355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ник Тошес » Рукою Данте » Текст книги (страница 6)
Рукою Данте
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:56

Текст книги "Рукою Данте"


Автор книги: Ник Тошес


Жанр:

   

Триллеры


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)

«Я написал КНИГУ, перед которой все остальные телята», – сказал он «Бони энд Лайврайту», издателю двух первых жутких романов, закончив рукопись «Флагов в пыли» осенью 1927-го. Он был прав. И книгу опубликовали в должное время, летом 1973-го, через одиннадцать лет после его смерти.

А вот издательство «Джонатан Кейп и Гаррисон Смиш» осенью 1929-го выпустило другую его великую книгу, «Шум и ярость». Депрессия или не депрессия, но тогда, как и сейчас, бестселлеры могли продаваться, и продаваться миллионами. «На Западном фронте без перемен» Ремарка, также изданная в 1929-м, в течение восемнадцати месяцев разошлась по всему миру тиражом в три с половиной миллиона, «Шума и ярости» было продано тысяча семьсот сорок девять штук.

Увидев следующую книгу Фолкнера, «Святилище», Гаррисон Смит в ужасе воскликнул: «Боже, я не могу издать это! Мы оба попадем в тюрьму». В конце концов, Смит набрался смелости, и когда в начале 1931-го «Святилище» увидело свет, его продали более шести тысяч экземпляров, что уже можно было считать коммерческим успехом, повторения которого Фолкнеру пришлось ждать еще восемь лет.

«Рэндом хаус» приобрел эти книги, приобретя компанию Смита, став издательством Фолкнера в 1936-м. Подобно Смиту «Рэндом хаус» тоже проявил смелость, твердость и верность. Хотя для того, чтобы продать еще тысячу экземпляров «Шума и ярости», понадобилось почти тринадцать лет, с 1931-го по 1943-й, смелость, твердость и верность окупились сполна. «Шум и ярость» и другие книги Фолкнера с годами стали для «Рэндом хаус» одним из самых прибыльных и престижных проектов, настоящим кладом, об обладании которым мечтает каждый издатель.

Вся шутка в том, что, тогда как «Рэндом хаус» справедливо пользовался плодами собственной смелости, твердости и верности, пот и муки самого Фолкнера, как и его талант и смелость, как говорится, дали отдачу только после того, как он стал пылью и прахом.

Меня тошнит от тех сукиных сынов, которые стонут, скулят и жалуются, как они гнут спины ради своих чертовых семейств. Все они и каждый из них – это мешок гребаного дерьма. Только художник действительно работает лишь на своих любимых и потомков. И все потому, что только они увидят долбаный чек. Художникам не платят почасовую. Им не платят понедельно. Им не платят ежемесячно. Им не платят ежегодно. Им платят посмертно. При жизни – ничего, ни более-менее приличного аванса, ни даже символического жеста в виде десятипроцентного кредита.

Так что в следующий раз, когда соберетесь показать мне карточку вашей гребаной уродины жены, которую я, может быть, трахнул и забыл двадцать лет назад, и детишек, которые, да, вышли рожами в папашу, и рассказать, как вам приходится горбатиться на них, сделайте милость: заткнитесь на хрен. Это же относится и к той старой швабре, вашей затраханной мамаше, о которой вы так заботитесь. Чушь! Когда она откинется, возможно, вам кое-что перепадет. К черту вас всех, с вашими оплаченными отпусками, вашими пенсиями, вашими богатенькими мамашами и папашами и вашей хренью насчет того, как вы горбатитесь и чем жертвуете. Единственная достойная жертва, которую вы можете принести, – это отправить себя на тот свет. Вы противны мне, все и каждый, долбаные недоделки, унаследовавшие жалкий десятипроцентовик или только собирающиеся это сделать. Вы – подонки, мусор земли, потому что не в состоянии самостоятельно идти по ней. Даже когда вы претворяетесь, что идете сами, вы натягиваете внизу сетку безопасности. Вы – дилетанты настоящей жизни.

Высказался – и приятно.

Свободен. Как только может быть свободен тот, кто ожидает смерти. Все равно пошли на хрен!

Так вот. Его история говорит все. Каждому издателю, каждому редактору, каждому читателю – его история говорит все. Да, и каждому читателю тоже.

«Мистер Фолкнер, – спросила она, – о чем вы думали когда писали это?»

«О деньгах», – ответил он.

Или возьмите, к примеру, вот это, когда речь зашла об одном особенно завернутом отрывке в одной из его книг.

«Что это означает, мистер Фолкнер?» – спросил он.

«Будь я проклят, если знаю, – ответил тот, подумав. – Я и сам читал это на днях и задавал себе тот же вопрос. Помнится, я был прилично на взводе, когда писал этот кусок».

Или просто почитайте «Дикие пальмы», в которых ветер верховной мудрости Эзры Паунда предстает как великая губительная сила. После этого вам уже не надо читать ничего другого. Я сам украл последнюю страницу рукописи этого романа из хранилища в отделе рукописей библиотеки Олдермана в Виргинском университете, в Шарлоттвилле. Это одна из моих святынь, и мне жуть как не хочется с ней расставаться.

Когда я пишу, то держу их рядом, мои святыни. Однако рассказывать о них не стоит.

Но, Господи, знать бы хоть одного редактора или издателя, у которого на стене висела бы табличка со словами:

Боже, я не могу издать это! Мы оба попадем в тюръму.

А под ней, на книжной полке, экземпляр последнего издания «Святилища», выпущенного «Винтажем», в хорошем переплете. Книга, дающая прибыль, входящая в списки для обязательного чтения, «литературная классика», о чем и подумать было невозможно, книга, которая за неделю разлетается в количестве, разошедшемся когда-то за тринадцать лет.

Да. А рядом, на другой стене, прекрасные, суровые слова Откровения:

Знаю твои дела: ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч.

Но, как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих.

Но такого быть не может. Чертова кляча сдохла.

Устроив разгон издателю, я в скором времени почувствовал себя преданным моим агентом, человеком, почти двадцать пять лет бывшим моим единомышленником, союзником и сторонником. Сначала возникла проблема с какой-то толстозадой, много о себе возомнившей сучкой, работавшей с нами по киноконтрактам. Я поймал ее на вранье. Все знают, что зловредная опухоль, известная как Голливуд, сама по себе громадная куча лжи. И я это тоже знал, но тут почему-то разозлился и заявил, что не желаю иметь с ней каких-либо дел. Мой агент, однако, связей с ней не порвал, оправдываясь тем, что она хорошо на нас поработала и вообще полезна для его дел с другими клиентами. Тут уж я завелся. Другие клиенты?

Да. Еще одна толстозадая сучка, та киношная агентша Опра. И тот редактор, у него тоже толстая задница. Даже мой агент начал раздаваться в талии. У вас тоже толстая задница? Да что ж это такое с вами, люди, и с вашими жирными задницами? Все вы просто похожие на грушу недоделки. Мне бы надо было прихватить теодолит, чтобы измерить все эти расплывшиеся гребаные жопы и упредить беду, пока она не пришла. На хрен его! На хрен ее! На хрен того парня! На хрен вас, кем бы вы ни были! На хрен всех!

Возможно, мне следовало проявить побольше деликатности к чужим чувствам. Возможно, я многих обидел, но я не собираюсь безропотно идти навстречу судьбе.

Так что – да, на хрен вас всех! Чтоб вам гнить в аду! А мне в первую очередь, потому что из всех вас я самый большой придурок.

Я старел. Диабет заклевал моего петушка и тихонько доклевывал остальное. Я был непригоден к употреблению.

Но чувство юмора осталось при мне, как и вкус к дыханию этого мира.

Я чувствовал – Бог сохранил меня в живых не просто так, а ради чего-то. Тридцать лет жизни промчались, как что-то мимолетное, чудесное и буйное, увиденное краем глаза. В тот вечер, когда я опустил голову на подушку, меня посетили видения. Снова и снова я видел себя молодого всматривающегося в разорвавший темноту просвет, чувствующего в этом просвете волнующее обещание всего возможного и безграничного. Эти ночные видения были коротки и быстротечны, но принесли с собой острое и все более усиливающееся ощущение печали и утраты. Волнующее обещание всего возможного и безграничного ушло. Я был стар и одинок. Но в то же самое время помнил, как часто, уже после того как юность минула и мечта стать писателем сбылась, приходил в жутко кошмарное сознание, лежа неподвижно на полу в лужах застывшей крови, нередко не зная моя это кровь или чья-то еще, или как выбирался из небытия в палатах интенсивной терапии с привязанными к кровати руками, весь утыканный иголками внутривенных трубок; как днями валялся в коме, и приходившим навещать меня тихонько сообщали, что я вряд ли протяну до утра, как врачи в больницах говорили, что если я не откажусь от старых привычек, то выпишу себе свидетельство о смерти и что когда меня в следующий раз положат на каталку, то лицо мое будет покрыто простыней; как меня предупреждали в реабилитационных центрах, что еще одной детоксикации я не переживу; как в одном, похожем на тюрьму заведении нас всех, занимавшихся групповой терапией, попросили изложить историю своего порока, чтобы потом написать ее на доске, и когда пришел день и наступила моя очередь, и я написал свою, черный парень, которого все боялись – он так набрался крэка, что у него лопнули почки и он держался на диализе; хотя в этом заведении почти все были черные, этот парень, даже на диализе, так пугал своих чернокожих братьев и нескольких бледнозадых мудаков, что речь шла не о том, кто завьет ему волосы, прикурит сигарету или отутюжит брюки, а о том, кому выпадет честь сделать это, – так вот этот черный парень расплакался, как будто сидел на скамье в захолустной баптистской церкви в Алабаме, где он появился на свет, и плакал так, словно стал вдруг другим человеком и лежал теперь, распростершись, узрев пути Господни.

– Ник, о Боже! – причитал он. – Слава Господу, что ты еще жив!

Может быть, он плакал по самому себе. Может быть, он переполнился состраданием к тому, чей каждый орган уже должен был лопнуть, но кого пощадила та милость Божья, которая спасла и его собственную жизнь.

Мы подружились. Потом, когда вышли, потеряли друг друга из виду, но он до сих пор в моем сердце, и я вижу его лицо сейчас, когда пишу это. Надеюсь, он получил свой трансплантат, и надеюсь, он жив. Есть несколько человек, которые, как мне хочется верить, будут еще долго и глубоко втягивать в себя воздух жизни после того, как я уже перестану это делать; и тот черный парень один из них, и, как и другие, он в моих благодарственных молитвах.

Не поймите меня неправильно. Как я уже сказал, их несколько. Большинство же из вас я послал бы на свое место.

Так что, да, я уверился, уверился еще сильнее и с еще более глубокой благодарностью, что Бог пощадил меня ради чего-то. Я уверился, что Бог оставил меня среди живых, чтобы я донес до людей все, что могу, чтобы послужил сосудом, чтобы излил через написанное полученный дар: дар понимания величайшего блаженства каждого мига и каждого данного нам вдоха; дар понимания того, что мы сами разрушаем свою жизнь; того, что свобода – это абсолютная честность, которую душит в нас страх; что все чудесные таблетки, вся фальшь и продажность психотерапии и предназначенной для массового потребления духовности ничто в сравнении с древними словами Евангелия от Фомы: «Если ты извергнешь то, что внутри тебя, то извергнутое тобой спасет тебя. Если ты не извергнешь то, что внутри тебя, то, что останется неизвергнутым, погубит тебя».

Я поклялся, что никогда больше не напишу ни одного фальшивого или пустого слова и что буду писать только в полную силу и ничего не тая; что никогда ничему и никому, даже самому себе, не позволю, чтобы меня смягчали, цензурировали или дополняли. Даже если написанное дойдет лишь до одной живой души и лишь из нее исторгнет свет, а потом будет две тысячи лет лежать ненужным хламом – пусть так. Меня оставили в живых для этого: сделать то, что могу, и таким образом обрести свободу в ясности, благодарности и достоинстве.

И вот тогда все кончилось. Вот тогда я и почувствовав как Божья удавка затягивается у меня на шее. Я ушел слишком далеко от чопорно аккуратного садика приличий и условностей, отбился от тявкающих пуделей, называющих себя писателями. Пудели есть разные: так называемые серьезные, литературные пудели; так называемые задиристые пудели, научившиеся подавлять себя и совершать движения, благодаря которым их маленькие танцы на острие основательно затупленной бритвы не приводят к падениям и не заканчиваются кровопролитиями; так называемые осторожные пудели; так называемые забавные пудели; так называемые неистовые пудели.

Да, пудели есть любые. Но после пребывания за забором сада большинство из них перемешались и выродились, так что какое-либо различие между ними, если и существовало когда-то, почти полностью исчезло. Все они научились менять высоту лая и пускать слезу, когда мимо проезжает катафалк.

Потому что честность – анафема нашего времени; и выражать то, что не несет печати одобрения надзирающих за набивкой из модной серой бумажной мульчи, заполняющей пустоты, где были когда-то сердца и умы, считается не добродетелью, а грехом. Фиговый лист стыда, прикрывающий чресла, пустяк по сравнению с тем маскарадом, с помощью которого мы стыдливо прикрываем то настоящее, что есть в нас.

Правда освободит вас, как сказал один еврей другим евреям, собравшимся вокруг него. Да, какая вечная красота, какая вечная мудрость заключена в этих словах. Правда освободит вас. Но она также может привести вас за решетку, лишить вас куска хлеба и повесить вам на шею колокольчик прокаженного.

Один мой приятель, джентльмен юного возраста, но старой школы, работает в квартале, где устроили цирк по случаю смерти последнего Кеннеди. Одинокие бедняжки собрались там, чтобы постоять, глазея на ничем не примечательное здание, перед входом в которое была навалена куча дешевых цветов, и надеясь удостоиться хотя бы мимолетного внимания со стороны одного из скопившихся там же телевизионных фургонов. Приятель рассказал, что однажды поздно вечером, когда весь этот цирк уже погрузился в сон, он, проходя, наткнулся на еще одного приятеля, тоже представителя старой школы.

– Что случилось? – спросил мой приятель.

– Ничего, – ответил его приятель. – Иду вот к Кеннеди.

Мой приятель был удивлен.

– Какого черта тебе там надо?

– Хочу набрать цветов для моей старушки.

Услышав эту маленькую историю, я вдруг осознал, каким глупцом был. Мне и в голову не приходило, что цветы можно добывать, обходя посредника, корейца, державшего небольшой магазинчик на углу и имеющего неплохой доход за счет продажи дешевых букетиков этим – о, таким чувствительным бедняжкам, этим сострадальцам чужому горю, которые в обычных обстоятельствах без колебаний переступили бы через труп, если бы он был черным и плохо одетым или его лицо не было знакомо по фотографиям в журнале «Пипл».

Если мы готовы смеяться и получать удовольствие от приготовленных кинокомпаниями развлекательных наборов с придуманными убийствами и вымышленными наркоманами, то почему та же самая индустрия отказывает нам в возможности прочесть книгу, написанную реальным убийцей, который приходит в восторг от самолично совершаемого акта, или откровения наркомана, предлагающего, скажем, «Путь моралиста. Мимолетные размышления сидящее го на игле».

Можно ли невинно восторгаться фальшивым образом зла и одновременно отказывать в этом праве тем, кто предпочитает реальное зло придуманному? Неужели мы сами настолько фальшивы и неискренни, что пребываем в заблуждении относительно собственных пороков? Да, конечно, для разной лжи существует разная упаковка. Но культура, управляемая страхом, услужливостью и почтительностью, обречена, как и любой писатель или жизнь, управляемые теми же силами. Проблема не в лицемерии. Лицемерие – всего лишь внешний слой проблемы. Проблема в глупости.

Ладно, пусть будет так. К черту унылую, скучную вселенную Демиурга, этот мир лжи, ставший сутью, первоосновой того ходячего мертвеца, который назывался когда-то человечеством и не страшился называть вещи своими именами. К черту мир, в котором поклоняются посредственности и в котором какая-нибудь третьесортная шлюха из Уэстчестера превозносится больше, чем Исида, Афродита, Сафо, Дева Мария и моя тетушка Герти, вместе взятые.

Книгоиндустрия, которая предположительно должна была бы стать средством сближения меня и читателей, обернулась стеной мертвой культуры, разделившей живых. К черту Берлинскую стену и к черту Пинк гребаный Флойд. Если что и надо снести, то эту стену посредственности.

Да, пудели есть всякие. Но они больше не кусают.

Так или иначе, как я уже сказал, вот тогда-то все и закончилось. Я даже не слышал тявканья пуделей вдали. Не было ничего, кроме молчания, странного молчания. Такое молчание имеет название только на загадочном, старинном языке мафии, известном – если известном вообще – как baccagghiu. Это слово stagghiacubbu, что на итальянском означает silenzio profondo.

В этом молчании, в этой глубокой тишине я понял, что если не смогу сделать то, что могу, и стать, таким образом, свободным в чистоте, благодарности и достоинстве, то способен, по крайней мере, пребывать свободным в чистоте, благодарности и достоинстве. Самого меня можно убрать, изгнать или запретить, но уничтожить мое достоинство по силам только мне самому.

Дабы слова эти не прозвучали торжественно, с тем же вздохом, с которым они пришли ко мне, когда наступила тишина, пришло и понимание, что для меня достоинства недостаточно. Потому как я жадный сукин сын и денег мне всегда мало.

Первую постоянную работу я получил в четырнадцать лет, став уборщиком в баре, где за двадцать долларов в неделю возил тряпкой по полу и вылавливал окурки из писсуаров. Много лет спустя я уже делал и спускал миллионы. Конечно, я по-прежнему мог заниматься поэзией и свободно выходить с ней в ночь, где обитали духи, однако больших денег в этом не было. Собираясь провести отведенное мне время в stagghiacubbu мудрости ветра из рая, я собрался провести его не только в состоянии свободы души, но в том состоянии свободы, которое могут обеспечить только деньги.

И мой агент, и я знали, что я могу огрести несколько миллионов, если соглашусь продавать себя, руководствуясь в первую очередь холодным расчетом. То есть я должен был забыть о морали и чести и всем том, что оставалось для меня святым, и посвятить себя производству чистейшего дерьма бестселлеров.

Странно: будучи помоложе, я воровал в прямом смысле и никогда не терзался угрызениями совести. Однажды в разговоре с моим агентом я сказал, что при всем нежелании провести еще хотя бы одну ночь в тюрьме я, пожалуй, легко бы согласился, если бы подобрались верные люди, действительно ограбить один из издательских конгломератов. Или к черту ограбление – голем не держит наличность под рукой – просто взорвать долбаное здание. Но у меня были большие опасения насчет использования писательства в качестве средства грабежа, если это влекло за собой подрыв основ самого писательства и мое собственное самоунижение.

– Ты всегда говоришь, что тебе наплевать на потомков, – сказал мой агент.

– Да, знаю. Но между сейчас и потомками я… – Я что? – Помнишь, давным-давно – Боже, кажется, с тех пор прошла вечность, – я написал сотню страниц своей первой хорошей книги, а ты пытался ее продать. Я взял бы десять кусков, пять кусков, сколько угодно, но все ее заворачивали. Однажды мы сидели в какой-то китайской забегаловке, и ты спросил: «Если я не продам эти сто страниц, ты все равно допишешь книгу?» Я помолчал, подумал и ответил: «Да. Но тогда я не отдам ее меньше чем за сто кусков». Ты посмотрел на меня немного удивленно и спросил: «Почему?» А я ответил: «Потому что такой вот я хрен». Помнишь?

– Помню.

Я промолчал, потому что он был прав.

– Послушай, – сказал я. – Да, знаю, мне везло. Возможно, я обеспечен лучше, чем восемьдесят процентов писателей.

– Скорее девяносто девять.

Господи, да этот бизнес еще более жалок и убог, чем я думал. Если бы я только не спустил все те деньги, если бы придержал. С другой стороны, на кой черт они нужны, если их не проматывать? Я шел к финишу, и вот что я вам скажу: еще никто не забрал их с собой в могилу. От любви к деньгам рождается много соблазнительных идей. Может, стоит попробовать?

Лежа в гамаке посреди небывало красочного пейзажа, уникального по богатству и сочности цветовых оттенков настолько, что лишь к нему применяется особое, существующее только здесь слово; лежа в величественной и могущественной тишине, чье величие и могущество определяет слово, живущее лишь здесь; лежа там и оглядываясь на прошлое, я рассмеялся, и смех мой улетел к поющим вверху птицам. Но потом, глядя вперед, глядя на то, что осталось от моей жизни, на то, что ожидало меня в Нью-Йорке, я уже не смеялся.

Много лет я провел, порабощенный страхом смерти. Странно, но теперь мысль о скором конце не беспокоила меня. Смерть дочери сделала меня безразличным к приближающейся собственной смерти. Как будто, забрав ее из этого мира, смерть забрала из меня страх перед ней, оставив вместо него отвращение, презрение и враждебность.

И еще я пришел к пониманию того, что жить со страхом смерти – значит умирать с каждым уколом боли и с каждым испугом и что страх смерти есть на самом деле страх жизни, что, когда страх перед смертью удерживает нас от чего-то, мы не живем. Убивает нас не то, что мы делаем в жизни. Убивает то, чего мы не делаем.

Кроме того, если верить доброжелателям, меня уже столько раз причисляли к мертвым, что я и дышал-то чужим воздухом.

Итак, как сказал доктор, несколько лет.

Может, я был прав, считая, что Бог по какой-то причине сохранил меня в живых. Но может, я ошибался в причине.

Потому что – да, я сражался и брал верх, однако, пока я брал верх, враг крепчал и сплачивался. Меня нельзя покорить. Я не желал покоряться. Но вместе с тем и я не мог победить то, в чем не было больше крови.

Я чувствовал себя побежденным. На поле боя не осталось ни одной живой души, которую можно было победить или обратить в свою веру. Я так и не выпустил кишки из дохлой клячи этой культуры.

Опять же если даже Эзра Паунд так и не смог ничего сделать со своими тремя строчками во времена, когда кровь еще лилась, то и никто не мог.

И, вторя Шуту из поэмы Йейтса о безумном Кухулине, я шептал:

– Он побеждал царей и великанов, но волны взяли верх над ним, но волны взяли верх над ним.

Однако, лежа в гамаке и шепча себе под нос мягко льющиеся строки, я знал, что в отличие от безумного Кухулина я в своем безумии не устремился в боевом порыве навстречу морским волнам.

Море было моим спасителем.

Несколько лет. Может, стоило просто сосчитать все выпавшие мне милости. Великие милости приходят незаметно. Может, то, что ушло из меня, освободило место для еще одной, еще более великой милости.

Черт, кого я хочу обмануть? Я вовсе не собирался уйти из жизни, распевая погребальную песнь самому себе, с венком из гребаных маргариток на шее. К черту Йейтса.

 
Быть или не быть – таков вопрос;
Что благородней – духом покоряться
Пращам и стрелам яростной судьбы
Иль, ополчась на море смут…
 

Море, море, море. Всегда, всегда, всегда, всегда море. Шекспира тоже к черту! Он был ничто по сравнению с тем, кто родился всего за десять недель до него и пал в двадцать девять лет, еще до появления «Гамлета»,

 
Умру ли я, непокоренный?
 

Вот вам гребаный дух.

 
Вперед же, против сил Небесных,
Пусть дыма черные знамена
О гибели богов возвестят…
 

Господи, да, вот это настоящий гребаный дух!

 
Вперед же и пронзим копьями мы грудь того,
На чьих плечах покоится ось мира, и тогда,
Коль я паду, то рухнут пусть и небо и земля.
 

Черт, дальше я не помнил. Не помнил тогда и не помню сейчас. Но что еще можно сказать после этого? К черту Бога и к черту его гребаный мир. Может быть, когда я умру, то и вся эта дерьмовая вселенная заодно с сотворившим ее гребаным Богом сгинут вместе со мной.

К черту Шекспира и всю эту тупую, тяжеловесную, дешевую хрень. И пусть Бог и Дьявол, открыв рты, опустятся на колени перед великим, молодым и смелым Марло.

Какую форму приняла смерть, на которую Марло обрек проклятого и проклинающего в гневе покидаемый мир Тамерлана? Мы не знаем. Об этом сказано лишь словами обращающегося к нему лекаря:

 
Я наблюдал мочу твою и кал,
Густой и темный, – велика опасность.
 

Диабет – болезнь, характеризующаяся густой мочой с повышенным содержанием глюкозы.

Умереть непокоренным.

Подобно меланхолии просачивающегося через старинное витражное стекло света, грусть медленно приближающейся смерти подобралась ко мне, но еще печальнее становилось от мысли, что в час конца ушедшая прежде меня дочь не согреет мою руку в своей. Многие любили меня, но только кровь есть кровь.

Нет, море не было моим врагом. Море было моим утешением, пусть и хранило в себе всю печаль мира. В тот чудесный день, когда смерть молча плела свою паутину в тени неподалеку от того места, где я лежал в гамаке, мой взгляд упал на маленькую птичку, стоявшую у края воды. Я долго наблюдал за ней, загипнотизированный ее мелкими шажками по мягкому белому песку. Иногда она надолго замирала в сверхъестественно неподвижной позе, повернув голову к морю. Потом это крошечное существо вдруг вспорхнуло и устремилось ввысь и вдаль, над океаном, постепенно уменьшаясь, пока не исчезло совсем в бескрайнем голубом небе.

Глядя ей вслед, я понял, что буду делать.

К тому времени на моем счету уже были два романа об исчезающем мире старых кварталов и его изнанке. Обе книги основывались на биографическом материале, хотя я этого и не признавал. Второй роман пользовался большей популярностью, но мне всегда нравился первый. Возможно, потому что второй был написан в период моего долгого схождения во тьму ночи, из которой я едва выбрался. Когда мне приходилось заглядывать в него иногда – главным образом для того, чтобы ответить на вопросы переводчиков, – я каждый раз ощущал проникающий в вены неприятный холод той черной ночи. Но концовка у него получилась правильная: никакой надежды. Первая из двух книг, нравившаяся мне больше, была, можно сказать, интимно биографической, но я придал ей жизнерадостный и оптимистичный конец. Позднее стало понятно, что, поступая так, я хотел уверить самого себя в возможности светлого будущего. Как будто, полагаясь на магическую силу слов, я думал, что если опишу свое будущее, то так все случится и в действительности. Теперь я понимаю, что роман заканчивается как бы моей неосознанной молитвой.

Та книга получила много хороших отзывов (хотя никто не спешил расставаться с деньгами), но самой большой похвалой для меня стало то, что ее прочел ничего в своей жизни не читавший Усатый Винни, который держал угол Даунинг и Бедфорд и был одним из последних настоящих фигур уходящего века. До сих пор помню, как он критиковал меня, когда мы стояли возле заведения Доджа, у перекрестка, однажды утром.

– Плохо, что Джо Брашер все-таки умер, – сказал он об одном из персонажей книги.

– Господи, Винни, – сказал я.

Он хорошо знал прототипа героя романа. Никто не сожалел о том, что этот парень умер.

– Нет-нет, не пойми меня неправильно. Просто он был такой реальный. А теперь я знаю, что он никогда не прочитает эту книжку.

Лучшей рецензии я не получал ни до, ни после.

Несколько лет назад мне все еще приходилось убирать в баре, чтобы заработать на жизнь. Даже после двух опубликованных книг.

– Не беспокойся, – говаривал обычно Винни, – если с этим бумагомарательством ничего не выйдет, quann'u ventu v'ene, наденешь то чертово пальто.

Quann' и ventu v'ёпе. То есть Quando il vento viene – когда подует ветер. Говоря о пальто, Винни имел в виду то, с широким воротником, из верблюжьей шерсти, в котором он щеголял уже много лет и которое сшили специально для него в 1940-м. Сам он рассказывал так:

– Да, те два жиденка задолжали мне деньги. Жили они в районе, где все занимались одеждой, и были настоящие жиды. Наскрести деньжат, чтобы рассчитаться, у них не получилось, но и прятаться они не стали. Приходят однажды утром ко мне, расстилают прямо на бильярдном столе Рулон коричневой бумаги и говорят, чтобы я на нее ложился. Делать нечего, я лег, как Иисус на тот гребаный крест, а они стали суетиться вокруг с черными мелками и еще каким-то дерьмом. Потом убрались, а еще через несколько дней привалили назад с этим вот самым, блин, пальто. «Вот, точь-в-точь такое мы пошили для Джорджа Рафта. У него черная подкладка. У вас – золотистая. Ну, что вы хотите, деньги или пальто?» Я взял гребаное пальто. И знаешь, что сказал один жиденок, когда уходил? «Можно было бы сделать из шерсти викуньи, но мы задолжали только сотню баксов».

Прошло сорок лет, а пальто все еще выглядело на все сто. И вот что я вам скажу, мне пришлось заменить подкладку, но и теперь, спустя шестьдесят с лишним лет, оно смотрелось отлично, и ничего подобного я в жизни не видел.

В общем, эти ребята всегда были на моей стороне. Да, хорошие времена. Помню, как в одной нью-йоркской газете впервые появилась моя большая фотография. В тот день я шел по улице, но по противоположной от клуба стороне.

– Эй, да это ж наш знаменитый хрен! – крикнул кто-то из стоявших у двери, да так громко, что какие-то старушки в соседнем доме прилипли к окнам на третьем этаже. – Ну-ка вали сюда, где тебе самое место!

Хотя я и знал, что лишь очень немногие из них раскрыли те книги, подписанные экземпляры расходились хорошо. Тем более что я раздавал их бесплатно. Вот была комедия! Через неделю большинство уже спрашивали вторую. Объяснения всегда были одни и те же. «Мою взял Альдо Чинк, да так и не вернул». Или: «Я дал Сэмми Крысе, а он оставил ее в гребаной пивнушке». Но мое любимое звучало так: «Только ты мне ее дал, как я вышел повидаться с Анжело. Черт, отвернулся на десять минут, а когда вернулся, гребаные крысы сожрали половину».

Хорошие времена, плохие времена. Пару лет назад, когда шел суд над Винсентом Гиганте и журнал «Тайм» захотел узнать мое мнение о нем, я сказал правду: «Я бы предпочел иметь соседом его, а не кого-то из Шестого участка».

Еще я сказал парню из журнала, что приговор Винсенту Гиганте прозвучит похоронным звоном всему нашему району.

И я не ошибся.

Я также знал, что некоторые люди способны существовать в изменившемся и враждебном окружении, оставаясь невидимыми, как высеченные из камня лица на оконных арках верхних этажей остаются незамеченными теми, кто каждый день проходит под ними по улице. Я знал нескольких таких людей. Одного из них очень хорошо. Мы были близкими приятелями с детства. И вот теперь он, как одно из тех невидимых каменных лиц, переживших свое время, сам оказался высоко наверху.

Мне представлялось, что он зовет меня. Я вспомнил старые времена, старые дела, старые привычки.

Это даже не было решением.

Пульс не изменился, только что-то шевельнулось в душе.

Я знал, что одна жизнь закончилась, а другая только началась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю