пороге, сияя своей ослепительной улыбкой:
– Здравствуйте, Борис Петрович! – выпалил он и, за четыре шага оказавшись у дивана, продолжал еще громче: – Разрешили, Борис Петрович! Мы им показали, что значит разведчики!
– Кто это – мы? – с хитрой усмешкой спросил Колыванов. – Меня там как будто не было…
– А Екатерина Андреевна? – не смущаясь, ответил Чеботарев. – Как она начала честить главного инженера, тому впору было под стол от стыда лезть! Она ему все припомнила! И казахстанское дельце, и Гришкино увечье, и наше бедование в парме. Так и сказала, что коммунизму такие строители, которые на чужой беде свою карьеру делают, не нужны! А к вечеру уже слух прошел: подал товарищ Барышев заявление об уходе по собственному желанию… Ну, да от нас далеко не уйдет! – с угрозой добавил он, темнея лицом. – Все равно на хвост наступим…
Колыванов все смотрел на жену, почти и не слушая больше Чеботарева. Смотрел и удивлялся тому, как она покорна и тиха, как смущается от неловких слов Чеботарева. Но в то же время он видел в ней новый облик, который еще только проступал сквозь все невзгоды, сквозь горечи, сквозь сомнения и вины, мнимые и настоящие, сквозь все, что прошло. Облик этот еще не был отчетлив, но уже угадывался, как можно угадать горы, леса и селения в раннем утреннем сумраке или в тумане, который вот-вот сорвет порывом ветра.
Урал – Москва – Крым
1957—1959
БОГИНЯ ПОБЕДЫ
ПРОЛОГ
В конце пятидесятых годов я жил на одной из старых московских улиц, неподалеку от Арбата. Теперь этой улицы нет и в помине. На месте кургузых купеческих доходных домов в четыре-пять этажей и уютных дворянских особняков с колоннами и запущенными садами позади прорублен новый проспект. На проспекте строятся из стекла, бетона и алюминия многоэтажные дома-красавцы, а замыкается проспект огромным зданием гостиницы «Украина». Теперь даже по соседству с Арбатом стало видно далекое-далекое небо. А когда-то тут все улочки упирались одна в другую, словно никуда не желали вывести человека, и в какую сторону ни глянь, виднелись одни брандмауэры да кирпичные заборы и тупики…
Впрочем, к делу это не относится, а только фиксирует бег времени, которое утекает из моих жадных пальцев, как песок.
А в те дни я еще не думал об этом истечении времени и, выходя по делам из дому, любил неторопливо пройтись по Арбату; нынешние люди чаще говорят «прошвырнуться» – и это о прогулочном-то шаге! Но я не завидую этим нынешним. Если они будут и дальше столь же бездумно относиться к великому русскому языку, то, боюсь, их дети перейдут на обезьяний лепет.
Была на Арбате одна занятная витрина, и я любил постоять возле нее. Принадлежала она комиссионному магазину, в котором продавалась всякая всячина: антиквариат, полотна старых и нынешних художников, бижутерия – дамские дешевенькие украшения, а порой выставлялись и совсем удивительные вещи: египетские, индийские, китайские вазы и вещицы из слоновой кости, немецкие пивные кружки с музыкой, которая играет столько времени, сколько льется в твое горло пиво, курительные трубки с мундштуком длиной в метр, а иногда даже кальяны. Денег, правда, в те времена у меня было не густо, и я просто наслаждался, глядя на всякие красивые вещицы.
В пятьдесят седьмом году я ходил по Арбату почти ежедневно. Тот год был для меня счастливым: наконец-то пришла и моя очередь переезжать в Новую квартиру, в Новый район Москвы, на Новый, Ломоносовский проспект. А подобное обстоятельство – все знают – требует ног да ног! Надо собрать всякие справки, сдать свою комнатенку, купить кое-какие обновы для радостного жилья.
И вот в те самые дни увидел я в знакомой витрине комиссионного магазина неожиданную вещь…
Это была небольшая бронзовая статуэтка Ники – древней богини Победы. Но самое странное было в том, что статуэтка не походила ни на одну из старинных мраморных статуй и гипсовых слепков, какие я видывал раньше…
В 1877 году в Греции, близ селения Олимпия, археологи выкопали из земли статую Ники работы древнего скульптора Пэония. Мрамор сохранился отлично, но у статуи были отбиты голова и руки. Есть статуя Ники Самофракийской в Лувре – прекрасная летящая фигура из мрамора, но и у нее нет ни головы, ни рук, остались только расправленные крылья, откинутые далеко назад, хотя богиня уже коснулась обломка скалы правой ногой, обтянутой длинным одеянием. Видел я и репродукцию бронзовой Ники из Кассельского музея, но эта Ника, по-видимому, всего лишь запоздалая ретроспекция олимпийских мифов: эта Ника стоит на шаре, сложенные крылья ее торчат вверх за плечами, как на старонемецких изображениях ангелов, одеяние висит продольными складками, нет у нее ни полета, ни высокого энтузиазма, который и является подлинным отличием богини Победы.
Найдены и другие статуи Ники: украшения с носовой части боевых кораблей; фризы, изображающие аттические битвы. Но все это не заслуживало никакого сравнения с тем, что я увидел.
Передо мной были полет, воздушность, острота формы и сила содержания, слитые воедино в прекрасном произведении искусства. Как я уже сказал, фигурка была исполнена в бронзе, примерно в одну тридцатую известной статуи Пэония, стояла на бронзовом же пьедестале, на левой ноге, вокруг которой складками вилось еще взволнованное полетом одеяние, как будто Ника только что приземлилась, низринувшись с вытянутыми вперед руками, чтобы благословить воззвавшее к ней войско на смертный бой и победу.
Была она крылата, как и положено Нике, но и тут опять оказалась неожиданность: у Ники Пэония крылья опущены, у Луврской Ники – откинуты назад. Эта же Ника одно крыло сложила, почувствовав под ногой землю, другое же – правое – было поднято, как парус, и словно бы поддерживало богиню в воздухе и позволяло ей – буде не по вкусу придутся моления и жертвы – тут же оторваться от земли и вновь ринуться в небо.
И патина на металле, и самый тон бронзы – все говорило, что это работа старинного мастера и очень возможно, что мастер сам в и д е л такую статую Ники и перенес драгоценные черты прекрасного в металл, а потом оригинал погиб в битвах и неурядицах, и осталась лишь эта копия… Но очень может быть, что сама-то эта копия вышла из-под руки одного из тех великих мастеров, которых было достаточно в эпоху Возрождения, когда человеческая мысль через полтора примерно тысячелетия снова вернулась к созерцанию прекрасного, оставшегося нам в наследство от древних. И кто знает, может быть, это работа самого великого Челлини или кого-нибудь из его учеников вдруг оказалась здесь, в витрине скромного московского магазина…
Вот эта статуэтка, бронза, двадцати сантиметров высотой вместе с пьедесталом, представлявшим как бы жертвенный камень, на который опустилась богиня, и захватила все мои мысли. Я подумал: ведь и у меня случаются победы, пусть их куда меньше, чем поражений! И почему бы мне не порадовать себя, не подарить себе эту прекрасную Нику, вокруг которой так и слышится гром битвы, бронзовые наконечники копий ударяются в бронзовые щиты и мечи со свистом рассекают воздух и звенят по бронзовым латам! И почему бы мне не сопрягать каждое свое деяние с нею, богиней Победы, рискуя больше, чем я рисковал до сих пор, ища более важные предметы для размышлений и для суждения о них! Надо сказать, что в те времена я работал в одной крупной газете и все пытался бороться с разными неурядицами в нашей жизни. Так пусть Ника будет свидетельницей того, как трудно приходит человек к победе, но ведь он п р и х о д и т к победе, иначе он не создал бы эту великолепную богиню.
Так подумал я и сунулся в карман за деньгами, но тут же убрал руку. Денег у меня была одна сотенная, припасенная, чтобы съездить на новый Ломоносовский проспект для внепланового угощения маляров. Да и что я мог купить в те годы за свою сотенную? Вещь – это было видно сразу – привезена и сдана в магазин знатоком, да и оценщики в этом магазине – изрядные доки. И я уехал по своим делам, вздохнув про себя о постоянных невозможностях, которые так старят человеческое сердце.
Но, признаюсь, в тот же вечер я обежал почти всех моих друзей, занимая где сотню, а где и больше под предлогом, что скоро у меня новоселье и не повезешь же старую рухлядь в Новый дом на Новом Ломоносовском проспекте. И надо сказать правду: люди на радость очень отзывчивы, и мне удалось набрать довольно большую сумму.
Утром я отправился в магазин.
И тут моя дурная привычка разглядывать витрины сыграла со мной злую шутку. Мне бы поторопиться, подойти к магазину без пяти одиннадцать и протолкаться к прилавку в числе первых. А я подошел через пятнадцать минут после открытия и – Ники в витрине не было. А у подъезда магазина стояла черпая «Волга» и сулила мне беду. В магазин я ворвался бегом, но продавщица уже заворачивала драгоценную для меня вещь в желтую оберточную бумагу, потом быстро обмотала сверток шпагатом и вручила в чьи-то руки.
И такое в душе моей было горе, что, протолкавшись довольно невежливо среди зевак – вы ведь знаете, что в комиссионных магазинах больше толпятся зеваки, покупателей там единицы, – я уставился опечаленными глазами в того, чьи руки уже приняли этот дар.
Передо мной была миловидная девушка, очень еще молодая, с нежным, розовым лицом, с розовыми губами и светло-рыжими волосами, небрежно рассыпавшимися по плечам, спокойная и радостная. И я невольно подумал, что не ей бы стать владелицей прекрасной этой вещи, значения которой она, наверное, и не понимает, а какому-нибудь усталому человеку вроде меня. Именно такому, кто порой доходит до грани поражения, но продолжает бороться, потому что верит в свою правоту и все равно надеется на победу. И пусть бы он был похож на меня летами, что ли, опытом, всей той тяжестью жизни, которая уже придавила мои плечи, но которую я все равно несу с гордостью, с какой несет свое бремя каждый не потерявший надежды человек. Ничего этого не было в моей незнакомке, хотя она и выглядела настоящей победительницей и вся словно бы светилась от радости, но это был всего лишь свет молодости, непосредственности.
Я невольно спросил:
– Не уступите ли вы мне эту вещь?
Она взглянула так, словно я чем-то оскорбил ее, и, бегло оглядев толпу в магазине, воскликнула капризно-повелительно:
– А-ле-ша! Помогите же мне!
– А вы подарите мне эту Нику? – каким-то тоскливо-измученным голосом спросил молодой человек с узким, угловатым, словно бы иззубренным лицом, пробиваясь к девушке и оттирая меня. Девушка подняла на него глаза и так же капризно бросила:
– Если вы будете победителем!
Было в ней нечто высокомерное, позволявшее ей не замечать посторонних, да и на близких, каким, видно, был для нее провожатый, смотреть пренебрежительно: он для нее, а не она для него! Такие милые существа часто вырастают в обеспеченных и эгоистических семьях, и на них трудно найти управу. Молодой человек, должно быть, знал это, так как только вздохнул в ответ, взял покупку и повел девушку к выходу, оберегая каждое ее движение, словно девушка была стеклянная и всякое постороннее прикосновение могло ее разбить. Угловатое лицо его стало еще грустнее, но я и без опоры на старинную науку – физиогномику понял, что это настоящий боец, только еще несмелый, не сознающий своей силы. И, преодолевая горечь утраты так понравившейся мне вещи, невольно подумал: «Что ж, молодой человек, пусть тебе поможет Ника, и пусть победные лавры увенчают тебя!»
С этой мыслью я вышел из магазина.
Тех двоих уже не было. Их, должно быть, и ждала черная «Волга», которую я приметил у магазина, когда торопился, безвозвратно опаздывая.
Прошло несколько лет. Иногда я одерживал победы духа, порой терпел жестокие поражения. По-прежнему я писал свои статьи и книги и в тот памятный год, к которому сейчас обращаюсь в воспоминаниях, ввязался в один научный спор. Я пытался, где только мог, доказать право начинающего ученого на самоопределение, самостоятельность, на риск, даже на ошибку, искренне полагая, что только собственный опыт делает научного работника подлинным открывателем, а осознанные ошибки облегчают путь к конечной цели. Я познакомился со многими учеными, старыми и молодыми, талантливыми и бездарными, скрытными и откровенными, поддерживавшими мои мысли и яростно отрицавшими их. Для того чтобы уметь разговаривать на их языке и понимать, чем они заняты и сколь важны проблемы, которые они решают, я подчас становился их покорным учеником. В те годы я прочитал сотни книг, прослушал десятки лекций и дружеских собеседований, короче говоря, стал наконец д и л е т а н т о м во многих научных вопросах – примите это слово в его истинном значении: знающий, хотя и не открывающий! Но все мне чего-то не хватало в том арсенале знаний и чувств, которые я приобрел. Иногда я шутя и уже с доброй усмешкой подумывал, что мне как раз и недостает покровительства той Ники, которой я любовался когда-то через стекло витрины в знакомом магазине. Но в тот магазин я больше не ходил, привык к своему уже не новому Ломоносовскому проспекту и в центр выезжал только по делам да иногда сыграть партию в бильярд – помните книгу Белля «Бильярд в половине десятого»? Вероятно, это скромное удовольствие тем и приятно усталым, пожилым людям, что позволяет им хоть в чем-то сравняться с молодыми, не становясь смешными.