Текст книги "Рукою Данте"
Автор книги: Ник Тошес
Жанр:
Триллеры
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
Душой я был дома.
Я не пил несколько лет. В самый момент падения я был чист, трезв и в здравом рассудке.
Нет, неверно. Ведь я еще не пал. Поэтому лучше сказать так: я был чист, трезв и в здравом рассудке в момент падения бизнеса, в который меня давным-давно затянуло по глупости.
Своим оружием, своим страшным и быстрым мечом я избрал ясность и честность. Но в мире, где ясность и честность не существуют, они бессмысленны и бессильны. И там, где души фальшивы, такой меч всего лишь дым.
Но дар этого дыхания, дар этого момента остался со мной. А значит, у меня было все.
Может быть, отведав духовного и материального богатства, я отведал вкус запретных плодов древа познания. Может, это мой дух привел меня к красоте далекого острова, Давшего мне свободу и уложившего меня в гамак спокойного величия и просветления настоящего рая.
Да, привел меня сюда дух. Но деньги дали возможность купить билет и покрыть счет в тридцать тысяч зеленых.
В тот чудесный день, лежа в гамаке ногами к северу, я видел высящийся вдалеке пик горы Отеману, утопающий в бесконечно меняющихся оттенках черного жемчуга, рождавшихся и умиравших с постепенно меркнущим светом. Немного раньше, пребывая в тени, когда мои ноги были обращены к югу, я видел, отводя взгляд за изгиб берега домик под тростниковой крышей. Этот изгиб берега имел свое название: Пофаи. А домик из тростника назывался «Пофаи бар».
Все, хватит этого духовного дерьма!
Мудрость в том, чтобы познавать различие.
Вот это, черт возьми, верно.
Я вылез из гамака и направился к тростниковой хижине у моря.
– «Дьюар» со льдом.
Бармен-полинезиец, похоже, говорил по-французски, но плохо понимал английский. Больше там никого не было, кроме парочки проводивших медовый месяц молодоженов, которые потягивали через соломинки тропические напитки. Они тоже говорили по-французски. У бабы были приличные буфера.
– Этот сахар вас погубит, – сказал я им.
Они посмотрели на меня и зачирикали – неподходящие звуки для человеческих существ.
Я опрокинул «Дьюар», пододвинул стакан бармену и добавил улыбку.
– Полумерами тут не обойтись.
Он принес мне второй. Я поднял тост за море, небо и этого полинезийца.
– И за мою густую и мутную мочу.
Бармен ухмыльнулся в знак полного согласия: приятно видеть, как отрывается белый идиот-иностранец, швыряя beaucoup de francs Pacifiques в pareu.
Интересно, где та маленькая птичка, улетевшая в огромное синее небо?
Я снова подтолкнул пустой стакан и снова улыбнулся. Пошло: сладкий язычок пламени лизнул меня под кожей. Я представил, что маленькая птичка ждет меня на подоконнике в Нью-Йорке. И снова поднял стакан.
– За гибель богов!
За это она умерла. В расцвете чистоты и добролюбия была принесена в жертву. Как будто этой вот mano destra, держащей сейчас перо. За это она была взята: не за божественную поэзию звезд без луны, но за эти унылые, ни на что не годные каракули глупца на выскобленных шкурах животных и смазанных жиром лоскутках. Подняв руку, он увидел, что это рука убийцы держит перо. Да, как справедливо говорили древние trovatori, смелый делает это мечом, трус же – словом любви. За это она умерла, а вместе с ней та часть его, которая, живя, возможно, смогла бы во плоти и крови, вдохе милости исполнить то единственное, то подлинное и великое, ради чего Бог дал человеку письмо.
Луи стоял, прислонясь спиной к краю фарфоровой кухонной раковины. На нем были дамские трусики, черные, прозрачные, неудобные. Больше на нем не было ничего. Он пытался подтянуть их так, чтобы прикрыть член и яйца. Глядя вниз на все это, Луи заметил, что ногти на пальцах ног давно надо было подрезать.
– Ну а теперь сделай вот что, – сказал он. – Сиди там, где сидишь, и говори, какой хорошенький у меня мышонок. Говори, что такого хорошенького мышонка ты еще не видела. Можешь курить, можешь пить, но только говори то, что я сказал. Облизывай губки и говори, что хочешь съесть моего мышонка.
Луи вынул сигарету изо рта и стряхнул пепел в раковину за спиной.
– Сколько тебе? – спросил он.
– Девятнадцать, – сказала она.
– Думаешь, это странно или что?
Она неуверенно пожала плечами.
– Видела и не такое.
– Например?
Она снова пожала плечами.
– Один парень хотел, чтобы я разыгрывала мертвеца.
– Разыгрывала мертвую? В смысле изображала мертвую? Какого хрена? Зачем это надо? Если хочешь мертвую шлюху, просто убей ее. Тогда и платить не надо.
Его слова произвели неприятное впечатление на юную леди, сидевшую рядом, и она нервно вздохнула.
– Впрочем, мне наплевать на то, что ты считаешь странным, – сказал Луи. – Просто любопытно. Вот и все. Интересно, что люди считают странным, а что нет. Я любопытный.
– Любопытство сгубило кошку.
Ничего другого она не придумала. Луи снова смахнул пепел.
– Может, поэтому и кошек не стало.
Он видел, как девушка беспокойно огляделась, словно только теперь заметила их отсутствие. Луи знал, она ничего не ищет, просто нервничает. Теперь он добился того, чего хотел: девчонка немного испугалась. Он прищурился и бросил окурок в раковину у себя за спиной.
– А теперь скажи, какой у меня хорошенький мышонок.
Он хорошо знал силу трех. Как от менестрелей Лангедока его увело в прекрасные поля провансальских трубадуров, так и от сосланных евреев той же местности увел в страну необычной красоты, тайной и герметической. Потому как земля Окцитана была не только колыбелью чудных новых песен трубадуров, влажной от первой утренней росы на раскрывшихся лепестках розы ее сердца; она была еще и primum scriptorium secretum древнейшей мудрости того, что евреи называли каббалой. Еврей из Лангедока Исадор, человек большой святости, первым взялся за изучение этих древних тайных учений, которые прежде, на протяжении веков, передавались лишь приглушенным шепотом.
То, что стало несчастьем для изгнанников из песенного Лангедока, обернулось удачей для него – иначе он никогда бы не познакомился и не узнал встреченного в Венеции человека, который назывался чужим именем Исайя.
Из всех мистических тайн, в мир которых ввел его Исайя, более других завораживала тайна гематрии, раздела каббалы, имевшего дело со скрытыми нумерическими сокровищами и силами букв.
Подобно отзвуку самого имени Исайя тоже казался фигурой из Ветхого Завета. Его длинная, клочковатая борода давно пережила годы белизны и вступила в те годы, когда возраст придает желтоватый оттенок белизне волос, как делается и со слоновой костью, и с обычными костями. Он всегда, в жару и в непогоду, носил кипу и черный плащ, которые, казалось, тоже переходили из века в век, пока не обрели достоинство старинных реликвий. Жил он бедно и скудно, получая малые деньги от немногих своих учеников и почитателей и мягко и незлобиво жалуясь на нехватку студентов.
– София – вот их настоящая мать, однако ж они отвратились от нее, так и не пожелав узнать, – говорил Исайя о своих соплеменниках. – Фараон, как сказано в книге Исайи, убил всех перворожденных евреев, но ложный бог нового мира, вульгарное торгашество, призовет их всех, когда бы они ни родились. И никакой заплывший в камыши спеленатый Моисей не поднимется и не поведет их воссоединиться с Богом.
Он говорил на странной смеси языков: латинском, французско-латинском, vernacolo, то и дело вставляя греческие, еврейские или арабские словечки и заставляя слушателя либо домысливать их значение самому, либо искать уточнения и задавать вопрос. Временами старик устремлял взгляд на большой темный рубин, вставленный в золотое кольцо на среднем пальце левой руки, и надолго умолкал, как будто раздумывая о загадке его переменчивых оттенков. Камень, казалось, не столько поглощал или отражал свет и тьму, сколько содержал их все в себе и из себя испускал. И действительно, в сиянии дня он часто оставался темен, a с наступлением ночи или при тусклом свете свечи становился лучистым и сверкающим. В один из таких вечеров, когда старец в очередной раз погрузился в созерцание рубина, его собеседник после долгого молчания спросил, почему он скрывает свое настоящее имя.
– Чтобы никто его не узнал, – ответил старик и ничего больше не добавил.
Живя бедно в одном смысле – он занимал тесную комнатку над кожевенной мастерской в тупичке за синагогой к которой не проявлял ни интереса, ни уважения, – Исайя жил богато в другом: книги занимали намного больше места, чем соломенный тюфяк в углу.
Хотя значительная часть этих фолиантов была на латыни и немало из них были знакомы гостю по названию, если не по тексту, попадались там и увесистые тома на греческом и, конечно, на иврите, но самыми красивыми и привлекательными были рукописи, выполненные изыскания арабской вязью на тончайшей коже еще не родившихся козлят.
– L'arabo е l'ebreo nuovo, – загадочно молвил старик.
Арабы – это новые евреи.
И все же многие тексты не отличались изысканностью.
С некоторыми, по-видимому, обращались весьма бесцеремонно. И они несли следы рук, не принадлежащих писцам, переплеты у них тоже были грубые, хотя и прочные. Одни ко же именно эти манускрипты старик назвал самыми ценными, потому что в них хранились знания и мудрость, о которых ведали лишь немногие. По утверждению старика одна из этих книг была написана самим Исадором и известна только ее сменяющим один другого хранителям, которых до Исайи насчитывалось четверо, включая самого Исадора. Владельцам сокровища строго-настрого запрещалось переписывать книгу самим или отдавать ее в переписку другим. На сей счет имелся недвусмысленный запрет, предшествовавший тексту, а потому сам текст оставался до сей поры уникальным.
Были еще древнееврейские свитки и огромная иллюстрированная Библия на языках, на которых она и была написана. Библия содержала не только Ветхий Завет евреев, но и Новый Завет христиан.
Должно быть, молчаливое любопытство гостя проявилось на его лице, потому как старик, не дожидаясь вопроса, пробормотал, что фигура Иисуса интересна и для него. Имя это он произнес так, как произнес бы его сам Господь: Иешуа.
Иногда человек, называвший себя Исайей, взирал на свои книги, как на великое и тешащее душу сокровище, вверенное ему для сохранения и заботы, как жена, от свадьбы до могилы. Иногда поднимал палец и, тыча им в висок или грудь, добавлял со слабой улыбкой, что истинно великая библиотека с поддающимися исчислению хранилищами находится во дворцах памяти или души.
Однажды гость, словно подталкиваемый оккультной общностью, осторожно провел рукой по страницам, свиткам и рукописям, прочесть которые не мог. Старик не выразил неодобрения, и тем не менее посетитель почувствовал, что сам хозяин жилища никогда не позволит никаких прикосновений к себе, никаких объятий, будь то знаки благодарности, дружелюбия или уважения. Среди этих книг, составляющих лучшую часть жилища старого еврея, была одна, снабженная ремешком с пряжкой и замочком. Когда гость Дотронулся до потемневшей от времени меди замка и толстой, жесткой кожи, Исайя просто и буднично произнес ТРИ загадочных слова на трех языках: «Caveat u sirocco».
Все чаще и чаще поэт искал у своих хозяев посольских поручений в Венецию. Все чаще и чаще во время этих миссий он искал возможность продлить пребывание там и за держаться с отъездом.
Лишь после нескольких визитов, в ходе которых о тайных учениях говорилось очень мало, старик потребовал поклясться, что гость не раскроет ни того, что узнает, ни источника узнанного. Нарушение клятвы грозило смертью, и, скрепляя договор, поэт прикоснулся губами к Библии, содержавшей книги, священные для обоих мужчин. Гость знал, что такая клятва самодостаточна для каждого из вступивших в договор. Для христианина связь с евреем и общий поиск того, что рассматривалось церковью и государством как ars hermetica magica, означали анафему и смерть через повешение, если не на костре, и не имело никакого значения, что его вела чистая любовь к мудрости, что вся его жизнь, его сердце и душа принадлежали Богу и Иисусу. В случае чего еврею предстояло умереть первым, христианину – за ним.
– Через эту клятву, – сказал старик, – мы, возможно оба спасемся от смерти и будем жить, чтобы умереть позже.
В предыдущие посещения поэт приносил листки со стихами, полагая поначалу, что Исайя может пожелать увидеть это свидетельство громадной работы души. Позже он стал приносить их со все возрастающей надеждой, что старик по крайней мере проявит к ним какой-то интерес. В день принесения страшной клятвы гость сам, по своей воле и желанию, развернул фолиант и передал листы со словами хозяину. Старик прочитал первый листок: голос у него был тихий, но звучный. Потом прочитал второй, тем же мягким тихим, но звучным голосом, демонстрируя прекрасное чувство размера и ритма. На третий лист старик лишь взглянул, после чего передал назад гостю, не сказав ничего ни словом, ни выражением лица.
Никогда еще ни одно слово и ни один жест не поражали поэта так сильно, как это отсутствие того и другого. Только позднее он понял, что, пережив этот нарочитый знак невнимания, испытал не столько злость или недовольство, сколько стыд, коим был повергнут, как никаким другим словом или деянием, в унижение и смирение. Старик не выразил ничего: первые листы не вдохнули в него желание прочесть третий, он не назвал их ни хорошими, ни плохими, ни никудышными, ни отмеченными гениальностью. Но если старик не выразил ничего, то душа гостя сжалась от страха, неуверенности и самоуничижения. Таков был первый принятый им под клятвой урок: сила ничего. То было всего лишь вступление, в форме молчаливого удара ничего, пролог к долгой проповеди откровения, и далее раскрытия невысказанной природы Логоса.
В то утро, уходя из кельи старца, он задержался и посмотрел на того, кто держал приоткрытой тяжелую деревянную дверь. Возраст не сильно согнул его, и их взгляды встретились. Он спросил старика, зачем тот все это делает.
Хозяин комнаты тихонько притворил дверь и вернулся к скамье из того же, что и дверь, тяжелого дерева. Годы не согнули его, но отняли много сил. Старик медленно опустился, словно осторожничая, чтобы не повредить кости, и жестом поманил поэта к себе. Он говорил на венецианском диалекте, столь стойком в своей верности латыни, что понять его было бы нелегко без знания самого языческого из всех языков.
– В Писании сказано, что евреи избраны Богом. Взглянем на этот вопрос внимательнее. Избраны для чего? Чтобы понести наказание? Чтобы страдать в рабстве? Потому что, как было также сказано в Писании, первое племя мужчин и первое племя женщин были избранными и первыми, кто согрешил против Него. Мы знаем их под именами Адама и Евы. Возможно, племя Израилево в последующих поколениях было избрано, дабы страдать и учить: страдать за грех отца сильнее, чем все прочие, подпавшие под Его общее проклятие, и учить знанию, вкушенному ими. И возможно, что установленный приговором проклятия порядок соблюдался из века в век, от согрешившего отца согрешившему сыну, через последовательность бессчетных смертей. Если это так, если он был избран, чтобы учить, то тогда пришло время, время откровения, когда роковой вкус знания будет, согласно Его решению, распространен среди всех, кто жаждет этого знания, среди всех самых разных племен, включая тех, кого, как семя, сдуло с древа познания. Зачем это нужно – чтобы запретное знание, ставшее некогда причиной Его проклятия, дошло до людей благодаря Ему, проклявшему человека, – неизвестно. И ответ на этот вопрос не содержит уже распространяемое знание. Вот почему я изучаю слова всех верований и учений, даже в тех книгах, которые ваша церковь избрала для себя, руководствуясь корыстным и отвратительным интересом продления собственного мирского владычества.
Если это не так, то остается тайна или ложь. Мне не больше, чем тебе, известно об избранных. Так что, отвечая на твой вопрос, зачем я это делаю, говорю – не знаю.
Старик потер ладонями колени и, опустив голову, заговорил снова:
– Спрашивая, зачем я делаю это, ты ведешь себя как человек, не ведающий о христианской добродетели милосердия. Как будто никогда прежде ты не был ни благодетелем, ни облагодетельствованным. Это…
Поэт попытался объяснить что-то, но едва успел произнести первое слово, обозначавшее его самого, как ему было указано – резко и бесцеремонно – помолчать.
– У меня складывается впечатление, – продолжал еврей, – что ты и сам воздух спрашиваешь, зачем он дает тебе дыхание.
Старик перестал тереть колени и, выпрямив шею, застыл в молчании. Только тогда поэт заговорил, поначалу осторожно и сдержанно, потом свободно.
– Я не хотел показаться неблагодарным, задавая вопрос. Поверьте: благодарность моя велика. Но дело в том, что я и подумать не мог о том, чтобы человек, подобный мне, моей веры был допущен к вашей мудрости.
– Возможно, таких, как ты, много, тех из людей твоей веры, кого пригласили в царство мудрости. Возможно, их много. Но они, как ты, принесли клятву молчания, нарушение которой грозит смертью. А может быть, ты и есть избранный. Может быть, твой удел, – медленно произнес старик, – страдать и служить.
Они немного помолчали, затем старик сказал:
– К тому же мало из того, о чем шла здесь речь, не было уже включено в язык вашей церкви.
– Я не знаю Аристотеля, – признался гость, – знаю только то, что было повторено и разъяснено Фомой Аквинским.
При упоминании Аристотеля еврей пожал плечами.
– Что касается твоего соотечественника Томмазо из Аквино, которого я знал в Париже, то он человек добродетельный и весьма ученый, но больше мудрости я обнаружил в скромной и плохо написанной книге вашего Грегорио.
Старик вздохнул и продолжил:
– У вас, несомненно, есть Птолемей, мудрость которого изложена во многих латинских трактатах. У вас есть Пифагор, пересказанный арабами и Оланом из Лилля. У вас есть Плотин в передаче Эвсебия.
– Я не знаю Плотина.
Так же устало, как садился, старик поднялся и перевел взгляд на три массивных фолианта, лежавших под стопкой других, и начал один за другим снимать верхние манускрипты. Поэт встал и принялся помогать ему. Наконец перед ними остались три нижних тома. Старик указал на них, не столько рукой, сколько бородой.
– Не возвращайся, пока не изучишь их хорошенько. Гость перенес тяжеленные книги на скамью, и мужчины снова сели по обе стороны от них.
– Вы очень добры, вверяя мне такое сокровище.
Еврей пригладил бороду.
– Нет. Все эти книги несут нечто вроде проклятия, и горе тому, кто украдет их или причинит им, вольно или невольно, какой-либо вред.
Поэт промолчал, но поднялся, забрал свою сумку и книги, намереваясь уходить.
– Как мне расплатиться с вами? Вам известно, что средства мои скудны.
Старик едва заметно склонил голову в знак согласия и как будто улыбнулся. Гость, ни разу не видевший улыбки на его лице, даже подумал, что, возможно, ошибся и то, что он принял за выражение чувств, было всего лишь игрой света.
– Когда дело доходит до оплаты, мы все становимся людьми с ограниченными средствами.
Похоже, вопрос об оплате не столько обрадовал его, сколько опечалил. Потом они оба еще постояли, не улыбаясь, как будто ждали чего-то.
– Истинная цена, цена истины, будет в свое время сочтена и названа, но то, что ты заплатишь, не пойдет на мой счет.
Он опять взялся за тяжелую деревянную дверь.
– Что касается меня, то я возьму золотом, но не серебром, и столько, сколько ты сможешь дать.
Принеся страшную клятву и захватив несущие проклятие книги, гость вышел из полумрака на открытую площадь, куда звало его небо.
Такого неба он еще не знал, ибо оно было небом смерти и рокового проклятия, и в спину ему смотрела шестиконечная звезда: звезда из двух треугольников, звезда двух троиц.
Загул длился недолго. Чтобы попасть в Америку из Бора-Бора, надо сначала добраться до большого аэропорта на Таити. Несколько дней я слонялся по острову, пьянствуя и играя. Не помню название тамошнего главного города – и черт с ним! – но я был там. Прекрасный остров Таити. Гребаная помойка для туристов.
– Я не говорить английский, только французский и таитянский, приятель, – сказал мне представитель прекрасного народа, обитающего на этом чудесном острове: здоровая, наглая, ухмыляющаяся и вихляющая задом обезьяна, стоявшая у двери под неоновой вывеской.
Такой ответ я получил на вопрос, есть ли в этом задрипанном заведении столы для блэкджека.
– Да пошел ты… – Я отправил его куда подальше, и он тут же разволновался, выхватил большой нож и выбросил лезвие. – А мне показалось, что ты не говорить английский, приятель, – в тон ему заметил я и презрительно рассмеялся.
Нож он достал для того, чтобы произвести впечатление на своих таитянских дружков, таких же здоровых, наглых, ухмыляющихся и вихляющих задницами, а не испугать меня. Мой смех, как и вообще мое поведение, явно пришелся ему не по вкусу. Такое вот прекрасное гребаное Таити.
Полет до Нью-Йорка занимал кучу времени, а я не мог пить, потому что не мог курить, а без сигареты я не могу пить. Я так накачался, что уже подумывал заказать чартер до дома, но цена зашкаливала за сто пятьдесят штук, и я, даже пребывая в ступоре, сообразил, что таких денег у меня нет. В конце концов пришлось разложить кресло, довести себя до полной отключки с помощью валиума и прочего, позволить милой леди из «Эр Франс» укрыть меня пледом, подсунуть под голову большую мягкую подушку и погрузиться в бездну забытья.
Дома я не поехал в клинику, а начал сразу же со снижения привычной дозы белого вина и героина и уже через несколько дней вышел на нулевой уровень и по одному, и по другому.
Меня не было долго. Во время моего отсутствия делами занималась ассистентка, Мишель. В отношении поступающей корреспонденции мы с ней установили твердое правило: игнорировать все, что не несло денег и не приходило от чистого и любящего сердца. Такой подход намного упрощал бизнес и жизнь вообще.
Мишель сразу увидела, что я болен, но ничего не сказала, потому что также увидела, что я выздоравливаю. Она лишь заметила, как я загорел, и спросила, где я побывал.
– На пляжах, – ответил я. – Много пляжей, много гамаков, много ящериц.
Потом я спросил, поступали ли какие-то деньги. Она отчиталась по нескольким незначительным чекам, сообщила, что Расс, мой агент, и Дэнни, мой агент по правами за границей, получили какое-то предложение из Германии на триста тысяч марок. Мишель давно поняла, что такого рода сделки неперспективны, потому что денег я не увижу еще, может быть, года три: проценты пойдут агенту, а остальное – моему американскому издателю в счет погашения выплаченного аванса.
– И еще у вас опоздания по срокам, – добавила она. Опоздания? Куда?
– Нет, – хмыкнул я. – Никаких опозданий нет. Спешить некуда.
На Сицилию его привело то, за что в свое время были прокляты гностики: желание знать.
Свет с башни порта Трапани исчез у него за спиной во мраке ночи. Корабль сделал поворот, беря курс на древний остров, все еще носящий старое арабское название Газират Малтимах, и он вдруг тоже почувствовал себя проклятым, а появившийся в бледном свете луны остров предстал островом проклятых или мертвых, а может, и того хуже.
По возвращении в Нью-Йорк – было ли то делом случая или волей судьбы – мне не пришлось разыскивать старого друга Левшу, потому что он сам уже искал меня.
Левша хорошо знал о моей одержимости Данте. Во времена совместного беспробудного пьянства он нередко сидел, молча кивая и изображая интерес, пока я разглагольствовал о том, что почитал тогда самой прекрасной, блаженной эманацией человеческой души: для него важны лишь он сам и выпивка, а все остальное только часть ничего не значащего мира где-то там, за пределами всепоглощающего напитка. И все же Левша помнил ту пьяную болтовню о Данте.
Он спросил, не хочу ли я разбогатеть.
– О, такое желание может появиться.
Тогда он велел мне сделать полдюжины фотографий для паспорта и ждать его в клубе в следующий вторник.
Раньше я бы спросил, в каком клубе. Раньше их было много: два на Салливан-стрит, два – на Томпсон, два – на Макдугал, один – на Бедфорд и еще один – на Даунинг. Теперь остался всего один.
Наступил вторник. Я принес фотографии. Он назначил встречу на следующий вторник.
Так вот и вышло, что мы оказались у Джо Блэка с парнем по имени Луи.
За последние годы я несколько раз видел этого Луи. Он из тех ребят, при взгляде на которых пропадает желание задавать вопросы. Тебе не хочется знать, чем они занимаются, потому что это и так ясно.
– Настоящая? – спросил я, указывая на портрет, висевший на стене над тем местом, где сидел Джо Блэк.
– Рембрандт? Автопортрет.
– Тебе нравится картина, Ник?
Джо Блэк кивнул на портрет, не оборачиваясь к нему.
– Я скажу, Джо. Для меня это кусок дерьма. Только не пойми неправильно. Я бы не прочь иметь такую картину. Иметь ровно столько времени, чтобы успеть продать. Но если уж честно, то нет, мне она не нравится.
– Думаю, мы поладим, – хмыкнул Луи.
– А как насчет «Божественной комедии»? Она-то ведь тебе нравится, Ник?
Я работал над собственным переводом «Комедии» более Двенадцати лет. За эти годы мне удалось немного разобраться в Данте как в человеке. Я уже не воспринимал его как бесспорного и непогрешимого гения, в которого превратили поэта века почтенного изучения, и понимал, почему в памяти современников он оставался далеко не ангелом. Более того, я обнаружил недостаток в самой «Комедии». То был недостаток формы. Данте выбрал такую ритмическую и метровую клетку, в которой просто не могло существовать никакое величественное творение. Из-за этого ему часто приходилось прибегать к необходимой, но неестественной аффектации, приносить душу, красоту и силу в жертву. Поддерживать структуру произведения за счет таких уступок мог лишь человек равнодушный и холодный, ставивший и ценивший искусность выше искусства. Прекрасная вольная птица, рожденная парить на свободе, не может жить в клетке. Это и случилось с прекрасной вольной птицей его поэмы.
Да и вся эта продолжавшаяся эпопея с Беатриче постепенно становилась банальной, смешной, нудной тягомотиной. Похоже, такого же взгляда придерживался и Боттичелли: в его набросках «Рая» фигура Беатриче становится все более и более чудовищной, разрастаясь до неприличных размеров, и сам Данте кажется рядом с ней карликом.
С одной стороны, я соглашался с Джорджем Штайнером, называвшим «Комедию» самым значительным трудом тысячелетия. С другой, иногда ловил себя на том, что соглашаюсь с Гёте, разнесшим ее как путаное, не удачное сочинение. Впрочем, эти же слова, на мой взгляд, вполне подходили для характеристики второй части «Фауста» самого Гёте. Но став для меня менее величественной, как поэтическое произведение, «Комедия» предстала как величественный монумент недостижимости и тщетности самых возвышенных и благородных творческих устремлений человека.
– Да, – ответил я. – Когда-то я ее любил. Теперь она мне нравится.
– Что изменилось?
– Когда смотришь на что-то достаточно долго, начинаешь замечать, что не так: в бабе, в поэме, в собственной жизни. Ты смотришь, смотришь и – каким бы прекрасным ни было, то, на что ты смотришь, – начинаешь видеть недостатки.
– Хотел бы посмотреть настоящую вещь?
– Что ты имеешь в виду? Какую «настоящую вещь»?
– Настоящую вещь. Оригинальную рукопись.
– Да, конечно, хотел бы. Но ее нет. Оригинальная рукопись не существует. Возможно, кто-то отправил ее в камин, чтобы погреться, примерно шестьсот двадцать лет назад. Нет даже клочка бумаги, на котором было бы что-то написанное рукой Данте. Ничего.
– Если бы рукопись существовала, сколько бы, по-твоему, она могла стоить?
– Она была бы бесценна. Ну, может быть, тысячу таких вот дерьмовых картин. – Я кивнул в сторону Рембрандта. – То есть эта вещь стала бы величайшим литературным сокровищем всех времен. Установить на нее цену – это то же самое, как если бы Ватикан попытался определить стоимость «Пьеты» Микеланджело. Нет, такое невозможно. Немыслимо. Ее никто не смог бы купить.
– Сделаем, чтобы смогли. Так сказал Джо Блэк.
Салон «магнифика класс» римского рейса был заполнен на треть. Первое, что сделал Луи, это пересел от меня на другой ряд.
Мы все в одиночестве рождаемся и в одиночестве умираем, но Луи, судя по всему, нравилось заполнять одиночеством и то, что между этими двумя пунктами.
Вместе с билетами Джо Блэк вручил каждому из нас по два фальшивых паспорта. Выписанные на вымышленные имена, они предназначались только для использования при пересечении границ: один – туда, другой – обратно. Фамилии в паспортах соответствовали фамилиям на билетах. От нас требовалось лишь вложить нужный билет в нужный паспорт и запомнить вымышленное имя. Прочие идентификационные документы, как и кредитные карточки, остались дома. Кроме того, каждый получил по десять тысяч лир и указание расплачиваться только наличными.
– Ты когда-нибудь летал на этих консервных банках в Палермо? – спросил Луи, когда мы прибыли в Рим.
– Да.
Ничего хорошего от того полета в памяти не осталось.
– Я выбрал «Гольфстрим», – сказал Луи.
Первое, что он сделал, усевшись в кресло, это закурил сигарету.
Пилот попросил его подождать до взлета.
– Заткнись и следи за дорогой, – ответил Луи.
Я тоже закурил, и мой попутчик одобрительно кивнул.
Проехать по улицам Палермо было проблемой. Наверное, какой-то религиозный праздник. Церковники двигались туда-сюда, не обращая внимания на машины, сопровождаемые процессиями из наигрывающих что-то унылое музыкантов – трубы, барабаны, цимбалы – и печальное вида прихожан, большинство которых составляли женщины.
– Они еще хуже, чем евреи, эти чертовы сицилийцы с их чертовыми праздниками.
Мозаичное стекло и крашеные блондинки.
Мы сидели у бассейна «Вилла Игеа», окруженной садами и деревьями, с видом на бухту. Солнце припекало, небо было голубое, вдали медленно плыли белые пушистые облачка.
– Живем, парень, – сказал Луи.
К нам кто-то подошел. На меня упала тень. Незнакомец положил на землю рядом с Луи холщовую сумку.
– Завтра в восемь утра, шофер будет за воротами, сообщил он, подавая моему напарнику пачку банкнот по пятьсот тысяч, перехваченную резинкой. – Это за шофера.
На следующее утро мы выписались в восемь. У каждого была только дорожная сумка, да еще Луи повесил на плечо свою холщовую. Мы вышли за ворота. Машина уже ждала. Шофер открыл заднюю дверцу, и мы с Луи забрались в салон.
На подъезде к холмам извилистая, узкая дорога стала еще уже. Мы въехали в небольшой городишко под названием Пьяна дельи Альбанези. Мне уже доводилось здесь бывать. Одно из тех местечек – как Кастельвеккио ди Пулья, откуда родом мой дедушка и его братья, – где у макаронников похожие на мое имена.
Машина подкатила к узким воротам между двумя зданиями из старого, крошащегося камня.