Текст книги "Рукою Данте"
Автор книги: Ник Тошес
Жанр:
Триллеры
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)
В тех редких случаях, когда я шел в туалет или по какой-то причине брел в домик, я старался налегать на здоровую ногу и опирался на палку, вырезанную добрым незнакомцем из сука очень твердого дерева, растущего на краю пустоши. Пришла пора. Я вылез из гамака и не стал брать палку. Какое-то время я стоял, выравнивая давление на обе ноги. Потом шагнул. На берегу, насколько хватало глаз, никого не было. Хромая, спотыкаясь и пошатываясь, я добрел до моря и вошел в воду. Налетевшие волны опрокинули меня. Я сидел, вытянув ноги, откинув голову, опершись руками на плотный, мокрый песок, чувствуя, как снова и снова меня приподнимает набегающее море, как перекатываются через меня волны. Колено жгло, словно горело в воде, вскипающая колючая пена рвала, разъедала и смывала остатки гипса, опаляла и прочищала открытую багровую рану солью. Я поднял голову и посмотрел на солнце, медленно погружавшееся в раскаленное золото моря.
– El mar cura todo, – провозгласил я.
Но слова эти, как и сопровождавший их вырвавшийся из неведомых глубин меня самого хохот, потерялись в яростном шуме золотого моря.
Через несколько дней лечебных процедур и скитаний по Гаване с ее изнуряющей жарой, грязью и нищетой мелодии и ритмы ночи перестали входить в мою кровь, потому что я слышал в них то, чего не слышал прежде: безыскусную имитацию, слепое повторение, безжизненное копирование, para los turistas, давно умершей радости. Они превратились в помеху, раздражающий шум, мешающий уснуть.
Я еще не сознавал, что именно это и проникло в меня тогда: смерть.
Мертвая музыка, всего лишь несколько недель назад увлекавшая меня из отеля в ночь, уводившая туда, где вроде бы таилась смерть, не значила больше ничего, как будто ее и не было. Все, что притягивало меня и к чему тянулся я сам, обратилось в ничто, исчезло. Да, смерть вползала в меня тонкими струйками, проникала в вены, но теперь эти вены жаждали настоящих мелодий и ритмов, настоящей ночи и настоящих теней, скрывающихся в настоящей тьме, а не пустой безжизненности и тупого равнодушия к опасности.
Именно в музыке южного моря, в величественном реве созидания и разрушения, в бесконечном песнопении волн, рождающих, баюкающих и хоронящих, в их приливах и отливах, приносящих и уносящих, нашлись подлинные, настоящие мелодии и ритмы подлинно, реально существующего. Во мраке ночи, когда я лежал в гамаке, мне казалось, что звезды, эти отблески бесконечности, и облака, эти скопления теней, плывут и сплетаются с музыкой этого рева, рождающего, убаюкивающего и хоронящего, с этими приливами и отливами, приносящими и уносящими, с этой необъятной, благочестивой и неумолимо жестокой песней, не имеющей ни начала, ни конца. Во мраке ночи, лежа в гамаке, я почувствовал, что странная жажда в крови затихла, как раньше затихла другая жажда, жажда исцеления, утоленная теплым молоком свежесрезанного кокоса, принесенного мне добрым юным незнакомцем. Во мраке ночи, в гамаке, я ощутил море как великого древнего старца, как великого незнакомца, существующего вне понятий добра и зла, чье проникновение в меня неподвластно моей воле и недоступно моему пониманию.
– Слушай, – прошептал я однажды ночью – самому себе или тому невидимому и неизвестному, кто был со мной, или таинственной и неутоленной жажде, что поселилась в моих венах, или духам, собравшимся в той церкви внутри меня, – они поют нашу песню.
Но сколь долго жила смерть в моих венах? Не вступил ли я в эту жизнь уже в некоем зародышевом саване? Не был ли крик новорожденного одновременно и погребальной песней?
Мне было шесть лет, когда я впервые отнял жизнь у другого человека.
Неужели я и впрямь написал эти слова?
Боже, как же несет от них дешевой риторикой напыщенной важности.
Писательское ремесло становится привычкой, от которой не так-то просто избавиться. Этот погонщик не слезет с вас до смертных мук. Возьмите хотя бы умирающего Генри Джеймса. Разбитый параличом, пускающий слюни, бормочущий нечленораздельно: «Ну, наконец, что-то достойное».
Лучше всех выразился Флобер, давший точный диагноз писательского недуга, заключивший его в слова, которые отпечатались во мне с того самого времени, когда я пришел к пониманию того, что большая часть написанного, самое важное и самое почитаемое – это не более чем искусная продажа себя.
«Обороты речи, – писал он, – скрывают заурядную аффектацию: полнота души может иногда выплеснуться пустейшими метафорами, поскольку никто и никогда не способен выразить в точной мере свои потребности, свои взгляды, свои страдания, и слово человеческое подобно старым литаврам, которыми мы выбиваем мелодию, подходящую для танцующих медведей, тогда как пытаемся подвигнуть звезды к жалости и сочувствию».
Он пребывал в бесконечных муках, стараясь изобрести le mot juste, совершенное слово для выражения того, что ему хотелось сказать. Ему понадобилось двадцать лет, чтобы открыть для себя, чему свидетельством его последнее законченное сочинение, что самые точные слова есть самые простые, настолько старые и затасканные, что они почти утратили смысл.
Поискам le mot juste озадачил себя и Эзра Паунд, оценивший в конце весь огромный труд своей долгой жизни как неудачу. «Я пытался описать Рай», – написал он в поэме, которую начал сочинять пятьдесят семь лет назад. Но описать Рай – задача недоступная даже величайшим поэтам, потому как Рай – и это понял умудренный годами Паунд – лежит за пределами слов. Так тому, что началось много лет назад с гомеровского порыва «рассечь волны», устремиться в море, суждено было закончиться:
Пусть Бог простит,
Что сделал я.
Пусть те, кого люблю, простят
То, что я сделал.
Нет, Рай невозможно описать словами, и нет слов у того, кто заглянул в Рай:
Не шевелись.
Пусть ветер говорит.
Вот это – Рай.
Иногда мне кажется, что еще лучше эта мудрость звучит в итальянском переводе дочери Паунда, Мэри де Рашвильц:
Non ti muovere,
Lascia parlare il vento
Cost e Paradiso.
Le mot juste – это молчание, тишина. И если я не могу сейчас последовать этой мудрости – такое все же случится очень скоро, – то должен хотя бы перестать быть писателем в проклятом, жалком и позорном смысле профессии. Я должен отказаться от всего хитроумия и всей изощренности, присущих этому постыдному ремеслу продажности. Я должен перейти к простоте. У меня нет времени расточать похвалы простоте, как нет его ни на то, чтобы оглядываться на написанное, ни на размышления. Я не могу считать книгой выходящие из меня слова, но должен относиться к ним как к завещанию или свидетельству, дабы отношение о них не помешало довести рассказ до конца. И так как я не знаю, какой срок мне отпущен, то с тем большим небрежением к словам нужно идти дальше.
Конец не должен наступить раньше, чем повесть достигнет финала, прежде чем я выскажу все слова, потому что они не только составная моего собственного конца, не только завещание и свидетельство, но еще и подлежащее доставке письмо-бомба, которое оторвет руки и уничтожит лицо того, что мы называем культурой, и того, что мы называем историей. Существует немалая вероятность, что, даже если я доведу повесть до конца, ей просто не дадут ходу или открыто уничтожат, тем более что со мной считаться уже не придется. Но об этом думать сейчас не надо, а кроме того, рукопись будет передана тому, кому я доверяю больше всех и кто, возможно, сочтет мое письмо-бомбу всего лишь особенной литературной формой.
Итак, вперед, позабыв о литературных достоинствах и похвалах, отказавшись от крылатого жеребца фантазии в пользу трудяги мерина честности. Нет, это не книга, и она не представляет меня как писателя. Да и важно ли это? Большинство читавших меня не способны отличить хорошую работу от плохой. Вскоре я уйду, и обо мне забудут. Две-три книжки из примерно дюжины да горстка стихов… пусть судят по ним. И опять же, как я уже сказал: какое это имеет значение?
Хорошо выразился Хемингуэй: «Потомство может само о себе позаботиться, а нет – ну и черт с ним». Возможно, это лучшее из всего написанного жирным педиком. А раз так, то всю эту приторность, все это охвостье былого шкурничества, манерности насчет того, как я отнял у кого-то там жизнь, и прочие пустяки должно отбросить. Меня тошнит от бессмысленной литературной чуши. Я противен себе. Пойду, покурю, выпью кофе и побреюсь.
Уже рассвет. Воскресенье. Божий день.
Итак…
Мне было шесть лет, когда я убил человека. Ему было года на два больше. Это случилось в пасмурный, дождливый день на пустынной улочке возле стекольной фабрики, больше похожей на свалку: высокие ржавые заборы из рифленой жести прогнулись под давлением огромных куч битого стекла, которые кое-где продавили хлипкое ограждение. Наверное, там уже никто не работал: по крайней мере, никаких признаков активности не наблюдалось, но название сохранилось.
То были добрые старые времена, когда, повернувшись к центру города, вы видели только открытое небо и величественные строения другого века, когда городские язвы – заброшенные или бурлящие склады и фабрики, пустыри, полусгнившие пирсы, аллеи, все эти бесчисленные сокровища детства – казались такими же романтичными и волшебными, как заколдованные леса в книжках с картинками. Теперь панорама центра уничтожена. Над всем доминируют громадные башни-близнецы, воплощение абсолютной уродливости, посредственности и заурядности: на месте помойных ям высятся сооружения поменьше, но такие же уродливые, посредственные и заурядные, заброшенные или бурлящие фабрики стали ценной собственностью, «милым пространством», пустыри заполнились примерно тем же, аллеи исчезли, превратившись в «рекреационные зоны» и унылые «эспланады», и даже дети уже больше не дети, а комочки пресной жвачки из отведенного для них раздела «Нью-Йорк таймс», продукты «родительской заботы», подрастающие в тех самых «жилых пространствах», ограниченные рамками «структурной активности» или «качественного времени», напичканные кашей «политической корректности», компьютеров, телевизоров, привыкшие к «сбалансированной диете» с редкими «угощениями» и «перекусами». Им негде пошататься, они лишены воображения и свободы, они появляются из поддерживаемой «в тонусе» занятиями по аэробике и просканированной ультразвуком матки, носят модные имена и обречены на общее для всех безжизненно стерильное существование в безжизненно стерильном мире.
Снова я отвлекаюсь, а не должен. Да и кому какое дело до всего этого? Когда-то я сам думал о мире и человечестве, но то время прошло.
В общем, дело было так. Тот парнишка тащил маленькую красную металлическую тележку, старую, покореженную, загруженную стопками каких-то древних, намокших газет. Не помню, нес ли он его открыто или достал откуда-то из тележки, когда я наткнулся на него или наоборот, но я вдруг увидел направленный в мою сторону разделочный нож.
И я помню, что он сказал:
– Эй, пацан, хочешь умереть?
Мне стало страшно. Уже потом, много позже, я понял, что напугал меня не нож и не мальчишка. Напугал вопрос. Напугало необъяснимое, жутковатое ощущение нерешительности или скорее смутное, беспокоящее осознание этой необъяснимой, жутковатой нерешительности. Будучи ребенком, я не мог ни выразить это, ни постичь, но я почувствовал что-то, что и напугало меня.
Брат моего дедушки, занимавшийся рэкетом и исповедовавший свою собственную религию, незадолго до того дал мне совет: окажешься один и увидишь приближающегося незнакомца, поищи в мусорке пустую бутылку из-под пива или колы, отбей донышко ударом о бордюр – и вот тебе отличное оружие. И вот что получилось. Я прозевал незнакомца и теперь стоял среди битого стекла с пустыми руками. Поэтому я изо всей силы пнул парня в голень. Он выронил нож. Я подобрал. И ударил. Он отшатнулся, зацепился за ручку тележки и упал спиной на тротуар. Я прыгнул на него. Уселся на его впалый живот и вскрыл тонкое горло, лезвием разделочного ножа, отняв у парнишки сначала голос, а потом и жизнь. Я убил не его самого, а только его вопрос. С ним он и умер.
Сделав это – разрезав горло, а, не пронзив сердце, чего вполне можно было ожидать от ребенка, считающего сердце самым важным органом и наилучшей целью для решающего удара, пусть даже он слабо представлял, где оно располагается, – я понял, что скопировал жест, привычный для брата дедушки, его братьев и других членов семьи: перечеркнуть горло ногтем большого пальца или выпрямленным указательным. Чаще этот жест означал угрозу или оскорбление в адрес другого – ti scanno, – но моя бабушка, бывшая родом из Абруцци и вышедшая замуж за одного из этих чудных братьев из Пульи, пользовалась им, чтобы показать, что сыта по горло и готова либо порешить себя, либо перерезать всех подряд. Только теперь, обливаясь потом на Кубе и раздумывая над тем, как давно проникла смерть в мои вены, я пришел к выводу, что если тот жест и повлиял на манеру поступка ребенка, то само деяние, вероятно, стало результатом проявления инстинкта, рефлексом. Вопрос-то ведь вышел из горла убитого.
Я уже отошел на какое-то расстояние, когда увидел, что все еще держу в руке окровавленный нож. Мне хотелось оставить его, но я знал – от орудия убийства надо избавиться. Я бросил его через решетку коллектора на углу улицы. Кровь на пальцах уже загустела и сделалась коричневой. У меня хватило ума не вытирать руку о рубашку или штаны. Я был расстроен и дрожал. Однако не чувствовал ни вины, ни стыда; и за все прошедшие с тех пор годы, часто одолеваемый бессмысленным стыдом и раскаянием, я ни разу не ощутил стыда и раскаяния за то, что сделал в тот хмурый день далекого детства. И хотя сны мне снились всегда неприятные и населенные по большей части мертвецами, тот парнишка в них не появлялся.
Больше всего беспокоило то, что в наступающем году мне предстояло первое причастие. Готовясь к сему событию, мы, мальчишки из скромной муниципальной школы, должны были посещать еще и воскресную с целью получения минимально эффективной дозы религии, которую дети из приходской школы получали ежедневно. И не только это: нас еще заставляли ходить на службу до начала занятий в воскресной школе, и монахини проверяли, все ли на месте, и если кто-то отсутствовал, его не допускали в воскресную школу, а исключенный из школы не допускался к первому святому причастию. В общем, вся эта муть с Богом, таинствами, службами и монахинями уже доставала меня, а еще больше меня доставало то, к чему это вело: первая исповедь, без которой нет и первого причастия.
В чем, скажите, исповедоваться семилетнему мальчишке? «Благословите меня, святой отец, ибо я согрешил». Но что потом? Добрые монахини снабдили нас запасом грехов. «Я украл», «Я не слушался отца и мать», «Я не почитал родителей», «Я… что? Быстро говори». То есть я хочу сказать, что когда доходишь до сути, то выбор у семилетнего мальчишки невелик. В те времена даже такое извечно популярное, как «я осквернил себя», еще не вошло в репертуар. Мне понадобилось еще пять лет, чтобы начать мастурбировать, курить, пить и воровать по-настоящему. И когда это случилось, у меня, поверьте, не было ни малейшего желания в чем-то кому-то признаваться.
Но в шесть вся эта хрень насчет греха, таинств и исповеди доставала меня. Монахини… ох уж эти монахини! Если ты не исповедовался в грехе, Бог мог покарать твою мать. Однажды один мальчик пнул собаку и не раскаялся в этом, а потом охромел. Однажды один мальчик вместо исповеди отправился в кино. А когда возвращался, на него наехал грузовик: не покаявшись, он попал прямиком в ад. Мальчик сделал это, мальчик сделал то… Мальчик, мальчик, мальчик. Всегда мальчик. Послушать монахинь, наверняка тискавших друг дружку по ночам и запускавших руку в кружку для пожертвований в пользу бедных, так девочки вообще не ведали греха. Как будто пока Адам грыз то самое яблоко, Ева занималась благотворительностью. Даже позднее, когда пришла пора полового созревания, тема «самоосквернения» никогда не становилась предметом спекуляций в среде расцветающих представительниц обиженного пола, хотя некоторые из наиболее созревших делали все возможное ради отвлечения нас от данной конкретной скверны. Я хочу сказать, что, в конце-то концов, рука была ее. Впрочем, к тому времени ты уже понимаешь, что к чему, и знаешь, от каких священников лучше держаться подальше: «Как часто? Какие именно грешные мысли?»
Но, как я уже сказал, в шесть лет перспектива оказаться в тесной комнатушке с одним из этих ребят вызывала у меня дрожь в коленках, а монахини делали свое дело хорошо. Каждый грех становился еще одной раной на теле распятого Христа. Не то чтобы я этому верил, но коленки все равно тряслись.
И вот нате вам. Я знал, что убийство – большой грех. Из верхней десятки. То есть если брать заповеди по порядку, то в списке он не на самом верху, а идет после «Почитай отца твоего и мать твою», но все равно он там есть – «Не убий». Помню, потом, спустя несколько лет, я все же заглянул в Библию и сначала наткнулся на знакомое: «Да не будет у тебя других богов перед лицом Моим». Дальше шло: «ибо я Господь, Бог твой, Бог ревнитель». Почему нас не заставляли заучивать эту часть? Почему хотя бы не рассказали? Я имею в виду насчет «я Господь, Бог твой, Бог ревнитель»? Что это? Моисеева версия песенки «Шилдс» под названием «Я схитрил»? Или «Недотроги Сью» Дион и «Бельмонтс»? «Десять заповедей любви» Харви и «Мунглоуз»? Я хочу сказать, Бог в Библии, похоже, так повернут на том, чтобы эта коллективная избранная задница, этот Его избранный народ не глазел на других богов, что отдельных убийств Он как бы и не замечал. Я хочу сказать, что «Да не будет у тебя других богов» повторяется снова и снова на сотню с лишним слов, а потом – бац, бац, бац, будто ему просто понадобилось заполнить свободное место на скрижали: «Не убий. Не прелюбодействуй. Не укради».
Но в шесть лет от одной мысли, что придется входить в ту комнатушку и открывать там рот, у меня дрожали коленки. От одной мысли, что надо войти туда и признаться в убийстве, у меня мозги коченели от страха. Даже если Он, сам Господь Бог, ставит убийство ниже работы по воскресеньям или непочитания отца и матери, одна эта мысль сводила меня с ума.
Я отправился на поиски брата дедушки. В клубе его не было, зато я нашел его в гараже. В этом гараже никогда не стояла ни одна машина, а вот брат дедушки пропадал там частенько, хотя сам гараж ему не принадлежал. Мой родственник сидел на стуле, в шортах-бермудах, старых, без шнурков туфлях из крокодиловой кожи, надетых на босу ногу, и в белой рубашке, не застегнутой и не заправленной. На голове шляпа, сдвинутая не набок, а на затылок. Во рту веревка. В общем, он выглядел как обычно.
– Привет, старина, – сказал брат дедушки.
– Привет, дядя, – сказал я.
– Ну и видок у тебя. Привидение встретил? Что случилось?
Он посмотрел на засохшее темно-коричневое пятно у меня на руке, но промолчал.
– Я убил какого-то мальчика.
– Когда?
– Только что.
– Где?
– На стекольной фабрике.
– Как?
– Перерезал ему горло.
– Он местный?
– Раньше не видел.
– Где перо? – Дядя заметил, что я его не понял. – Нож. Где нож?
– Выбросил в канаву.
– Иди, умойся.
Он кивнул в глубь гаража. Иногда к нему приходили люди. С одними он сидел у входа, других принимал подальше от посторонних глаз. Там, у дальней стены, стоял умывальник. Умывшись, я почувствовал себя лучше. Дядя, вот кто заменял мне исповедника, и он никогда не повышал голос и не проклинал меня.
– Почему ты это сделал?
– У него был большой нож, и он спросил, хочу ли я умереть.
– Значит, начал не ты. Начал он.
– Да.
– Как ты себя чувствуешь?
– О'кей. Теперь. Теперь я о'кей.
– Хочешь сделать на этом карьеру или что? Считаешь себя маленьким крутым парнем?
– Нет.
– Хорошо. Потому что никакой ты не крутой. Помнишь, что я всегда говорил? Золотое правило. Возлюби ближнего своего.
– Да.
– И не будь таким, как этот парень, на которого ты наткнулся. Не задавайся.
– Да.
– Да. Ты ведь не задаешься, нет? А еще? Что еще я тебе говорил?
– Не задавайся и не позволяй никому задаваться.
– Так, значит, ты ничего такого не делал?
– Нет.
– Уверен, что он не местный?
– Раньше я его не видел.
– Подойди сюда.
Я подошел, и он потрепал меня по плечу и взъерошил волосы.
– Дядя!
– Что?
– Мне надо рассказать об этом, когда я пойду на исповедь?
– О чем ты? Какая исповедь?
– У меня первое святое причастие.
– А-а, это… Бог повсюду, верно?
– Да.
– И Он все слышит?
– Да, Он все видит и слышит.
– Так кто важнее, Бог или священник?
– Бог.
– Ну вот, Бог услышал твое признание. Ты сказал об этом вслух. Я слышал. Бог слышал.
– А ты тоже так делаешь?
– Я так делаю.
– И что? Греха уже нет?
– Ты не согрешил. Согрешил тот парень, который без всякого повода вытащил нож. Грех на нем. Бог наказал его через тебя.
– Спасибо.
– Друзья?
– Друзья.
Я улыбнулся. В его глазах тоже была улыбка.
– Только помни: то, что происходит между нами и Богом, – это нечто особенное. Никому об этом не говори. Вот это грех. Большой грех.
Я понял. А главное, получил прощение. Я никому не рассказывал о том убийстве, и прошло еще тринадцать лет, прежде чем я убил другого человека. Но это не важно.
– Эй, пацан, хочешь умереть?
Так получилось, что это воспоминание и этот вопрос посетили меня на Кубе, когда я лежал в гамаке, чувствуя, как входят в меня смерть и шум моря.
Гангрена.
Услышав это слово в ночной тиши, я поймал себя на том, что произношу его шепотом, перекатывая и растягивая «р», копируя и утрируя испанский акцент, обращаясь к распухшему колену приподнятой и вытянутой ноги: гангрррена.
Гангрена. Ампутация. Неприятная болезнь. Неприятное лечение. В тот период жизни я каждый день проживал под угрозой ампутации. Диабет. Он не очень заметен в окружении СПИДа и рака груди, но за год убивает людей больше, чем эти двое, вместе взятые. СПИДом больны примерно три четверти миллиона человек в Соединенных Штатах Америки, раком груди – около двух с половиной миллионов, всего получается чуть меньше трех с половиной миллионов. Диабетиков в Штатах шестнадцать миллионов. СПИД ежегодно убивает примерно тридцать с чем-то тысяч американцев, рак груди – около сорока с лишним тысяч, всего около семидесяти пяти тысяч. Диабет каждый год убивает более ста восьмидесяти тысяч человек. Ежегодно правительство выделяет на исследования СПИДа и рака груди немногим более двух миллиардов долларов. На исследование диабета оно дает менее трехсот пятидесяти тысяч. Достаточно посмотреть на цифры, чтобы сделать вывод: эта болезнь не в моде, на ней хрен заработаешь.
Что же происходит с диабетиками? Скажем так, они; подвержены тенденции умирать молодыми. Мягко говоря. Причиной большинства смертей становятся осложнения: в этом мерзком перечне и слепота, и диабетическая кома, и почечная недостаточность, и гипергликемический приступ.
К ампутации, точнее, как бывает чаще всего, к ампутациям, ведет почти неизбежная невропатия, распространяющаяся от конечностей. Контролировать ее пытаются хирургическими средствами, отрезая сначала палец, потом стопу, потом… Ну и так далее. Затем переходят на другую ногу.
У меня диабет диагностировали на поздней стадии, несколько лет назад, после того как я за три месяца сбросил пятьдесят фунтов веса и решил, что умираю. Мне объяснили, что если четко контролировать уровень глюкозы, то шансы остаться в живых довольно неплохие, где-то пятьдесят на пятьдесят. Контролировать уровень глюкозы дело непростое, надо не только принимать лекарства, но и придерживаться жесткой диеты. И тут речь не идет всего лишь об отказе от сладкого, макарон, хлеба, выпивки, фруктовых соков и прочего, потому что все, перевариваемое человеком, за исключением воды, превращается в организме в сахар. Трудно контролировать уровень глюкозы и при этом есть приличную пищу. Я люблю поесть, но на какое-то время себя ограничил. Потом заметил, что вопреки всем моим лишениям показатели, то есть уровень глюкозы, почти не улучшаются. Обмен веществ у каждого свой, и истинная природа диабета многолика и загадочна. Проблема не только в неспособности организма вырабатывать инсулин. Иногда, как в моем случае, клетки не поглощают или не перерабатывают сахар в крови, и это сильно осложняет борьбу с болезнью.
Потом откукарекал мой петушок: что-то с кровеносными сосудами, тоже результат черной магии, называемой невропатией. К счастью, этот аспект невропатии не требовал ампутации грешного придатка. Не знаю, как звучит медицинский термин, но то, что случилось у меня, является как одним из главных симптомов диабета, так и наиболее распространенным его осложнением у мужчин. Но сколько их, не потерявших пятидесяти фунтов за три месяца и не догадывающихся об истинной причине своего позора, не идут к врачу из-за стыда и, таким образом, могут просто умереть от смущения и нерешительности. К черту их.
В моем случае разрыв кровеносных сосудов наступил позднее. Было очень огорчительно. Дело не в том, что мне так уж хотелось трахаться – я немало пожил, немало повидал и был к тому времени прожженным трахальщиком, настоящим знатоком траханья, – но даже если мне не хотелось трахаться, я хотел быть в состоянии трахаться. И конечно, утратив способность трахаться, я сразу же захотел снова этим заниматься. Сначала попробовал сделать укол, оживить петушка той дрянью, которую дал уролог. Потом глотал пилюли. И наконец, решил: в задницу все это дерьмо. Я радовался тому, что на протяжении нескольких лет каждодневно трахал трех разных шлюх в туалете одной и той же забегаловки. Я радовался тому, что трахал жен, подружек, любовниц, матерей и дочерей всех своих знакомых. Если все это кончилось, так тому и быть. Мне вспомнились слова, приписываемые Фрэнку Костелло: что-то насчет того, сколько пуль у тебя в винтовке. Solo pisciare, как говаривали парни с той стороны океана. Solo pisciare. Я гулял, напевая старую песенку «Шейхов Миссисипи» под названием «Карандаш больше не пишет».
Мне просто не по себе,
Куда б я ни пошел,
Все думаю о моем стареньком карандаше.
Он больше не пишет.
Каждый думает:
Вот было время,
Оно не повторится,
Потому что стержень исписался.
Я, бывало, писал везде,
Везде оставлял свой знак.
Теперь стержень исписался,
Не могу провести и строчки.
Как мне быть, не знаю,
Хоть умирай.
Чиню карандаш ножичком,
Но стержня как нет.
На второй стороне пластинки была песня «Я – Дьявол», вполне под стать «Карандашу».
Да, я – Дьявол, и мне наплевать!
К черту меня и к черту мой член. Меня достала болезнь, отправившая его в отставку. Я отказался признать за ней право лишить меня удовольствия, которое доставляла еда. Одно дело отнять использованный член у дегенерата и совсем другое – отобрать макароны у макаронника. И ради чего? Ради пятидесятипроцентного шанса продлить жизнь? Какой смысл в таком пари?
Да и кому жизнь продлять?
– Не могу поверить, – сказала очаровательная юная леди, бывшая в то время моей.
Мы сидели в хорошем итальянском ресторане, и я только что разделался с ужином, достойным дьявола, – да, гулял вовсю, распевая песенки с обеих сторон пластинки, – и теперь хозяин принес именно то, чего я и желал на десерт.
– Не могу поверить, – сказала очаровательная юная леди, бывшая в то время моей. – Ты предпочитаешь мне это мороженое?
Отпусти кто-нибудь такое замечание несколько лет назад, я бы посоветовал тому, кто его сделал, заткнуться на хрен и оставить меня к гребаной матери в покое. Но теперь я был трезв и мягок, а потому, обдумав ее слова и приняв во внимание ее чувства, ответил здраво, мягко и честно:
– Ну, раз уж ты ставишь вопрос так, то должен признать: да.
– И что ты будешь делать, если окажешься, в конце концов, на каталке с капельницей?
– По крайней мере, тогда-то я и выясню, любишь ли ты меня по-настоящему. А теперь, пожалуйста, не порть мне удовольствие.
Итак… Гангрена? К черту! Я съем ее на завтрак. Вылью гной на ванильное мороженое и приготовлю гангреновый десерт.
Но внутри меня происходило что-то еще. Лежа в том гамаке, в тишине ночи, после того как я услышал слово «гангрена», после того как покатал его на языке и прошептал его, обращаясь к распухшему колену поднятой и вытянутой ноги, после всего этого я спросил у того же самого колена:
– Эй, пацан, хочешь умереть?
Да, что-то происходило внутри меня. Мне было не пять. Пятьдесят. Но независимо от принесенных возрастом крупиц мудрости я оставался все равно что пятилетним, потому что, чувствуя эту штуку во мне и вне меня, слыша ее в море и видя в звездах, не понимал ее.
– Эй, пацан, хочешь умереть?
Некоторые из запрещенных фишек, приобретенных в Гаване, принадлежали тому времени, когда незнакомый паренек задал этот роковой вопрос, и, возможно, их передвигали по сукну карточного стола в тот самый день и даже в тот самый момент; может быть, их держали и передавали чужие руки, когда на моих засыхала кровь: в них, этих фишках, сохранились другие времена, другие души, другие демоны. И они, эти запрещенные фишки, лежали у меня в маленьком мешочке. Время играть.
В тот вечер Луи был не в настроении для всего этого дерьма. Он только заказал гребаную пиццу и устраивался у телевизора, собираясь посмотреть гребаную игру, – и на тебе. Нет, он просто был не в настроении для всего этого дерьма. Он был в хорошем настроении. У него слюнки текли при мысли о гребаной пицце. С луком и чесноком. Луи уже включил духовку, собираясь положить в нее пиццу, чтобы она была теплой и хрустящей и чтобы он мог прикончить ее не торопясь, спокойно, со смаком, глядя в телевизор. И тут зазвонил телефон. Дерьмовый уродливый пластмассовый кусок дерьма. А ведь во всем гребаном мире только один мудак знал его номер.
– Я заказал пиццу, – сказал в трубку Луи.
– Ты заказал пиццу.
– Да, я заказал пиццу.
Больше слов не было: только резкий, нетерпеливый вздох, прозвучавший в ухе Луи.
Луи положил трубку и тоже вздохнул: его вздох получился тоже резкий, но не нетерпеливый, а скорее недовольный и покорный. Он устал от всего этого дерьма. Его тошнило от всего этого дерьма. А случилось вот что: парень забрал себе слишком много власти, и ему просто время девать некуда. Сорок лет назад этот парень стрелял у него двадцатки, теперь же, чуть что, он, Луи, должен бросить все и бежать на вызов, как какой-нибудь гребаный черный раб. Его королевское величество требует.
И вот теперь он сидел, как явившийся по вызову мальчишка.
– Приятно видеть тебя, Лу.
Сукин сын произнес это таким тоном, будто приветствовал нежданно нагрянувшего друга. Как будто эй, к черту пиццу, к черту бейсбол, к черту спокойный вечер дома, дай-ка загляну к этому долбаному хрену, посмотрю, как там у него дела.
– Настоящая?